Бормотанье молитв, чтение псалмов, прорезанное рокотами органа, и в глубине склепа гнусавое пение монахов, собравшихся в торжественный час и подпиравших подбородки посохами с рукоятью в виде серебряного креста. А за иконостасом негромкий голос Гибреаса воздымавшего дароносицу, претворявшего благословенный хлеб в тело Иисусово, благословенное вино в кровь Иисусову. Легкими шагами он то исчезал, понижая голос, то снова появлялся в рамке врат, откуда струился яркий, теплый свет свечей, отблески которых заливали всю Приснодеву свода, поднимались к ее грудям, касались ее скорбного лика, созерцавшего отрока благостным взором, которого тот не видел. Славянин и эллинка протянули игумену руки и, возложив на пальцы их два золотых кольца, он земно поклонился и, нараспев прочтя новые молитвы, бесконечные мелодии, венчальные песнопения, обнял обоих супругов:
   – Слепота твоя не умаляет в тебе Базилевса. Лишь единую твою власть принимает Православие. Всегда будут повиноваться тебе Зеленые, истинные защитники народа, Зеленые – чистые воины искусств человеческих, через сотворение икон. Не навеки закрыт для тебя Великий Дворец. Теос воздвиг тебя ради торжества бедных и слабых над могуществом и силою. А если умрешь, то останется после тебя мощное потомство, и оно вооружит истинный крест Иисуса в нерушимом царствии Добра, одолевшего исаврийское Зло.
   И сказал Евстахии:
   – Эллинка, не забывай, что супруг твой – Базилевс, хотя он и пребывает вдали от Великого Дворца, и что от чресел твоих родятся дети Базилевса. Из сосуда твоего материнства, который подобен чаше художественной формы, возрастет ветвь племени, предназначенного заглушить древо исаврийское, чудовищное древо с ветвями смерти. Тебя превознесет и благословит иконопочитание, через которое продолжают жизнь искусства человеческие: пробьет час удачи гремучего огня, который возопит о славе твоей и возвеличит имя твое в династии твоей во веки веков!
   И угадав, по-видимому, честолюбие сестры, обратился к Виглинице, вокруг белого лица которой волнами развевались ее дикие волосы цвета пылающей яри:
   – Сестра Базилевса, никогда не покидай Управду. Люби его самого. Люби потомство его. Он страждет от слепоты, ибо хотел царства племени твоего. Мертвы глаза его, но он стремится к венцу и порфире Константина V, царствию которого настанет конец. И сыны племени твоего, соединившись с эллинами, избавят Великий Дворец от нечистот и освободят Византию от зловония, которое, подобно зачумленным устам, источает Святая Премудрость, преданная проклятию Святой Пречистой!
   Возвысил голос, дрожащий и пронзительный, могуче ударявшийся в сердца Зеленых и Православных, необычно сошедшихся в эту знаменательную ночь и таинственно выступавших чуть слышными шагами. Во множестве собрались они текучими толпами, тихо склонялись и бесшумно поднимались. Били себя в перси, каясь в великих прегрешениях. Осушали глаза, очевидно, печалясь о своем слепом тайном Базилевсе. Сияние округлялось, медленно вращаясь над их беспорядочной громадой, лазурное сияние серебряного Солибасова венца, который реял в синеве, подобно символической луне. На колышимом стебле целомудренно распускала красная лилия свои драгоценные лепестки, и Евангелие алело киноварью раскрытых страниц. Венец Самодержца парил над несказанной преданностью Зеленых, все так же непоколебимых, несмотря на неуспех гремучего огня. К ним обращены были безносая маска Гараиви, одноглазый облик Сепеоса, дрожащий стан безрукого Солибаса, и молчаливыми жестами отвечали Зеленые на их взгляды, неизреченно повествовавшие о вынесенных муках.
   – Вы, Зеленые, вы, уповавшие на мой гремучий огонь, не забывайте, что я соединил Управду с Евстахией, и что охране вашей вверен их союз. Пекитесь о них, защищайте, стойте за них грудью и руками. И молитвами вашими, Православные, тронутся Иисус и Приснодева, и заступничеством их Великий Дворец откроется истинному Базилевсу, который не будет уже тайным, но общепризнанным. И расцветет тогда вера и настанет почитание икон. И водрузят племя эллинское и племя славянское оружие Добра ради владычества над Империей Востока, которой нестерпимо более иго Исаврии!
   Выпрямился его тонкий стан. И с головы до ног чудесно окутала игумена пелена огневого эфира, источаемого его волей, голубого и нежного, и все простерлись под его благословениями. Затем принял и возложил на чело Управды венец, передававшийся из рук в руки, застегнул пряжкой на плече отрока хламиду, поданную анагностом Склеросом, и громко произнес:
   – Теос воздвигнет славу его: ввергнет в море коней и всадников, через Него род слепого Базилевса и эллинки Евстахии покорит под стопы свои всякого врага и супостата! Воля Его, чтобы не гремучий огонь явил торжество, но союз их, который принесет плод, даст Византии Базилевсов – не слепцов, Базилевсов, опоясанных силой и могуществом, Базилевсов, которые возродят Империю Востока в арийском учении о Добре, созидающем иконы через искусства человеческие!
   Он обнял Управду и Евстахию. На твердой щеке Виглиницы запечатлел слабое прикосновение уст, а Склерос, помогавший служить, безмолвно смеялся, охваченный затаенным удовольствием, тихим волнением, и с звучным щелканьем зубов поднималась и опускалась его рыжая борода. Вслед за сим эллинка и славянин прорезали толпу перемешавшихся Православных и Зеленых. Господи помилуй! Господи помилуй! – кликами приветствовали они супругов, шумами, смиряемыми ночью, под покровом которой совершилось неизгладимое торжество, и усыпали путь их лавровыми и розмариновыми ветвями, миртами и розами, испускавшими сильное благоухание, и под медленные ноги их расстилали тяжелые ткани и легкие шелка. Фимиам курился голубой и желтый; огни свечей, блистанье лампад сопутствовали им, вонзаясь золотыми остриями в туманность благовоний.
   Заглушёнными шагами поднялись они обратно по витой лестнице, и свежий, теплый, вольный ветер рванулся в лицо Управде, веял в белокурых волосах его над тонкими плечами, вился вокруг венца. Руки подняли отрока, и то же шествие развернулось с Евстахией, Виглиницей, Сепеосом, Солибасом, безвестными Зелеными, упорствующими Православными, и понесло назад ко Дворцу у Лихоса его – венчанного Базилевса и супруга, слепца навек! На тех же мягких плечах поднялся он по лестницам и проник в брачный покой, где протекли первые дни слепоты его, дни, столь мучительные. Провожавшие лобызали ему руки и расходились. Потом благоговейно разоблачили. Печально обняла его Виглиница. И он остался на ложе, высоком, разукрашенном, убранном богатыми тканями, торжественно тяжелой золотой парчой. Теплое тело, трепещущее и юное, протянулось подле него, тело полунагое, целомудренно привлекшее голову его на свою голую грудь, и робкие прикосновения откликнулись в нем беспредельностью блаженства. Подобно ему, не ведавшая полового действа, пребывала с ним супруга Евстахия. Подняла свои очи на мертвые его глаза и перевела их на огни светилен, горевших в двух углах покоя, который прорезала лишь дверь, завешанная тяжелыми тканями с сигмообразными украшениями. Тени дрожали на фоне овальных отблесков. Силуэт ее самой и Управды, присутствие которого волновало ее все сильнее. Крутились трепетные формы, свивались и исчезали в таинственных судорогах. И снова вились в жгучем сладострастии. И обретя, наконец, свой пол, прильнули оба друг к другу грудью и ногами, слились уста их, и мертвые глаза его обратились к Евстахии, в которую просачивалась упорная медленная жизнь, приемлемая ее дрожавшим женским телом, и проникало безвестное, живучее, плодоносное семя человечества.

VI

   Виглиница увидела Гараиви, который входил в комнату Дворца у Лихоса, смежную с брачным покоем Евстахии и Управды. Восседая на резном деревянном троне с дольчатой спинкой, усеянной розетками, опустив ноги на четырехгранную злато-пурпуровую подушку, сестра Управды казалась безмятежной Приснодевой, Приснодевой, отдавшейся некоей грезе, которая сквозила на неподвижном лице ее с глазами, подобными темным сардониксам, озаренном ярью волос. Она не шевелилась. Изредка чуть двигался паллиум, застегнутый на ее плечах, переходивший в капюшон, который обрамлял ее от шеи до чела, ослепительный в своем широком красно-фиолетовом ниспадении до ног, вытянутых на подушку, которую крупицы солнца, стрелой упадавшие в сводчатое окно, покрывали светло-серебряной глазурью.
   Она не скрывала смутного разочарования, вызванного появлением Гараиви, необычайно безобразного со своим отрезанным носом и безухим лицом под скуфьей, обшитой тесьмой из верблюжьей шерсти. Она словно досадовала на самоуверенную осанку и задор набатеянина, в противность которому Сепеос, одноглазый, однорукий, одноногий, хранил истомленность чахоточного, полного горестной боязни.
   Теплая пелена давила средь глубокого молчания, которое чуть тревожили входившие и уходившие слуги, мягко переступавшие глухонемые евнухи в зеленых одеждах, наравне со всей челядью и сокровищами дворца, бывшие в ее распоряжении. Не слышалось бурливой ярости слепцов, неукротимо и едко поднимавшейся, растекавшейся в иные дни, в иные часы. Ароматы сада лились в окно, истечения цветов, мглистые, голубые испарения ручейков, высасываемых солнцем, которое, свершая свой круговорот, сияло над переплетавшимися садовыми кустами и чащей. Истома царила, истома, которая охватила и Виглиницу с ног, вытянутых на злато-пурпуровой подушке, и до головы, обрамленной широким капюшоном, из-под которого ярким багрянцем рдели ее волосы.
   – А Сепеос?
   Она спросила об изувеченном Спафарии у набатеянина, на безносое лицо которого легла тогда складка, сделавшая его еще безобразнее.
   – Сепеос! Ах, Сепеос!
   Он не кончил, взволнованно задрожали его руки и налились жилы кровью на смуглой шее до красных впадин обрезанных ушей, над которыми колыхалась ткань скуфьи. Виглиница сказала:
   – Или изменился Гараиви? Почему? Разве не знает Гараиви, что уповает на него Виглиница, как на Сепеоса, как на Солибаса?
   Набатеянин засмеялся, причем задвигалась вся борода его. Потом ответил:
   – Да, я все тот же Гараиви, который любит Управду, своего слепого Базилевса, и сестру своего Базилевса – Виглиницу. Ты знаешь, что ради тебя и Управды я дам отсечь себе голову, подобно тому, как уже отсек мне Константин V и нос, и уши.
   Он разнежился, но вдруг нерешительно забормотал:
   – И, однако, я сетую, да сетую. Сепеос угоднее взору твоему, чем я. Сепеос милее тебе меня.
   – Сепеос! О, нет! О, нет!
   Поднявшись, Виглиница взяла руку Гараиви, у которого слеза скатилась в дыру отрезанного носа.
   – Виглиница обоих вас любит, как любит Солибаса.
   И взволнованная в мечтании села, чем-то глубоко захваченная:
   – Хотя и слепой, брат мой все же Базилевс, и в сане Августы Евстахия. А я, чем буду я? И если не дам плода, то что станется с родом моим, когда иссякнет потомство моего брата и супруги его? Нет, не достичь мне Кафизмы, не достичь Кафизмы!
   В жестокие, кровавые притязания облеклась ее ревность, направленная не столько на личность брата, сколько на его хрупкость. Она придавала им видимость политической справедливости, оправдывала высшими целями своего племени, которое не увековечится в Империи, если бездетным будет Управда и бесплодной она сама:
   – Ты изувечен. Изувечен Сепеос, изувечен Солибас. Увы! А что если отвергнет народ византийский сестру Базилевса, которая своим супругом изберет одноглазого, или безносого, или безрукого?
   Заметив изумление Гараиви, она до крови прикусила себе губы, красные, словно литеры Евангелия. Но возбужденно продолжала:
   – Правда, конечно, что Управду вовсе не влечет Империя Востока, правда, что никогда, быть может, не суждено ему сделаться общепризнанным Базилевсом. Пусть остается Базилевсом тайным! Сильнее его алкаю я порфиры и венца. Лучше, чем он, смогла бы возродить Империю моим потомством, которое не уступало бы Управде кровью Юстиниановой.
   И заключила:
   – Я не беднее его наследием Юстиниана, и престол Империи отдастся тому из вас троих, с кем соединюсь я, ибо он оплодотворит семя, а мое поколение унаследует хилому Управде, который не оставит потомства и своим отпрыскам не передаст ни сил моих, ни моей мощи.
   В ней плясали бури лютой души, и восторженно внимала она их пляске. Приоткрыла двойной занавес: высокое ложе показалось, другое брачное ложе, и посреди его Евангелие лежало, начертанное литерами цвета киновари:
   – Это Евангелие сберегла я в бою против Константина V, сохранила его – знамение моей Империи, более могущественной, чем царство Управды и Евстахии, красная лилия которой есть только символ немощи.
   Положив на его плечо свою тяжелую руку, она задрожала, дрожал и Гараиви, не зная ее желаний. Так стояли они, не говоря ни слова, пока, наконец, с легким движением губ Виглиница не опустила половинок занавеса, затканного крупными золотыми цветами и не сказала, снимая руку с плеча набатеянина, который плохо понимал ее, и которого, несмотря ни на что, не покидало его благоговение:
   – Ах! Не менее любим Виглиницей Сепеос в своем увечье. Не менее любим Гараиви, без носа и ушей. Не менее любим Солибас, у которого нет рук. Подобно брату моему, наследница Юстиниана, я хотела бы, чтобы оплодотворил меня один из вас троих, и тем достигло бы мое потомство силы и могущества, которые Гибреас обещал лишь потомкам Управды и Евстахии. К вам трем стремлюсь я, к вам трем!

VII

   Во Дворце у Лихоса все сильнее овладевала Евстахией и Управдой пылкая, сплетающая любовь. Юный супруг и тайный Базилевс Управда питал к Евстахии нежную любовь, порожденную их хрупким браком, первыми проблесками пробуждающегося пола. Душа его влеклась к ней в сознании, что она возле него, что он слышит ее решительные речи. Ночи протекали с той поры, как впервые разделила с ним брачное ложе Евстахия. Дни проводил он у себя, и она блюла, лелеяла супруга, сжимая его руки. Не скрывала от него, что гордится быть внучкой Феодосия, сочетавшейся с внуком Юстиниановым, который божественным оплодотворением привил ей ростки поколения Базилевсов. Говорила ему, что воцарится сын сынов его к великой славе икон, поклонение коим тогда воссияет, без помехи. А он, Управда, слепой супруг ее, увидит это взором внутренним, и, кто знает, быть может, даже внешним, ибо Приснодева Святой Пречистой, желающая насадить Добро между людей, громом чуда раскроет его очи. Печальная радость нисходила на Управду в ее словах, и горячей обнимала его Евстахия своими слабыми руками. Медленные слезы проливал он на одетую пышными тканями грудь и оживал, будучи мертв глазами.
   Евстахия не таила от него грозящих опасностей. Ото всех скроет она свое материнство. Никто не узнает о первом крике маленького существа, богатого кровью славянской и кровью эллинской, ибо в ненависти к стеблю, исшедшему от них, Константин V и особенно подстрекающий его к злодействам Патриарх окажутся настолько преступными, что вырвут эту юную жизнь из числа смертных. Ослепив отца, они убьют, конечно, и ребенка. Вокруг них повсюду гнела подавленность поражения. Иконоборческое гонение разило Православных, ретиво запирало чтущие иконы храмы, преследовало Зеленых, над которыми, издеваясь, потешались Голубые, и в Византии только и мелькала теперь упругая поступь Дигениса, который во главе своих Кандидатов разыскивал ослушников.
   Любовь Евстахии к Управде покоилась не столько на плотском влечении, какой бы силой ни обладало оно, сколько на пламенной вере в Православие, торжество которого возвеличится, – как вещал ей некогда Гибреас, – через единение племен эллинского и славянского. С другой стороны, честолюбие, прежде побудившее ее заменить слепцов в возвышенной борьбе, искусными попечениями объединить сокровища их на пользу Православия и иконопоклонников, приютить во Дворце у Лихоса Сепеоса, Солибаса и Гараиви, наперекор всему двигать заговор Добра против Зла – честолюбие и политические устремления ее менее теперь вдохновлялись личностью Управды, чем овеществленным видением их общего потомства, которое укоренится в возрожденной Империи Востока. И в противность ее обычной кротости, ей чудились бьющиеся полчища, туманное зрелище резни в схватке золотых секир и овальных щитов. Конные и пешие низвергались полчища на Великий Дворец и Святую Премудрость. Разрушали их, и клубились вскоре из повернутых камней дымки надежды, и прозревший супруг ее мерещился ей в них, и светлело Византийское небо, на котором восходил стебель его имени и ее, плодоносно-человеческий. Жарким потоком брызнет из нее жизнь. В веках потечет кровь ее и кровь Управды и глубокой струей оросит берега жизни, изливая благоденствие и счастье. Она делилась мечтой своей с Управдой, и умудрялся столь богатый разум его, уносился за пределы возраста. Евстахия овеществляла учение о Добре, он, наоборот, одухотворял его и внутренний голос внушал отроку, что, быть может, полезно его ослепление. Что прав, быть может, Гибреас, толкнув его на муку. Что через страдание его будет владычествовать, быть может, Православие. Что люди явят, быть может, исповедание искусств человеческих, как он явил его смертью своих глаз! Если страдал Иисус страхами агонии, то почему не выстрадать их и ему? Приснодева вынесла муки Сына, почему не снести того же и ему? Мученикам отсекали головы, разрубали их на части, терзали калеными щипцами, жгли, с Манеса содрали кожу заживо и набили ее соломой, почему не претерпеть этого и ему? Если суждено, чтоб ценою глаз его упрочилась религия Византии, воссияли храмы ее и монастыри, процвели иконы, – он охотно готов пожертвовать глазами.
   Арийское учение до сих пор представлялось ему только в виде умиротворенности монастырей, часов, истекающих в почитании икон. Добро казалось сущностью интимных радостей и наслаждений. Зло олицетворялось благодушным Константином V и столь смрадным Патриархом. Силу и могущество он воспринимал лишь объективно в образе оружия и Знаков Власти, великолепных одежд, символов зверства и жестокости. То были Триклинии, населенные пышными толпами. Гелиэконы, где сановники двигались подобно солнцам. Фиалы, по которым раболепная челядь проходила, покорная рыхлым евнухам. То были воинские гетерии, попирающие народ, воющий от муки, бичующие воздух золотыми лозами, золотыми мечами, сопровождая Базилевса. И это бессознательно отталкивало его, словно прикосновение грубого предмета. В назиданиях Гибреаса раскрывались ему идеалы, построенные на созерцании жизни, на истинах разума. Добро, воплощенное в Иисусе, Приснодеве, Иконопочитании, знаменовало исцеление от ран, яростно губительных, на которые печалуется мир от сотворения. Знаменовало конец войн, голода, мора, резни, пожаров, опустошений городов, человекоистребления. Всем этим, напротив, было Зло. Созидая Прекрасное в различных образах, услаждает душа свои внешние проявления: прекрасное божественное, прекрасное человеческое, храмы и иконы, символы веры и молитвы, творения искусства и благочестия, вне которых жизнь превращается в гноище холодное и срамное. Видимые религии истекают из самого существа человека при условии, что они соответствуют его постижениям. И не хочет разве Зла, смерти, бездны, небытия вместо Добра, жизни, созидания, всебытия тот, кто жестокими гонениями уничтожает религиозные установления и обряды.
   В таких умствованиях Управда легче сносил свою слепоту, смягчаемую и присутствием Евстахии, которая иногда заражала его унаследованными помыслами о казнях и резне. Жаждал иногда могущества и силы, чтобы поразить Зло. Глухая благодарность пробуждалась в нем к Константину V, который не убил, но лишь ослепил его и тем дал ему возможность быть целостным супругом Евстахии, слабым отцом ребенка, вынашиваемого эллинкой. Он не убьет, конечно, Константина V, если воссядет на престоле Базилевса. Нет, пощадив жизнь исаврийца, он только ослепит Самодержца, подобно тому, как ослепил самого его Константин V, дарует ему темную свободу слепцов, которой не лишил отрока Владыка Исаврийский!
   Он не понимал, почему Виглиница, толкнувшая его на завоевание порфиры и венца, жестко говорила об Евстахии, называла ее похитительницей. Словно гнетомая атавистическими зовами власти, которая издревле предназначалась исключительно брату и сестре, она как бы упрекала Управду за брак его с Евстахией. Подобно созревшим нарывам, прорывались у Виглиницы ее низменные думы. Честолюбие подсказывало ей, что более приличествует Византии быть достоянием племени славянского, чем племени эллинского. Она вспомнила ряд побед, одержанных народами славянскими над народами эллинскими, – чахлыми, давно уже покорствующими всякому игу, не противящимися угнетателям.
   Чуждый материалистическим склонностям Виглиницы, Управда слушал ее, и между ним и сестрой восставала непроходимая преграда; бессознательно тянуло его тогда к возвышенной эллинке, к Евстахии, которая пеклась о нем днем, развлекала, питала пламя его чувств. А вечером приказывала слугам совлечь с него голубой сагион и голубые порты голубого шелка, снять алые башмаки с золотыми орлятами. Заботилась найти его на брачном ложе, высоком, разукрашенном, убранном богатыми тканями, покрытом торжественно тяжелой золотой парчой. Ложилась подле него, и сливалась их юность, нежно целовали они друг друга, целовали не столько телом, как душой; прильнув к нему чреслами и грудью, сплетшись руками, принимала она в плодоносную цепкую ветвь безвестного поколения наследников, которая в их единой судороге непреложно сберегалась в плод.

VIII

   Солибас проник на этот раз в покои Виглиницы, которая восседала на своем резном деревянном троне с дольчатой спинкой, усеянной розетками, и встретила его загадочным взглядом, знакомым Гараиви. Во Дворце у Лихоса царило такое же оцепенение, чуть нарушаемое немым прохождением евнухов, поднимавшихся и опускавшихся по широким лестницам или упруго скользивших в соседних комнатах, и шелестом челяди, волочившей по полу негромкие сандалии или одеждами задевавшей углы дверей, с занавесами на серебряных прутьях. Властным знаком подозвала Виглиница возницу, который, дрожа всем телом, приблизился тихо и покорно с безруким станом, толстой шеей, красным лицом, опушенным черной бородой.
   – А Сепеос, Солибас. А, Сепеос!
   Застыв на месте, Солибас заговорил:
   – Сепеос! Ах, Виглиница! Сепеос!
   Остановился, но, желая идти дальше, быть может, сильно смущенный словами ее о Сепеосе. А также и своими собственными, которые напоминали сказанное Гараиви:
   – Для тебя и брата твоего потерял я руки. Для тебя и брата твоего соглашусь, чтобы мне отсекли голову. Никогда не изменю я Зеленым, которые предались вам и Евстахии, но ты взираешь на меня по иному, чем на Сепеоса, он милее тебе, Сепеос, он милее тебе!
   И продолжал льстиво, как и Гараиви:
   – Разве торжествовал, подобно мне, Сепеос на Ипподроме? Или снискал серебряный венец? Или приветствовали и рукоплескали ему Зеленые? Подобно мне, безрукому, подобно Гараиви, у которого нет ни носа, ни ушей, у него один лишь глаз, одна рука, одна ступня. Он изувечен подобно мне и Гараиви. Он не лучше меня и Гараиви!
   Голос его зазвенел, дрожал, обрывался, и кровь залила ему лицо. Бриллиант слезы сверкнул в его неустрашимых животных глазах, скатился в черную бороду и, безрукий, он не мог утереть ее. Виглиница спустилась с трона и положила ему руку на плечо.
   – Да, я люблю тебя, как люблю Гараиви, люблю Сепеоса. Пусть изувеченные, но вы дороги сердцу моему, которое столь же обильно кровью Базилевса, как сердце Евстахии. Племя мое хранит верность, не в пример ее племени, привычному претерпевать иго.
   Сурово полуоткрыла она двойной занавес, скрывавший высокое ложе, и Солибас увидел Евангелие с письменами, начертанными киноварью. Она подняла его:
   – Тому из вас троих достанется это Евангелие, кто оплодотворит меня, чтобы владело силой и могуществом мое поколение, более достойное царствовать, чем отпрыски слабого Управды. Вместе с Евангелием отдамся я сама. Не рождена Евстахия, чтобы создать потомство Самодержца. Я сильна, и через меня достигнет единой власти племя славянское. Никогда не обретет души Базилевса брат мой, слепой и немощный. А если умрет он, то моей будет Империя или, вернее, чад моих, которые превзойдут крепостью детей, рожденных от него.
   Едким гневом дышала ее грудь, и она как бы предлагала себя Солибасу, который понимал не больше Гараиви. Не видел открытого ложа, подушки на его вершине, сладострастно раскинутых тканей. Хранил все свое уважение к ней, происходившей от Базилевса, столь алчущей власти и могущества. Притом же ему ли обладать ею – ему, ныне безрукому. Он отступил, но она не отставала и, вперив свои животно-голубые очи в его черные глаза, по-прежнему метала в лицо ему жгучие, горькие слова:
   – Пусть изувечены вы, что из того? Я соединюсь в браке с тем из вас троих, кто вкупе со мной оплодотворит наследие Юстиниана. Управда, брат мой, слаб, слепота его враждебна венцу, Евстахия мешает кровь славянскую со всей кровью эллинской и неугодно мне, чтобы исказилось племя мое. Разве родится от моего брата и от нее поколение здоровое и сильное? Он хил и ненадежна она. Я, да я, Виглиница, способна родить поколения мощные и сильные, которые владычествовали бы над Европой, над Африкой, над Азией.
   Солибас снова отступил. Достиг двери и отстранил занавес движением плеч. Перед этим бегством Виглиница порывисто поднесла руку к вороту одежды и, стремительно рванув, обнажила свои девственные груди, белые, веснушчатые. Раскрыла их под взором Солибаса, который не хотел смотреть из чувства неизгладимого почтения. И закричала по лестнице вдогонку его удаляющемуся безрукому стану, вздувшейся шее, красному дрожавшему лицу: