Страница:
– Эти груди я отдам тому из вас троих, кто оплодотворит меня ради могущества и силы. Девственность мою отдам вам, чтобы родить наследников, которые будут носить венец, и не достанется он наследникам моего хилого брата, злополучно соединившего кровь славянскую с эллинской кровью Евстахии!
Оставшись одна, она повалилась наземь, каталась по полу, спаляемая половым вожделением и гневом. Ее не трогало опасное положение Управды и его супруги. Она забыла, что надолго обессилены Зеленые, что ничего не могут сделать изувеченные Солибас, Гараиви и Сепеос, и что Константин V с Патриархом одержали полную победу. Дребезжащими голосами сетовали пять слепцов, которые на ощупь, цепляясь руками, с трудом пробирались через одну из смежных комнат, но она не слышала их. Не слышала медленной поступи Управды, ведомого Евстахией в другом покое, тихих речей их и нежных поцелуев. Лишь о венце помышляла, и восставали пред ней очертания Великого Дворца, и чудилось, как из белого чрева ее вырастает мощный стебель ее племени, расточающий плодоносные потоки жизни. И поочередно мерещились ей три мужских лица. Гараиви с отрезанным носом и отрезанными ушами. Невредимое лицо Солибаса над безруким станом и, наконец, лицо Сепеоса с единым уцелевшим глазом, Сепеоса, к которому она сохранила неодолимое влечение чувств. Неподвижная, лежа на полу, не замечала, что как раз именно он, ковыляя на своей единственной ноге, хочет поднять ее единственной рукой и в смятении размахивает страшным обрубком отсеченной кисти. Наконец, встала и могучая, влекущая, страстная, обнажила свою пылающую плоть и безумно заговорила, толкая его к двойному занавесу, скрывавшему высокое ложе, второе брачное ложе:
– Я отдаюсь тебе, ибо, несмотря на увечья, ты способен оплодотворить меня потомством, которое увековечит кровь мою, не столь немощную, как кровь брата, от тебя приму я могущество и силу, да, от тебя приму я их, и мы свергнем Константина V, и ты будешь Базилевсом, а я супругой Базилевса!
IX
X
XI
XII
Оставшись одна, она повалилась наземь, каталась по полу, спаляемая половым вожделением и гневом. Ее не трогало опасное положение Управды и его супруги. Она забыла, что надолго обессилены Зеленые, что ничего не могут сделать изувеченные Солибас, Гараиви и Сепеос, и что Константин V с Патриархом одержали полную победу. Дребезжащими голосами сетовали пять слепцов, которые на ощупь, цепляясь руками, с трудом пробирались через одну из смежных комнат, но она не слышала их. Не слышала медленной поступи Управды, ведомого Евстахией в другом покое, тихих речей их и нежных поцелуев. Лишь о венце помышляла, и восставали пред ней очертания Великого Дворца, и чудилось, как из белого чрева ее вырастает мощный стебель ее племени, расточающий плодоносные потоки жизни. И поочередно мерещились ей три мужских лица. Гараиви с отрезанным носом и отрезанными ушами. Невредимое лицо Солибаса над безруким станом и, наконец, лицо Сепеоса с единым уцелевшим глазом, Сепеоса, к которому она сохранила неодолимое влечение чувств. Неподвижная, лежа на полу, не замечала, что как раз именно он, ковыляя на своей единственной ноге, хочет поднять ее единственной рукой и в смятении размахивает страшным обрубком отсеченной кисти. Наконец, встала и могучая, влекущая, страстная, обнажила свою пылающую плоть и безумно заговорила, толкая его к двойному занавесу, скрывавшему высокое ложе, второе брачное ложе:
– Я отдаюсь тебе, ибо, несмотря на увечья, ты способен оплодотворить меня потомством, которое увековечит кровь мою, не столь немощную, как кровь брата, от тебя приму я могущество и силу, да, от тебя приму я их, и мы свергнем Константина V, и ты будешь Базилевсом, а я супругой Базилевса!
IX
Дни протекали в этом призрачном браке, но Виглиница не обрела в Сепеосе желанной радости утех. Не насытила интимных вожделений своего распутства. Скорбь ли затуманила его минувшие мечты, его гибкую вольность и отвагу, увечье ли пропитало его горечью смирения, но только слабо удовлетворял Виглиницу жалким казавшийся спафарий, чуждый честолюбия венца. Не обладал нужной ей дерзостью мужчины. Ее раздирали, тревожили уколы ее воинствующего пола, о котором сама она дотоле не подозревала и которому не мог он вдоволь угодить. Словно иссяк в Сепеосе поток жизни, который ключом бился в ней самой, яростно внимавшей воплю размножения. Сохла грудь спафария, разбитого, надломленного. Выразительные усы не оттеняли более его лица, скудно обрамленного редкой бородой, которая придавала ему сходство со скорбным обликом Иисуса. Через силу приходил бедный калека и творил повинность любви с отвращением, иногда худо скрытым. И не самодовольство будила в нем связь, не утешался ею в своем увечье, но болел угрызениями совести. Не так мечтал он любить Виглиницу, но Базилевсом, законно, в Великом Дворце обладать ею – своей Августой. Никогда не помышлял действовать, как ныне, и мучился этим. Выходя, обещал себе больше никогда не видеться с Виглиницей, не осквернять ее царственного величия сомнительной любовью. Но дни проходили в удалении, и она беспощадно отыскивала его и, схватив за обрубок руки, силой увлекала в мрачный блуд.
И, однако, он понимал ее стремление к венцу и даже соглашался с ее рассуждениями. Несомненно, что от Управды родится слабое потомство. Несомненно, что немощно заложено в Евстахию семя жизни! Несомненно, что для высшего возрождения Империя Востока нуждается в руке мужественной, в сердце пылком, в буйной отваге – качества, которых совсем не обнаруживал Управда! Но следует ли низложить его, презрев законы Божеские и человеческие? Разве не жив он? И разве не унаследуют кровь его, кровь Юстинианову, отпрыски, которые родятся от него и Евстахии? При том же он только тайный Базилевс, хрупкий слепец, которого с любовью и благоговением Евстахия облачает каждодневно в голубой сагион и голубые порты из голубого шелка, обувает в алые башмаки с золотыми орлятами и на которого возлагает сияющий венец, золотую повязку предка, которая может показаться смешной в нынешнем положении. Нет никакого оправдания этому преждевременному соперничеству!
Слабо манили его формы белого, усеянного веснушками тела Виглиницы, волосы медянкового цвета, низкий лоб крепкого лица, голубые животно-прекрасные глаза и, уступая ей, не поднимал он разве богомерзкой руки на сладостного хрупкого Управду, не осквернял этим разве заранее Империю Востока, которую все они хотели претворить в Империю Добра.
Содеяв грех, Сепеос расставался с Виглиницей и отплевывался в отчаянии. Обвинял себя во зле. Мнил себя нечистым. Прятался. Но Виглиница отыскивала его повсюду – в саду, в пустынных покоях дворца, перед изумленными евнухами, немыми и глухими, с волочащейся поступью; отыскивала даже под мертвыми взорами слепцов, в недоумении чуявших присутствие двух существ, из которых одно преследовало, а другое отбивалось. Взбешенная, она раз ударила его:
– Нет, ты не любишь Виглиницы, которая отдала тебе тело свое, чтобы ты помог покорить ей могущество и силу. Чтобы от крови твоей, более сильной, чем кровь Управды, родилось вечное потомство.
И созналась, что не оплодотворена она.
– Евстахия зачала от брата моего, но не я от тебя. Кровь твоя худосочнее его крови. Ты не любишь меня, – ты, которого я полюбила больше Солибаса и Гараиви!
Разъяренная, гнала она спафария, коротким жирным кулаком била его чахоточную грудь.
– Уходи, уходи, – ты, который был любим мною больше Солибаса и Гараиви! Ты бессилен оплодотворить женщину. Ты оскорбил племя мое. Я приму объятие всякого, но только не твоего, презренный!
Он повиновался, не гневаясь на терзавший ее приступ дикого отчаяния. Удалился, не переставая чтить ее. Ясно чувствовал, что он не мужчина более. Два года Нумер высосали из него всю мужественность. Чахотка съедала его изнуренное тело, и он видимо худел.
«Гараиви любит ее и будет действовать иначе. Он не страждет, как я, болезнью, от которой я, наверное, умру».
И, рассуждая сам с собой, прижал невредимую руку к избитой Виглиницею груди. И поник единственным глазом, налившимся кровью, говорил вслух, не боясь быть услышанным евнухами, которые проходили возле него глухие и немые.
«Охотно обладал бы я ей, не будь я одноглазым, ни безруким, ни хромым. Хотя, сказать правду, не подобает прикасаться к сестре Базилевса. Но теперь, что вкушаю я с ней, изнемогший, готовый испустить дух: лишь угрызения да скверну. Она желала быть оплодотворенной, чтобы потомство ее соперничало с потомками Управды: но не значит ли это предать дело отрока, супруга. Нет, я не хочу делаться предателем и не предателем умру».
И, однако, он понимал ее стремление к венцу и даже соглашался с ее рассуждениями. Несомненно, что от Управды родится слабое потомство. Несомненно, что немощно заложено в Евстахию семя жизни! Несомненно, что для высшего возрождения Империя Востока нуждается в руке мужественной, в сердце пылком, в буйной отваге – качества, которых совсем не обнаруживал Управда! Но следует ли низложить его, презрев законы Божеские и человеческие? Разве не жив он? И разве не унаследуют кровь его, кровь Юстинианову, отпрыски, которые родятся от него и Евстахии? При том же он только тайный Базилевс, хрупкий слепец, которого с любовью и благоговением Евстахия облачает каждодневно в голубой сагион и голубые порты из голубого шелка, обувает в алые башмаки с золотыми орлятами и на которого возлагает сияющий венец, золотую повязку предка, которая может показаться смешной в нынешнем положении. Нет никакого оправдания этому преждевременному соперничеству!
Слабо манили его формы белого, усеянного веснушками тела Виглиницы, волосы медянкового цвета, низкий лоб крепкого лица, голубые животно-прекрасные глаза и, уступая ей, не поднимал он разве богомерзкой руки на сладостного хрупкого Управду, не осквернял этим разве заранее Империю Востока, которую все они хотели претворить в Империю Добра.
Содеяв грех, Сепеос расставался с Виглиницей и отплевывался в отчаянии. Обвинял себя во зле. Мнил себя нечистым. Прятался. Но Виглиница отыскивала его повсюду – в саду, в пустынных покоях дворца, перед изумленными евнухами, немыми и глухими, с волочащейся поступью; отыскивала даже под мертвыми взорами слепцов, в недоумении чуявших присутствие двух существ, из которых одно преследовало, а другое отбивалось. Взбешенная, она раз ударила его:
– Нет, ты не любишь Виглиницы, которая отдала тебе тело свое, чтобы ты помог покорить ей могущество и силу. Чтобы от крови твоей, более сильной, чем кровь Управды, родилось вечное потомство.
И созналась, что не оплодотворена она.
– Евстахия зачала от брата моего, но не я от тебя. Кровь твоя худосочнее его крови. Ты не любишь меня, – ты, которого я полюбила больше Солибаса и Гараиви!
Разъяренная, гнала она спафария, коротким жирным кулаком била его чахоточную грудь.
– Уходи, уходи, – ты, который был любим мною больше Солибаса и Гараиви! Ты бессилен оплодотворить женщину. Ты оскорбил племя мое. Я приму объятие всякого, но только не твоего, презренный!
Он повиновался, не гневаясь на терзавший ее приступ дикого отчаяния. Удалился, не переставая чтить ее. Ясно чувствовал, что он не мужчина более. Два года Нумер высосали из него всю мужественность. Чахотка съедала его изнуренное тело, и он видимо худел.
«Гараиви любит ее и будет действовать иначе. Он не страждет, как я, болезнью, от которой я, наверное, умру».
И, рассуждая сам с собой, прижал невредимую руку к избитой Виглиницею груди. И поник единственным глазом, налившимся кровью, говорил вслух, не боясь быть услышанным евнухами, которые проходили возле него глухие и немые.
«Охотно обладал бы я ей, не будь я одноглазым, ни безруким, ни хромым. Хотя, сказать правду, не подобает прикасаться к сестре Базилевса. Но теперь, что вкушаю я с ней, изнемогший, готовый испустить дух: лишь угрызения да скверну. Она желала быть оплодотворенной, чтобы потомство ее соперничало с потомками Управды: но не значит ли это предать дело отрока, супруга. Нет, я не хочу делаться предателем и не предателем умру».
X
Гараиви не догадывался и, конечно, не мог видеть связи Виглиницы с Сепеосом, который ничего не говорил ему. Живя вместе с Сепеосом и Солибасом в нижнем этаже дворца, он лицезрел сестру тайного Базилевса, лишь когда та приказывала позвать его. Часто раздумывал над словами, сказанными ею несколько недель тому назад перед высоким ложем, раскрывшимся из-за дверей двойного занавеса с золотыми цветами. Мысленно видел подъемлющий жест, движение ее руки на своем плече и слышал речи, смысл которых возмутил бы его, если бы он не любил. Евнух, показавшись, сделал ему знак, и Гараиви поднялся по лестнице, ведшей в покой Виглиницы, которая бурно встретила его:
– Ты, ты оплодотворишь меня. Ты не таков, как нелюбимый мною Сепеос. Ты силен, здраво племя твое и полезно может соединиться наша кровь.
Он закрыл глаза в предвкушении, что она любодействовала с Сепеосом. Любил, жаждал ее, даже если б не была она сестрою Базилевса! Но не мирился, чтобы другой отверз кровавое око ее девственности. В своем безмерном благоговении начал уверять себя, что ничего не случилось, но Виглиница продолжала:
– Разве не долг Гараиви повиноваться мне – мне, в которой течет кровь Юстиниана? Сепеос не оплодотворил меня. Но ты – ты оплодотворишь меня, и через тебя родится от крови славянской могучее колено, которое навеки будет владыкой Византии!
Чуждая сладострастного пламени фантазии, но распутная, привлекла она набатеянина, обвила руками его костистый стан. Он отпрянул, боясь греха, устремив на нее большие черные глаза, и отталкивающе зияли две уродливых впадины отрезанного носа на его лице. И столь же ласковая, каким бывал с ней Гараиви, схватила его смуглые руки:
– Я избираю тебя, ибо немощен Сепеос. Ты любил меня. Часто замечала я твои взгляды, часто, часто слышала твои вздохи. Ты стяжаешь венец, если бездетным умрет слабый брат мой – ты, супруг сестры его, оплодотворенной тобою.
Он закрыл глаза и, распаляясь, готов был покориться вожделениям Виглиницы, которая увлекла его к ложу, перед которым снова раздвинула двойной занавес.
И опять совершился блуд, скорый, успокоивший Виглиницу, но не Гараиви, который удалился ошеломленный, негодующий на самого себя.
«Что сделал я? Разделил с ней ложе, не будучи супругом ее. Она избрала меня, но не из любви, а чтобы оплодотвориться через меня, ибо уже владел ею Сепеос!»
И задумался:
«Оплодотворившись, она потомков своих сделает врагами отпрысков Управды, законного Базилевса, и не Империя Добра воцарится, но Зла, с кознями и ненавистью его, с войнами и изменами!»
Но, в противность Сепеосу, он любил Виглиницу, и любовь эта, с давних пор неотвязно точившая его, вдруг обнажилась:
«Если я отвергну ее, она отвергнет меня и отнимется у меня прекрасное тело ее и страстные объятия, и нега любовных вожделений!»
Вернувшись, отдернул занавес двери, скользнувший на своем пруте, и вновь увидел Виглиницу. Она одевалась, радуясь, что набатеянин заронил в нее семя жизни, которое, наверное, даст плод, и не казались ей противными его безносая маска и обрезанные уши, плохо прикрытые скуфьей. Отдалась вторично, преодолев первоначальные сомнения Гараиви, совсем забыв Сепеоса и вкупе с набатеянином домогаясь желанного оплодотворения:
– Ты оплодотворишь меня, и потомкам моим достанется сила и могущество. Не поколение хилого Управды, но мои дети, дети моих детей достигнут власти над Империей Востока. И пусть соединилась кровь эллинская с кровью славянской, но не суждено ей царить над Византией!
Гараиви торжествовал, мня себя родоначальником будущих Базилевсов. Не строя определенных замыслов низложения Управды и его потомства, он увлекся туманными надеждами Виглиницы, проникся ее убеждением о хилости брата. Не сомневался, что эллинка и славянин даруют миру лишь росток истощенный, который родится, чтобы умереть. Верил, что суждено завоевать Империю Востока ребенку, которого зачнет от него Виглиница. Блаженно смеялся при мысли, что не помешает ему быть отцом и предком Базилевсов его низкое происхождение.
Рожденный в пустыне, семит с примесью презренной эфиопской крови, он без будущего, без веры, без радостей, без любви прожил начало жизни в хижинах, сплетенных из соломы и под сенью шатров, быстро раскидываемых и столь же быстро снимаемых. Расставшись со своим племенем и странствуя из города в город, достиг Византии и сделался здесь лодочником, перевозя кладь и путников в своей ладье через Золотой Рог и Пропонтиду. Плененный арийским учением о Добре, весь захваченный простой религиозной философией Добра борющегося со Злом, он пламенно отдался делу Управды, которое отождествлялось для него с делом Виглиницы. Охотно мирился с первенством европейских племен, но лишь в лице Отрока с сестрою и Эллинки и без чуждого посредства. Так же относился и к Православию, основанному на искусствах человеческих, творящих иконы. Утопил Гераиска и в наказание за смертоубийство, о котором он нисколько не жалел, лишился носа и ушей. По его выходе из Нумер вместе с Сепеосом Евстахия поселила набатеянина наряду с Солибасом и Спафарием во Дворце у Лихоса, желая всех троих избавить от тягостей жизни, от нарочитых мук. А теперь он обладает Виглиницей, которую любил и на которую никогда не смел поднять глаз!
Каждодневно поспешали они любодействовать ради желанного зачатия. Иногда случайно встречались в одном из покоев, и блуд совершался по образу звериному.
С удовлетворением сеятеля без устали глубоко возделывал он поле жизни, орошал его своею плодоносностью. И не утомлялся, как если бы Виглиница была безмерно глубокой заволокой, куда усердно изливался избыток его костистого тела.
Однажды утром она сочла себя оплодотворенной, о чем и поведала ему. В великой радости похлопал он ее по животу и, обнажив, даже запечатлел на нем поцелуй. Она не противилась, еще раз отдалась. Несколько дней спустя, видя ее печальной, словно усталой, разочарованной, Гараиви опять хотел поднять ее одежду, но она возмутилась.
– Нет! Ты, как Сепеос! Бессилен оплодотворить меня!
И открыла, что тщетными были его старания. Она отвращается от него, отвергает его! В отчаянии и смущении поднял он руки до уровня обрезанных ушей:
– Поверь, я не смог не потому, что слаб, не потому, что хилая кровь моя, о, я люблю, люблю тебя! Ты пленила меня, и для тебя готов я отдать голову на отсечение, для тебя лишиться жизни!
Виглиница оттолкнула его ищущие руки, отбивалась, словно в порыве целомудрия. Он явил себя неспособным создать потомство, о котором она столь тосковала, и стал ненавистен ей, подобно Сепеосу. Благоговение к роду ее одержало в нем верх. Удалился, проливая слезы, которые скатывались в зияющие дыры отрезанного носа.
Он спустился, добрел до нижнего этажа. Солибас насыщался за низким столом, на котором слуга поставил перед ним деревянную чашку, и словно пес, припав ртом к яству, пожирал из нее в изобилии густое вареное жито, приправленное красным индийским перцем. Его кормили так со времени казни, и никогда не сетовал возница на тяжкое увечье обеих своих рук, по-прежнему отличаясь красным трепещущим лицом, толстой шеей, станом. Горестно и безумно воскликнул Гараиви:
– Оплодотвори Виглиницу! Дай ей потомков! Я не смог угодить ей, я, у которого нет ушей, нет носа. Зато ты угодишь ей, ты, у которого нет рук!
И ушел, а Солибас выпрямился, и от волнения еще сильнее побагровело его лицо, и вздулась на шее кожа. Набатеянин искал Сепеоса. Пуст был занимаемый тем покой с низким ложем подле широкого окна, с деревянной скамьей, возле которой стоял кувшин! И ничего не висело на стенах, кроме железной кольчуги спафария, источенной пребыванием в Нумере, заржавленного меча и тускло сиявшего четырехгранного щита. Гараиви наугад воскликнул:
– Я бесплоден, как и ты. Виглиница извергла меня от себя и разлюбила меня, как разлюбила тебя!
Слабыми воздыханиями умирающего ответил голос Сепеоса, и только теперь заметил Гараиви, что спафарий лежит, раскинув руки, ничком, распростертый у подножия ложа:
– Она истощила меня, она подсекла меня, в котором уже угасала жизнь. Она вожделела мужчины, который продлил бы род ее, а я этого не смог. Но, умирая, я не упрекаю ее. Она сестра нашего тайного Базилевса, в ней кровь Базилевса, и особа ее навсегда священна для меня!
Сотрясаясь от смятения, перенес его Гараиви на ложе, и спафарий богобоязненно стонал в своей чахоточной агонии. И укрыл его большим куском ткани и, охваченный отчаянием при виде умирающего Сепеоса, исторг громовые вопли из своих уст:
– Ко мне, ко мне! Он умирает, Сепеос! Виглиница, он умирает! Ко мне, Солибас, ко мне!
Но, взяв его за руки, умирающий прохрипел:
– Дай умереть мне в мире. К чему тревожить их. Когда умру, скажи Базилевсу Управде и супруге его, что я никогда не изменял их делу. Скажи Виглинице, чтоб она не ненавидела меня за то, что я не смог ее оплодотворить. Я нуждаюсь в отдохновении после дней, проведенных в темнице Нумер. Не Виглиница убила меня, нет, но Константин V, но оскопленный Патриарх, вдохновитель деяний Константина V.
Немного пены выступило на бледнеющих губах. Он раскрыл глаза, мерцающие кровавым блеском, как бы отсветами близящейся иной жизни:
– Чтобы царствовали над Византией, возрожденной через Добро, племена эллинское и славянское, прияли муку ты, я и Солибас. Гибреас наставил нас этому, ибо Гибреас вдохновлен видением грядущего, наитием постиг нужды человечества. Зачем сетовать? Мы пострадали за человечество, терзаемое Злом, разрываемое Злом, сокрушаемое Злом. Другие явятся и пострадают, подобно нам, чтобы восторжествовали отпрыски племен эллинского и славянского!
Слабо шевелил он губами, и словно источалась душа его в медленно вскипавшей на них пене. Затем умер в легкой судороге, и опустились руки, но единственный глаз раскрылся и, вопросительный, блистающий, устремился на Гараиви, который опять завопил в покое, куда ринулся безрукий Солибас и следом за ним все слуги:
– Сепеос умер. Умер Сепеос! Ко мне, Солибас, ко мне, Виглиница. Помогите ему, о, Приснодева, о, Иисус, о, Теос! Он чтил иконы ваши, поклонялся Добру, был сторонником Зеленых, хотел возрождения Империи Востока через брак Управды с Евстахией! Ко мне, ко мне, Сепеос умер! Сепеос умер!
– Ты, ты оплодотворишь меня. Ты не таков, как нелюбимый мною Сепеос. Ты силен, здраво племя твое и полезно может соединиться наша кровь.
Он закрыл глаза в предвкушении, что она любодействовала с Сепеосом. Любил, жаждал ее, даже если б не была она сестрою Базилевса! Но не мирился, чтобы другой отверз кровавое око ее девственности. В своем безмерном благоговении начал уверять себя, что ничего не случилось, но Виглиница продолжала:
– Разве не долг Гараиви повиноваться мне – мне, в которой течет кровь Юстиниана? Сепеос не оплодотворил меня. Но ты – ты оплодотворишь меня, и через тебя родится от крови славянской могучее колено, которое навеки будет владыкой Византии!
Чуждая сладострастного пламени фантазии, но распутная, привлекла она набатеянина, обвила руками его костистый стан. Он отпрянул, боясь греха, устремив на нее большие черные глаза, и отталкивающе зияли две уродливых впадины отрезанного носа на его лице. И столь же ласковая, каким бывал с ней Гараиви, схватила его смуглые руки:
– Я избираю тебя, ибо немощен Сепеос. Ты любил меня. Часто замечала я твои взгляды, часто, часто слышала твои вздохи. Ты стяжаешь венец, если бездетным умрет слабый брат мой – ты, супруг сестры его, оплодотворенной тобою.
Он закрыл глаза и, распаляясь, готов был покориться вожделениям Виглиницы, которая увлекла его к ложу, перед которым снова раздвинула двойной занавес.
И опять совершился блуд, скорый, успокоивший Виглиницу, но не Гараиви, который удалился ошеломленный, негодующий на самого себя.
«Что сделал я? Разделил с ней ложе, не будучи супругом ее. Она избрала меня, но не из любви, а чтобы оплодотвориться через меня, ибо уже владел ею Сепеос!»
И задумался:
«Оплодотворившись, она потомков своих сделает врагами отпрысков Управды, законного Базилевса, и не Империя Добра воцарится, но Зла, с кознями и ненавистью его, с войнами и изменами!»
Но, в противность Сепеосу, он любил Виглиницу, и любовь эта, с давних пор неотвязно точившая его, вдруг обнажилась:
«Если я отвергну ее, она отвергнет меня и отнимется у меня прекрасное тело ее и страстные объятия, и нега любовных вожделений!»
Вернувшись, отдернул занавес двери, скользнувший на своем пруте, и вновь увидел Виглиницу. Она одевалась, радуясь, что набатеянин заронил в нее семя жизни, которое, наверное, даст плод, и не казались ей противными его безносая маска и обрезанные уши, плохо прикрытые скуфьей. Отдалась вторично, преодолев первоначальные сомнения Гараиви, совсем забыв Сепеоса и вкупе с набатеянином домогаясь желанного оплодотворения:
– Ты оплодотворишь меня, и потомкам моим достанется сила и могущество. Не поколение хилого Управды, но мои дети, дети моих детей достигнут власти над Империей Востока. И пусть соединилась кровь эллинская с кровью славянской, но не суждено ей царить над Византией!
Гараиви торжествовал, мня себя родоначальником будущих Базилевсов. Не строя определенных замыслов низложения Управды и его потомства, он увлекся туманными надеждами Виглиницы, проникся ее убеждением о хилости брата. Не сомневался, что эллинка и славянин даруют миру лишь росток истощенный, который родится, чтобы умереть. Верил, что суждено завоевать Империю Востока ребенку, которого зачнет от него Виглиница. Блаженно смеялся при мысли, что не помешает ему быть отцом и предком Базилевсов его низкое происхождение.
Рожденный в пустыне, семит с примесью презренной эфиопской крови, он без будущего, без веры, без радостей, без любви прожил начало жизни в хижинах, сплетенных из соломы и под сенью шатров, быстро раскидываемых и столь же быстро снимаемых. Расставшись со своим племенем и странствуя из города в город, достиг Византии и сделался здесь лодочником, перевозя кладь и путников в своей ладье через Золотой Рог и Пропонтиду. Плененный арийским учением о Добре, весь захваченный простой религиозной философией Добра борющегося со Злом, он пламенно отдался делу Управды, которое отождествлялось для него с делом Виглиницы. Охотно мирился с первенством европейских племен, но лишь в лице Отрока с сестрою и Эллинки и без чуждого посредства. Так же относился и к Православию, основанному на искусствах человеческих, творящих иконы. Утопил Гераиска и в наказание за смертоубийство, о котором он нисколько не жалел, лишился носа и ушей. По его выходе из Нумер вместе с Сепеосом Евстахия поселила набатеянина наряду с Солибасом и Спафарием во Дворце у Лихоса, желая всех троих избавить от тягостей жизни, от нарочитых мук. А теперь он обладает Виглиницей, которую любил и на которую никогда не смел поднять глаз!
Каждодневно поспешали они любодействовать ради желанного зачатия. Иногда случайно встречались в одном из покоев, и блуд совершался по образу звериному.
С удовлетворением сеятеля без устали глубоко возделывал он поле жизни, орошал его своею плодоносностью. И не утомлялся, как если бы Виглиница была безмерно глубокой заволокой, куда усердно изливался избыток его костистого тела.
Однажды утром она сочла себя оплодотворенной, о чем и поведала ему. В великой радости похлопал он ее по животу и, обнажив, даже запечатлел на нем поцелуй. Она не противилась, еще раз отдалась. Несколько дней спустя, видя ее печальной, словно усталой, разочарованной, Гараиви опять хотел поднять ее одежду, но она возмутилась.
– Нет! Ты, как Сепеос! Бессилен оплодотворить меня!
И открыла, что тщетными были его старания. Она отвращается от него, отвергает его! В отчаянии и смущении поднял он руки до уровня обрезанных ушей:
– Поверь, я не смог не потому, что слаб, не потому, что хилая кровь моя, о, я люблю, люблю тебя! Ты пленила меня, и для тебя готов я отдать голову на отсечение, для тебя лишиться жизни!
Виглиница оттолкнула его ищущие руки, отбивалась, словно в порыве целомудрия. Он явил себя неспособным создать потомство, о котором она столь тосковала, и стал ненавистен ей, подобно Сепеосу. Благоговение к роду ее одержало в нем верх. Удалился, проливая слезы, которые скатывались в зияющие дыры отрезанного носа.
Он спустился, добрел до нижнего этажа. Солибас насыщался за низким столом, на котором слуга поставил перед ним деревянную чашку, и словно пес, припав ртом к яству, пожирал из нее в изобилии густое вареное жито, приправленное красным индийским перцем. Его кормили так со времени казни, и никогда не сетовал возница на тяжкое увечье обеих своих рук, по-прежнему отличаясь красным трепещущим лицом, толстой шеей, станом. Горестно и безумно воскликнул Гараиви:
– Оплодотвори Виглиницу! Дай ей потомков! Я не смог угодить ей, я, у которого нет ушей, нет носа. Зато ты угодишь ей, ты, у которого нет рук!
И ушел, а Солибас выпрямился, и от волнения еще сильнее побагровело его лицо, и вздулась на шее кожа. Набатеянин искал Сепеоса. Пуст был занимаемый тем покой с низким ложем подле широкого окна, с деревянной скамьей, возле которой стоял кувшин! И ничего не висело на стенах, кроме железной кольчуги спафария, источенной пребыванием в Нумере, заржавленного меча и тускло сиявшего четырехгранного щита. Гараиви наугад воскликнул:
– Я бесплоден, как и ты. Виглиница извергла меня от себя и разлюбила меня, как разлюбила тебя!
Слабыми воздыханиями умирающего ответил голос Сепеоса, и только теперь заметил Гараиви, что спафарий лежит, раскинув руки, ничком, распростертый у подножия ложа:
– Она истощила меня, она подсекла меня, в котором уже угасала жизнь. Она вожделела мужчины, который продлил бы род ее, а я этого не смог. Но, умирая, я не упрекаю ее. Она сестра нашего тайного Базилевса, в ней кровь Базилевса, и особа ее навсегда священна для меня!
Сотрясаясь от смятения, перенес его Гараиви на ложе, и спафарий богобоязненно стонал в своей чахоточной агонии. И укрыл его большим куском ткани и, охваченный отчаянием при виде умирающего Сепеоса, исторг громовые вопли из своих уст:
– Ко мне, ко мне! Он умирает, Сепеос! Виглиница, он умирает! Ко мне, Солибас, ко мне!
Но, взяв его за руки, умирающий прохрипел:
– Дай умереть мне в мире. К чему тревожить их. Когда умру, скажи Базилевсу Управде и супруге его, что я никогда не изменял их делу. Скажи Виглинице, чтоб она не ненавидела меня за то, что я не смог ее оплодотворить. Я нуждаюсь в отдохновении после дней, проведенных в темнице Нумер. Не Виглиница убила меня, нет, но Константин V, но оскопленный Патриарх, вдохновитель деяний Константина V.
Немного пены выступило на бледнеющих губах. Он раскрыл глаза, мерцающие кровавым блеском, как бы отсветами близящейся иной жизни:
– Чтобы царствовали над Византией, возрожденной через Добро, племена эллинское и славянское, прияли муку ты, я и Солибас. Гибреас наставил нас этому, ибо Гибреас вдохновлен видением грядущего, наитием постиг нужды человечества. Зачем сетовать? Мы пострадали за человечество, терзаемое Злом, разрываемое Злом, сокрушаемое Злом. Другие явятся и пострадают, подобно нам, чтобы восторжествовали отпрыски племен эллинского и славянского!
Слабо шевелил он губами, и словно источалась душа его в медленно вскипавшей на них пене. Затем умер в легкой судороге, и опустились руки, но единственный глаз раскрылся и, вопросительный, блистающий, устремился на Гараиви, который опять завопил в покое, куда ринулся безрукий Солибас и следом за ним все слуги:
– Сепеос умер. Умер Сепеос! Ко мне, Солибас, ко мне, Виглиница. Помогите ему, о, Приснодева, о, Иисус, о, Теос! Он чтил иконы ваши, поклонялся Добру, был сторонником Зеленых, хотел возрождения Империи Востока через брак Управды с Евстахией! Ко мне, ко мне, Сепеос умер! Сепеос умер!
XI
На следующую ночь тело Сепеоса перенесли быстрой процессией, углубившейся в недра кварталов византийского демоса. Провожал Гараиви. Провожал Солибас. А за ним Управда, Евстахия, Виглиница колыхались на седалищах, шли Зеленые и Православные. Труп, покоившийся на носилках, подставлял лицо свое изысканно нежному дуновению ночи, вперив в ясные звезды раскрытый уцелевший глаз. Возженные свечи по временам изливали на него золотистое сияние, и кожа его рдела бледнеющими красками, подобно желтой меди.
Шествие направилось к стенам, повернуло к Влахерну, поднялось на холм, где чернели вольные очертания Святой Пречистой – ее выпуклый купол, выступ ее нарфекса, оба тяжелых трансепта, удлиненная стена монастыря, смежного с храмом. Тело положили средь наоса, и раздались вокруг него заупокойные молитвы. Литургические речения, угрюмые и трогательные, гнусаво возглашались устами иноков. Гибреас возложил на грудь пальмовую ветвь, окропил лицо и пламенно молился, после чего вышел в дверь, ведущую в монастырь из наоса, в котором во тьме тонули четыре ангела сводов, чуть озаренные светом ниши, где слабо выделялась великая Приснодева. Монахи последовали за ним, евнухи подняли тело, и сводчатыми коридорами достигло шествие кладбища, на котором веяние деревьев коснулось безмолвной слепоты Управды. Мягкие шаги евнухов доносились до него, мешаясь с шумами листвы, с шорохом иноческих ряс, с шелестом одежд Виглиницы и Евстахии, и смутно слышалось, как вокруг тела слегка потрескивают свечи, дрожащие огни которых снедала ночь. Гудели молитвы, проповеди, оплакивающие Сепеоса, заглушённые стенания Солибаса и Гараиви, которые печаловались о нем, и вдруг глухо стукнуло опускаемое в глубокую яму тело, закутанное в саван. Куски щебня посыпались на него, горсти дерна, комья глины и известняка на кладбище, мешавшем цветущее благовоние растений с испарениями мертвецов – осыпались перед Гибреасом, стоявшим с подвижническим обликом во главе своих монахов; перед безропотной осанкой Управды и Евстахии; перед Виглиницей, которая не плакала, хотя когда-то и любила его; перед Гараиви, Солибасом, Православными, Зелеными, неподвижно окружавшими могилу, рассыпавшимися в сумраке деревьев, сливая тела свои с ночной тьмой на холмиках рассеянных могил.
Начали расходиться, и обратилось вспять шествие, как бы сгущаясь от блуждающих паров, источаемых почвой, дышавшей смертью. Управда содрогнулся в сознании, что погребен Сепеос. Издревле хоронили на кладбище Святой Пречистой не только иноков, целомудренных отшельников обители, но также многих верующих в арийское учение, расширенное философией человеческих искусств. Православные и Зеленые с давних пор составляли с монастырем единое целое общностью стремлений, братством душ. Корни духовного сродства их зачинались в запредельных далях: в некоем Боге, предшественнике Иисуса, и в теократических кастах Верхней Азии, которые установили учение о Добре, борющегося со Злом, жизни, восстающей на смерть. Человечество, воплощаемое в образах – столь возвышенных! – Будды и Иисуса, себе поклонялось в иконах, душа возносилась над материей и являла самодовлеющую способность творения символического и образного, запечатлевая движением слепое естество. И всецело на искусстве покоилось олицетворение божественных хотений – на искусстве, которое возвышало дух, торжествовало над бездной небытия и вторичным воссозданием, новым преображением внешнего мира творило победу Добра. Искусство было движением, прогрессом. Без искусства нет религии. Без искусства нет мысли. Без искусства нет любви. Без искусства нет, наконец, жизни, но есть лишь смерть! И, однако, гнет сомнений преследовал Управду, который спрашивал себя, не нуждается ли для победы Добро в Базилевсе могучем, в Базилевсе, воинственно попирающем тварей земных, которые не хотят или не могут освободиться? В празднующем пышность своих деяний Тиране с руками, обагренными в крови, и с мощною осанкой! Но ему никогда не сделаться таким, для этого он слишком слаб. Зато таков, без сомнения, будет ребенок, растущий в чреве Евстахии. Здраво зачатый, в совершенной чистоте душевной и телесной, он всем будет одарен, чтоб стать полезным Самодержцем Востока. Эллин по матери, он выкажет влечение к искусству, способность символизации, наклонность к отвлечениям и ясное разумение, которым пламенело некогда греческое племя. Славянин по отцу, он будет обладать трагическим духом, таинственным восприятием, юным трепетаньем, нежным, скорбным и в то же время бурным постижением северных племен. Мужем доблестным будет сын его, хоть и тираном. Освободит от Зла Империю Востока, внедрит мир в человеческие; души. Будет пытать, бичевать, сжигать, терзать калеными клещами, крошить тела. И просветлит умы, возвеличит их, возвысит. Будет бороться с коварством, ложью, преступлением и насадит могучие леса добродетели, под сенью которых опочиет человечество.
Евстахия, преисполненная наследственности, допускала воздействие могуществом и силой, кровавые видения которых тревожили ее женский мозг. Чисто личные выводы вытекали, наоборот, перед отроком из арийского учения о Добре, которое создало из него соискателя Империи Востока. Из абсолютного бытия Добра и Зла, непреложных на земле, из духовности первого и материальности второго следовало, что не суждено Добру царствие над людьми, но над душами. И возрождение Империи Востока сотворится не через оружие, как бы страшно ни было оно, – подобно гремучему огню Гибреаса, потерпевшему злополучную неудачу – но через глубокое перевоплощение умов, которые достигнут более совершенного постижения искусств человеческих, усерднее будут размышлять о причинах и следствиях грозного раздвоения Добра и Зла, лучше проникнутся религией и богопочитанием, станут чище разумом.
Не исцелит человечество от смертоубийств, злобы и ненависти исключительно материальное покорение Империи Востока. Возможно лишь завоевание духовное. Пример Виглиницы свидетельствует, что несбыточно возрождение, если стяжают владычество племена эллинское и славянское в лице его или Евстахии, или прямых потомков их, но не изменится душа человеческая.
Безумства, явленные сестрой его со времени заговора, были не столько любострастные, сколь рассудочные. Разве не надлежало ей любовно или, по меньшей мере, без зависти относиться к Евстахии, которая в любви своей пеклась о его жалкой слепоте, расходовала сокровища свои ради достижения потомками Юстиниана порфиры и венца и укрыла в розовом дворце как его, так и Виглиницу? И что же? Сестра ненавидела его супругу, замышляла похитить у Управды, а следственно, и у себя самой Империю Востока. Бесстрашно признавалась ему в этом Виглиница, необузданно завистливая. Но не походят разве на Виглиницу другие, разве не исказят они древа Добра, которое принесет чахлые плоды в невозрожденной Империи Востока. Он сообщил все это эллинке-матери, в утробе которой жил ребенок их обоих. Она заплакала, почувствовав, как несбыточна надежда завоевания Империи, которой, конечно, никогда не будет обладать слепец Управда. Отвращение проявил он к телесным зачинаниям венца. Всегда обнаруживал неспособность проникнуться возвышенной, хотя и ощутимой политикой, столь привлекшей Евстахию. Перенося свои склонности заговорщицы, свои предвидения патриотки на существо, которое продлит заговор Добра для победы возрождения, она неизменно любила Управду, блюла и охраняла его. И безмолвно думала она о всем этом в ночь, осыпанную звездами, затуманенными проплывающими облаками, – когда направлялась ко Дворцу у Лихоса во главе шествия, участвовавшего в погребении Сепеоса.
Шествие направилось к стенам, повернуло к Влахерну, поднялось на холм, где чернели вольные очертания Святой Пречистой – ее выпуклый купол, выступ ее нарфекса, оба тяжелых трансепта, удлиненная стена монастыря, смежного с храмом. Тело положили средь наоса, и раздались вокруг него заупокойные молитвы. Литургические речения, угрюмые и трогательные, гнусаво возглашались устами иноков. Гибреас возложил на грудь пальмовую ветвь, окропил лицо и пламенно молился, после чего вышел в дверь, ведущую в монастырь из наоса, в котором во тьме тонули четыре ангела сводов, чуть озаренные светом ниши, где слабо выделялась великая Приснодева. Монахи последовали за ним, евнухи подняли тело, и сводчатыми коридорами достигло шествие кладбища, на котором веяние деревьев коснулось безмолвной слепоты Управды. Мягкие шаги евнухов доносились до него, мешаясь с шумами листвы, с шорохом иноческих ряс, с шелестом одежд Виглиницы и Евстахии, и смутно слышалось, как вокруг тела слегка потрескивают свечи, дрожащие огни которых снедала ночь. Гудели молитвы, проповеди, оплакивающие Сепеоса, заглушённые стенания Солибаса и Гараиви, которые печаловались о нем, и вдруг глухо стукнуло опускаемое в глубокую яму тело, закутанное в саван. Куски щебня посыпались на него, горсти дерна, комья глины и известняка на кладбище, мешавшем цветущее благовоние растений с испарениями мертвецов – осыпались перед Гибреасом, стоявшим с подвижническим обликом во главе своих монахов; перед безропотной осанкой Управды и Евстахии; перед Виглиницей, которая не плакала, хотя когда-то и любила его; перед Гараиви, Солибасом, Православными, Зелеными, неподвижно окружавшими могилу, рассыпавшимися в сумраке деревьев, сливая тела свои с ночной тьмой на холмиках рассеянных могил.
Начали расходиться, и обратилось вспять шествие, как бы сгущаясь от блуждающих паров, источаемых почвой, дышавшей смертью. Управда содрогнулся в сознании, что погребен Сепеос. Издревле хоронили на кладбище Святой Пречистой не только иноков, целомудренных отшельников обители, но также многих верующих в арийское учение, расширенное философией человеческих искусств. Православные и Зеленые с давних пор составляли с монастырем единое целое общностью стремлений, братством душ. Корни духовного сродства их зачинались в запредельных далях: в некоем Боге, предшественнике Иисуса, и в теократических кастах Верхней Азии, которые установили учение о Добре, борющегося со Злом, жизни, восстающей на смерть. Человечество, воплощаемое в образах – столь возвышенных! – Будды и Иисуса, себе поклонялось в иконах, душа возносилась над материей и являла самодовлеющую способность творения символического и образного, запечатлевая движением слепое естество. И всецело на искусстве покоилось олицетворение божественных хотений – на искусстве, которое возвышало дух, торжествовало над бездной небытия и вторичным воссозданием, новым преображением внешнего мира творило победу Добра. Искусство было движением, прогрессом. Без искусства нет религии. Без искусства нет мысли. Без искусства нет любви. Без искусства нет, наконец, жизни, но есть лишь смерть! И, однако, гнет сомнений преследовал Управду, который спрашивал себя, не нуждается ли для победы Добро в Базилевсе могучем, в Базилевсе, воинственно попирающем тварей земных, которые не хотят или не могут освободиться? В празднующем пышность своих деяний Тиране с руками, обагренными в крови, и с мощною осанкой! Но ему никогда не сделаться таким, для этого он слишком слаб. Зато таков, без сомнения, будет ребенок, растущий в чреве Евстахии. Здраво зачатый, в совершенной чистоте душевной и телесной, он всем будет одарен, чтоб стать полезным Самодержцем Востока. Эллин по матери, он выкажет влечение к искусству, способность символизации, наклонность к отвлечениям и ясное разумение, которым пламенело некогда греческое племя. Славянин по отцу, он будет обладать трагическим духом, таинственным восприятием, юным трепетаньем, нежным, скорбным и в то же время бурным постижением северных племен. Мужем доблестным будет сын его, хоть и тираном. Освободит от Зла Империю Востока, внедрит мир в человеческие; души. Будет пытать, бичевать, сжигать, терзать калеными клещами, крошить тела. И просветлит умы, возвеличит их, возвысит. Будет бороться с коварством, ложью, преступлением и насадит могучие леса добродетели, под сенью которых опочиет человечество.
Евстахия, преисполненная наследственности, допускала воздействие могуществом и силой, кровавые видения которых тревожили ее женский мозг. Чисто личные выводы вытекали, наоборот, перед отроком из арийского учения о Добре, которое создало из него соискателя Империи Востока. Из абсолютного бытия Добра и Зла, непреложных на земле, из духовности первого и материальности второго следовало, что не суждено Добру царствие над людьми, но над душами. И возрождение Империи Востока сотворится не через оружие, как бы страшно ни было оно, – подобно гремучему огню Гибреаса, потерпевшему злополучную неудачу – но через глубокое перевоплощение умов, которые достигнут более совершенного постижения искусств человеческих, усерднее будут размышлять о причинах и следствиях грозного раздвоения Добра и Зла, лучше проникнутся религией и богопочитанием, станут чище разумом.
Не исцелит человечество от смертоубийств, злобы и ненависти исключительно материальное покорение Империи Востока. Возможно лишь завоевание духовное. Пример Виглиницы свидетельствует, что несбыточно возрождение, если стяжают владычество племена эллинское и славянское в лице его или Евстахии, или прямых потомков их, но не изменится душа человеческая.
Безумства, явленные сестрой его со времени заговора, были не столько любострастные, сколь рассудочные. Разве не надлежало ей любовно или, по меньшей мере, без зависти относиться к Евстахии, которая в любви своей пеклась о его жалкой слепоте, расходовала сокровища свои ради достижения потомками Юстиниана порфиры и венца и укрыла в розовом дворце как его, так и Виглиницу? И что же? Сестра ненавидела его супругу, замышляла похитить у Управды, а следственно, и у себя самой Империю Востока. Бесстрашно признавалась ему в этом Виглиница, необузданно завистливая. Но не походят разве на Виглиницу другие, разве не исказят они древа Добра, которое принесет чахлые плоды в невозрожденной Империи Востока. Он сообщил все это эллинке-матери, в утробе которой жил ребенок их обоих. Она заплакала, почувствовав, как несбыточна надежда завоевания Империи, которой, конечно, никогда не будет обладать слепец Управда. Отвращение проявил он к телесным зачинаниям венца. Всегда обнаруживал неспособность проникнуться возвышенной, хотя и ощутимой политикой, столь привлекшей Евстахию. Перенося свои склонности заговорщицы, свои предвидения патриотки на существо, которое продлит заговор Добра для победы возрождения, она неизменно любила Управду, блюла и охраняла его. И безмолвно думала она о всем этом в ночь, осыпанную звездами, затуманенными проплывающими облаками, – когда направлялась ко Дворцу у Лихоса во главе шествия, участвовавшего в погребении Сепеоса.
XII
Неоплодотворенная Гараиви – как и Сепеосом, Виглиница отдалась Солибасу. Что бы там ни было, но только скоро иссушалось в славянке жизненное семя безрукого возницы. Казалось, что, невзирая на свою могучую внешность, плотские страсти и жажду материнства, она обречена на бесплодие. Больше месяца предавались они потугам деторождения – она, обуреваемая своим неутолимым алканием Империи, он – из простого послушания, из чувства дружбы, граничившей с любовью, но не столь пламенной, как у Гараиви. Связь эта и его пронзала терзаниями совести: не противно разве законам Божеским и человеческим стремление вытеснить своим потомством отпрысков Евстахии и Управды? Пожертвовав обеими руками нарочито, чтобы увенчаны были в Великом Дворце эллинка и славянин, он беспричинно нарушает ныне начальные свои усилия лишь ради насыщения честолюбия, которое достойно осуждения. Окончив половое действие, он удалялся, и вслед за Сепеосом отвращение подступало у него к горлу, изрыгаясь в едкой мокроте.