Доктор дон Барреда-и-Сальдивар поднял руку и пробурчал: «Хватит!» Однако потерпевшая возбужденно продолжала рассказывать, что механик угрожал ей ножом вот так и что он набросился на нее вот эдак, свалил ее на пол вот таким манером, а потом рухнул вот так… но в этот момент судья — бледный, негодующий, величественный, как библейский пророк, — вскочил со своего места и прорычал: «Хватит! Хватит! Достаточно!» Впервые в жизни судья повысил голос.
   Лежа на полу, где она вытянулась, дойдя до кульминационного момента своего словесно-изобразительного рассказа, Сарита Уанка Салаверриа в испуге взирала на указательный палец судьи, который, казалось, проткнет ее насквозь.
   — Мне более ничего не надо знать, — повторил судья, но уже мягче. — Встань, оправь юбку и иди к родителям.
   Потерпевшая встала, покорно кивнула головой — бесстыдства и порочности как не бывало, она вновь стала девочкой, даже явно растерявшейся. Униженно кланяясь, она попятилась к двери и вышла. Судья повернулся к секретарю и спокойно, без малейшей иронии, попросил перестать стучать на машинке: разве доктор Селайа не видит, что бумага уже давно лежит на полу и он продолжает стучать по голому валику? Покраснев, как гранат, секретарь пробормотал, что все происшедшее привело его в замешательство. Доктор дон Барреда-и-Сальдивар улыбнулся.
   — Нам довелось присутствовать на необычном зрелище, — философствовал судья. — У этой девочки бес в крови, и — самое ужасное — она, видимо, этого не знает.
   — Это таких американцы называют лолитами, доктор? — попытался расширить свой кругозор секретарь.
   — Без сомнения, она — типичная лолита, — подтвердил судья. И, сделав хорошую мину при плохой игре, этот «стреляный воробей», мастер своего дела, который даже в катастрофических ситуациях находил основание для оптимистических выводов, добавил: — По крайней мере можно радоваться, что хоть в данной области североамериканский колосс не пользуется монополией. Эта туземка может отбить мужчину у любой Лолиты-гринги.
   — Скорее всего она довела работягу до белого каления, и он не мог выдержать, — размышлял вслух секретарь. — Послушав и поглядев на нее, можно поклясться, это она лишила его невинности.
   — Довольно, я запрещаю вам высказываться на тему о презумпции невиновности, — остановил его судья, и секретарь побледнел. — Никаких подозрений и догадок. Пусть введут Гумерсиндо Тельо.
   Десять минут спустя, когда в сопровождении двух стражников вошел обвиняемый, доктор дон Барреда-и-Сальдивар, увидев его, сразу понял, что секретарь был несправедлив в своих суждениях. Более того. Речь шла не о типе врожденного преступника — по Ломброзо, а о типе в некотором роде более сложном: об одержимом. Воспоминание, от которого у судьи зашевелились волосы на затылке, нахлынуло неожиданно, едва он увидел лицо Гумерсиндо Тельо и одновременно — немигающий взгляд человека с велосипедом и журнальчиком «Проснись!», доводивший его до кошмаров. То был взгляд фанатически упрямого человека, всезнающего, лишенного каких бы то ни было сомнений, разрешившего все свои проблемы. Механик оказался молодым человеком, ему наверняка не исполнилось и тридцати лет. Его изнуренный вид — кожа да кости — свидетельствовал о презрении, с коим он относился к пище и прочим земным благам; волосы коротко острижены, почти что сбриты; он был смугл и невысок, пожалуй даже низкого роста. На Гумерсиндо Тельо был светло-серый костюм — ни денди, ни нищий, так, нечто среднее, — очень измятый из-за частых погружений в воду на обрядах крещения, белая рубашка и ботинки с пряжками. Судье было достаточно взгляда — он проявлял тонкое понимание вопросов физиогномики, — чтобы определить отличительные черта Гумерсиндо Тельо: скромность, серьезность, верность идее, последовательность, стойкость духа. Едва переступив порог кабинета, обвиняемый благовоспитанно пожелал судье и секретарю доброго дня.
   Доктор дон Барреда-и-Сальдивар приказал стражникам снять с обвиняемого наручники и выйти. То была привычка, родившаяся в начале его судебной карьеры; даже самых закоренелых преступников он допрашивал наедине, без охраны, по-отечески беседуя с ними, и на этих «tete-a-tete»[29] обвиняемые обычно открывали ему душу, как грешник исповеднику. У судьи не было повода раскаяться в столь рискованной практике. Гумерсиндо Тельо потер запястья и поблагодарил за доверие. Судья указал ему на стул, и механик сел на самый краешек, очень прямо, как человек, которому неприятна даже мысль об удобстве. Судья мысленно представил образ жизни, которому, без сомнения, следовал этот «свидетель Иеговы»: он поднимался с постели не выспавшись, вставал из-за стола с ощущением голода, а из кинотеатра (если когда-нибудь такое случалось) уходил до конца сеанса.
   Доктор дон Барреда-и-Сальдивар попытался вообразить его возбужденным, распаленным девочкой-вамп из Ла-Виктории, но тотчас же прекратил свое умственное упражнение, как наносящее ущерб правам защиты. Гумерсиндо Тельо заговорил.
   — Это верно, что мы не служим ни правительствам, ни партиям, ни армиям, никаким другим официальным учреждениям — пасынкам сатаны, — произнес он мягко. — Мы не клянемся в верности никаким флагам — многоцветным тряпкам, не носим мундиры, нас не привлекают ни золотые аксельбанты, ни прочая мишура. Мы не признаем ни инъекций, ни переливания крови, ибо то, что создано Господом, науке не переделать. Но все это не означает, что мы не выполняем свой долг. Я к вашим услугам, господин судья, спрашивайте что вам угодно и будьте уверены, мое уважение к вам останется неизменным.
   Он говорил медленно, будто хотел облегчить работу секретаря, сопровождавшего его речь стуком пишущей машинки. Судья поблагодарил механика за добрые намерения, сказал ему, что сам относится с уважением к любым идеям и верованиям, особенно религиозного характера, и напомнил, что задержан тот не по причине своего вероисповедания, а по обвинению в избиении и изнасиловании несовершеннолетней.
   Неопределенная улыбка мелькнула на лице парня из Мокегуа.
   — Свидетель — тот, кто свидетельствует, кто засвидетельствует, кто подтверждает свидетельство, — проявил он свои знания в области семантики, глядя в упор на судью. — Тот, кто, зная о существовании Господа, возвещает его, кто, зная правду, несет ее. Я являюсь свидетелем, и вы оба тоже могли бы стать ими, если бы проявили немного желания.
   — Спасибо, оставим это на другой раз, — прервал его судья, поднимая тяжелую папку с делом и жадно и нетерпеливо глядя на нее, словно это было лакомое блюдо. — Время не ждет — вот что важно. Давайте приступим к сути дела. И для начала позвольте дать вам совет: самое важное — и лучшее для вас — это правда, только чистая правда.
   Обвиняемый, тронутый каким-то тайным воспоминанием, глубоко вздохнул.
   — Правда, правда, — прошептал он с грустью. — Какая же правда, господин судья? Не идет ли речь о клевете, контрабанде, ватиканских обманах, которые нам предлагают за правду, пользуясь наивностью народа? Не будем скромничать: думается, я-то знаю, что такое правда. А вот если я вас спрошу — только не обижайтесь, господин судья: вы сами знаете, что есть правда?
   — Полагаю, что знаю, — ответил хмуро судья, похлопывая по папке с делом.
   — Правду относительно выдумки о кресте, о шутках пророка Петра, о камне и митрах? Или, возможно, правду о бесконечной болтовне Папы Римского относительно бессмертия души? — саркастически спросил Гумерсиндо Тельо.
   — Правду относительно совершенного вами преступления, когда вы надругались над несовершеннолетней Саритой Уанкой Салаверриа, — перешел в наступление судья. — Правду о нападении на невинную тринадцатилетнюю девочку. Правду о нанесенных ей ударах, угрозах, которыми вы ее запугали, об изнасиловании, вследствие чего вы не только надругались над ней, но, возможно, и оставили беременной.
   Голос судьи — одухотворенный и прорицающий — все повышался. Гумерсиндо Тельо смотрел на него серьезно, без признаков растерянности или раскаяния, такой же прямой, как спинка стула, на котором он сидел. Наконец он качнул головой, будто скотина, ведомая на заклание.
   — Я готов к любому испытанию, которому меня пожелает подвергнуть Иегова, — заверил он.
   — Речь идет не о Боге, а о вас, — вернул его на землю судья. — Речь идет о ваших гнусных притязаниях, о ваших пороках, о вашем преступлении.
   — Речь всегда идет о Боге, господин судья, — настойчиво твердил Гумерсиндо Тельо. — Никогда речь не идет ни о вас, ни обо мне, ни о ком другом. О Боге, только о Боге.
   — Я советую вам быть откровенным, — призвал его судья. — Придерживайтесь фактов. Сознайтесь в своем преступлении, и правосудие, возможно, учтет это. Поступите как человек верующий, вы ведь пытаетесь убедить меня в том, что вы именно таков.
   — Я раскаиваюсь во всех моих ошибках, которых бесконечное множество, — произнес мрачно Гумерсиндо Тельо. — Я прекрасно знаю, господин судья, что я — грешник.
   — Отлично, обратимся к конкретным фактам, — поторопил его доктор дон Барреда-и-Сальдивар. — Расскажите мне подробно, без омерзительных деталей и без иеремиад, как было…
   Но «свидетеля» уже прорвало — он разрыдался, закрыв лицо руками. Судья не дрогнул. Он привык к резким переменам в настроении обвиняемых и умел пользоваться этим для выяснения фактов. Увидев Гумерсиндо Тельо в подобном состоянии — голова парня склонилась, тело содрогалось, руки стали мокрыми от слез, — доктор дон Барреда-и-Сальдивар с торжествующей гордостью профессионала, уверенного в эффективности своей методы, сказал себе, что обвиняемый достиг такого эмоционального накала, когда, неспособный на ложь, он откроет столь желанную, необходимую правду, откроет во всех подробностях.
   — Факты, факты, — настаивал судья. — События, место, положение, слова, действия! Ну, давайте, будьте мужественны!
   — Дело в том, что я не умею лгать, господин судья, — произнес Гумерсиндо Тельо меж двумя всхлипываниями. — Я готов вынести все что угодно — оскорбления, тюрьму, бесчестие. Но я не умею лгать! Я никогда не мог научиться этому! Я не способен лгать!
   — Прекрасно, прекрасно! Такого рода неспособность только делает вам честь! — воскликнул судья, жестом подкрепляя свое одобрение. — Так проявите же ее. Итак, каким же образом вы…
   — Вот в этом-то и вся проблема, — вновь разразился рыданиями, размазывая сопли, «свидетель Иеговы». — Дело в том, что я не…..
   — Вот что я скажу вам, господин Тельо, — раздельно и мягко, но язвительно, что придавало его словам еще более унизительный оттенок, произнес судья. — Вы — не настоящий «свидетель Иеговы»! Вы — обманщик.
   — Не трогал я ее, никогда не говорил с ней наедине! А вчера я ее даже не видел, — повторял Гумерсиндо Тельо, блея, как барашек под ножом.
   — Вы — циник, лицемер, духовный фарисей, — холодно изрек судья. — Если для вас ничего не значат ни правосудие, ни мораль, так уважайте по крайней мере Бога, которого вы так часто поминаете. Подумайте о том, что он видит вас сейчас и как ему отвратительно слышать, что вы врете.
   — Ни взглядом, ни мыслью я не обижал эту девочку, — повторил раздирающим душу голосом Гумерсиндо Тельо.
   — Вы же угрожали ей, избили и надругались. — Голос у судьи сорвался от ярости. — Вот ваше грязное бесстыдство, сеньор Тельо!
   — Мое-гряз-ное-бес-стыд-ство? — повторил «свидетель» с видом человека, которого сию минуту хватили обухом по голове.
   — Да, ваше грязное бесстыдство, сеньор, — повторил судья и после многозначительной паузы добавил: — Вы и ваши грязные помыслы…
   — Мои-гряз-ные-по-мыс-лы… — пробормотал упавшим голосом остолбеневший обвиняемый. — Мои-гряз-ные-по-мыс-лы-ска-за-ли-вы?
   Его выпученные косящие глаза, как обезумевшие кузнечики, перескакивали с судьи на секретаря, с пола на потолок, со стула на письменный стол и здесь задержались, обегая бумаги, входящие и исходящие папки, промокашки. Но вдруг они загорелись, обнаружив нож из Тиауанако, блеском своим выделявшийся среди других предметов, — произведение искусства древнейших эпох. Движением столь быстрым, что ни судья, ни секретарь не успели и пальцем шевельнуть, чтобы помешать ему, Гумерсиндо Тельо схватил нож. Но не сделал угрожающего жеста, напротив, он прижал к груди блестящее лезвие, как мать прижимает ребенка, и обратил спокойный, приветливый и грустный взгляд на окаменевших от неожиданности мужчин.
   — Вы обижаете меня, думая, что я могу нанести вам какой-нибудь вред, — сказал он с сожалением в голосе.
   — Вы никуда не сможете бежать отсюда, — произнес, приходя в себя, судья. — Во Дворце правосудия полно охраны, вас убьют.
   — Мне — убегать? — с иронией переспросил механик. — Как мало вы знаете меня, господин судья.
   — Разве вы не понимаете, что сами себя выдаете? — настаивал судья. — Верните мне нож.
   — Я взял его на минуту, дабы доказать свою невиновность, — спокойно пояснил Гумерсиндо Тельо.
   Судья и секретарь переглянулись. Обвиняемый встал. Выражение лица его было как у Иисуса из Назарета: нож, зажатый в правой руке, блеснул страшно и предвозвещающе. Левая рука неспешно опустилась к ширинке брюк, скрывавшей застежку — «молнию».
   С грустью он произнес:
   — Я чист, господин судья, я никогда не знал женщин. То, чем другие грешат, мне служит, лишь чтобы делать пипи…
   — Стоп! — прервал его доктор дон Барреда-и-Сальдивар, у которого мелькнула ужасная догадка. — Что вы собираетесь сделать?
   — Отрезать это и выбросить в мусор, чтобы доказать вам, как мало оно для меня значит, — ответил обвиняемый, указывая подбородком на корзину для бумаг.
   Он говорил без рисовки, спокойно и решительно. Судья и секретарь, открыв рот, даже не пытались крикнуть. Левой рукой Гумерсиндо Тельо придерживал «вещественное доказательство» своей вины, а правой, как палач, который поднимает топор над шеей осужденного, занес нож, дабы, опустив его, свершить акт уму непостижимого доказательства своей невиновности.
   Сделает ли он это? Лишит ли себя мужского естества? Пожертвует ли своей плотью, молодостью и достоинством ради абстрактно-этического доказательства своей невиновности? Станет ли самый почитаемый в Лиме кабинет судьи жертвенным алтарем Гумерсиндо Тельо? Чем завершится эта судебная драма?

VII

   Роман с тетушкой Хулией был в самом разгаре, однако продолжать его становилось все сложнее и сложнее, поскольку было трудно сохранять в тайне наши отношения. По взаимному согласию, чтобы не вызывать подозрений в семье, я резко сократил свои визиты в дом дяди Лучо, но по-прежнему пунктуально ходил на традиционные «четверговые» обеды. Мы изобретали всевозможные уловки, чтобы вечерами посещать кино и театры. Тетушка Хулия выходила пораньше, звонила тете Ольге, сообщала ей, что пообедает с подругой, и потом ждала меня в условленном месте. Но эта затея отличалась большим неудобством: Хулии приходилось часами ожидать на улице, пока я не кончу работу, так что в большинстве случаев она оставалась голодной. Иногда я заезжал за нею на такси, но из машины не выходил, тетушка уже была наготове и выбегала из дома, завидев притормаживающий автомобиль. Но и это была рискованная тактика: если бы меня обнаружили, тут же стало бы ясно — между нами что-то есть; в конце концов таинственный воздыхатель, забившийся в такси, вызвал бы любопытство, подозрения, многочисленные вопросы…
   По этой причине мы старались реже видеться по вечерам и чаще — днем, когда я использовал свободные «окна» в радиовещании. Тетушка Хулия садилась в автобус, направляющийся в центр, около одиннадцати утра и к пяти вечера ждала меня в одном из кафе на улице Камана или в кафе-мороженом на улице Унион. К тому времени у меня уже были подготовлены две сводки, так что мы могли провести вместе пару часов. Мы отказались от посещения «Бранса» на авениде Ла-Кольмена, так как здесь собирались все сотрудники «Радио Панамерикана» и «Радио Сентраль». Иногда (а точнее, в день выплаты жалованья) я приглашал ее пообедать, и тогда мы проводили вместе целых три часа. Однако мое более чем скромное жалованье не позволяло таких излишеств. Я, правда, добился того, что Хенаро-сын — в то утро я нашел его в превосходном настроении в связи с успехами Педро Камачо, — выслушав мою тщательно подготовленную речь, повысил мне оклад. Таким образом, он округлился до пяти тысяч солей. Две тысячи я отдавал своим старикам на домашние расходы. Трех тысяч солей прежде мне с лихвой хватило бы на мои грешки: сигареты, кино, книги. Но с тех пор как у нас с тетушкой Хулией завязался роман, деньги стали катастрофически быстро улетучиваться — я постоянно нуждался, нередко брал в долг и даже прибегал к услугам ломбарда, поскольку у меня сохранялись глубоко укоренившиеся предрассудки чисто испанского происхождения относительно связи между мужчиной и женщиной, и я не допускал, чтобы тетушка Хулия оплатила хоть один счет; мое экономическое положение становилось драматичным. Чтобы облегчить его, я занялся тем, что Хавьер сурово определил как «проституирование пера». Иными словами, я стал писать рецензии на книги, публиковать репортажи в журналах и воскресных приложениях к газетам. Двести-триста солей в месяц значительно увеличивали мой бюджет.
   Свидания в разных кафе центра Лимы были почти безгрешными: мы вели долгие и очень романтические беседы, глядя друг другу в глаза и сплетая руки и, если это позволяла топография помещения, слегка соприкасаясь коленями. Целовались мы лишь в тех случаях, когда нас никто не мог видеть, что было весьма редко, потому как в указанные часы все кафе были забиты нахальными чиновниками. Естественно, мы говорили о нас, об опасности, подстерегающей нас в случае, если мы встретим кого-либо из нашего семейства, о том, как можно этого избежать; со всеми подробностями мы пересказывали друг другу все, что с нами произошло с момента последнего свидания (то есть либо за день, либо за несколько часов), однако мы никогда не заговаривали о планах на будущее. Будущее — по молчаливому соглашению — не затрагивалось в наших диалогах, так как мы оба были уверены, что у нашей связи вообще нет будущего. Тем не менее то, что вначале было игрой, превращалось в нечто серьезное во время наших безгрешных встреч в прокуренных кафе Лимы. Именно здесь, не отдавая себе отчета, мы полюбили друг друга.
   Мы много говорили о литературе, вернее, тетушка Хулия слушала, а я рассказывал ей о мансарде в Париже (неотъемлемой части моей литературной карьеры) и о всех романах, драмах и эссе, которые я сочиню, став писателем. В тот вечер, когда Хавьер застукал нас в кафе-мороженом на улице Унион, я как раз читал тетушке Хулии свой рассказ о Доротео Марти. Рассказ я назвал на средневековый манер — «Унижение креста», в нем насчитывалось всего пять страниц. Это было первое мое произведение, которое я читал ей, читал очень медленно, чтобы скрыть свое волнение в ожидании ее приговора. Испытание было ужасным, учитывая ранимость будущего писателя. По мере того как я читал, тетушка Хулия то и дело прерывала меня.
   — Но это было совсем не так, ты все поставил с ног на голову, — заметила она, удивленная и обиженная. — Да он и не говорил так, но…
   В полнейшем отчаянии я прерывал чтение, пытаясь объяснить, что она слушает не точное описание события, а рассказ, ра-с-с-каз и что все дополненное или опущенное мною является лишь средством для достижения определенного эффекта.
   — Комического эффекта, — подчеркнул я, желая проверить, понимает ли она и улыбнется ли, хотя бы из милосердия.
   — Напротив, — запротестовала тетушка Хулия, яростно и непримиримо, — изменив события, ты лишил рассказ соли. Кто же поверит, что может пройти столько времени с момента, когда крест начал качаться, и до его падения. В чем же тогда соль?
   Несмотря на то что я уже принял решение отправить рассказ о Доротео Марти в мусорную корзину, теперь я выступил в его защиту. С горечью и пылом я защищал право на художественный вымысел и переосмысливание действительности, и в эту минуту почувствовал, что кто-то трогает меня за плечо.
   — Если я вам мешаю, скажите, и я уйду, потому что ненавижу быть третьим лишним, — сказал Хавьер, придвигая стул, садясь рядом с нами и заказывая официанту чашечку кофе; тут же он улыбнулся тетушке Хулии. — Очень рад познакомиться, я — Хавьер, лучший друг этого прозаика. Хорошо же ты ее прятал, кум.
   — Это — Хулия, сестра моей тети Ольги, — объяснил я ему.
   — Вот как? Знаменитая боливийка? — У Хавьера вытянулась физиономия: глядя в упор на наши сцепленные пальцы, он несколько утратил свою всегдашнюю самоуверенность и пробормотал: — Ну и ну, Варгитас!
   — Я — знаменитая боливийка? Почему? — спросила тетушка Хулия.
   — Потому что, когда ты приехала, ты мне не понравилась из-за своих шуток, — пояснил я. — Хавьеру известна только первая часть истории.
   — Лучшую ее часть ты скрыл от меня, плохой писатель и еще худший друг, — ответил Хавьер, снова становясь развязным и кивая на наши руки. — Ну-ка рассказывайте, рассказывайте все.
   Он был поистине обаятелен, так и сыпал анекдотами и буквально заговорил всех. Тетушка Хулия была им очарована. Я был рад, что Хавьер разоблачил нас: в мои планы не входило посвящать его в наши отношения (он не терпел сентиментальных излияний), тем более в столь запутанных обстоятельствах, но уж коль скоро случай сделал его нашим соучастником, я поспешил воспользоваться этим и рассказал ему о всех перипетиях этого приключения. В то утро он распрощался, поцеловав тетушку Хулию в щеку и сделав поклон:
   — Я — первоклассный сводник, можете на меня рассчитывать в любых обстоятельствах.
   — Почему же ты не сказал, что приготовишь нам постель? — выругал я Хавьера в тот же вечер, как только, горя желанием узнать все подробности, он появился у нас в «курятнике» над «Радио Панамерикана».
   — Она вроде бы тебе тетка? — сказал он, похлопав меня по плечу. — Ну, ты удивил меня! Старая, богатая, разведенная любовница! Великолепно! Двадцать очков!
   — Она не тетка мне, она — сестра жены моего дяди, — объяснял я уже известную ему подробность, просматривая сообщения из газеты «Ла Пренса» о войне в Корее. — Она не любовница моя, она не стара и не богата. Верно только то, что она разведена.
   — Говоря «старая», я имел в виду, что она старше тебя, а что касается «богатая», так это не в упрек, а как поздравление. Я — сторонник решительных действий по мужской части… — смеялся Хавьер. — Значит, она — не любовница твоя? Кто же она тогда? Возлюбленная?
   — Нечто среднее, — ответил я, зная, что он будет раздражен таким ответом.
   — Хочешь играть в загадки, ну и катись ко всем чертям, — предупредил он. — Кроме того, ты — подонок, я тебе рассказываю о всех своих похождениях с Худышкой Нанси, а ты от меня скрыл свой роман.
   Я изложил ему всю историю с самого начала, рассказал о всех трудностях, которые нам приходится преодолевать, чтобы встретиться, и он понял, почему в последние недели раза два-три я просил у него денег в долг. Хавьер страшно заинтересовался, буквально засыпал меня вопросами и кончил клятвой в том, что станет моей крестной матерью-волшебницей. Но перед тем как проститься, он вновь посерьезнел.
   — Полагаю, все это — игра, — заявил он торжественно, глядя в глаза, как строгий папаша. — Не забывай, помимо всего, ты и я — пока еще молокососы.
   — Если я забеременею, клянусь, сделаю аборт, — успокоил я друга.
   Хавьер ушел. Паскуаль развлекал Великого Паблито рассказом о грандиозной катастрофе в Германии, в которой пострадали двадцать автомашин: они врезались друг в друга из-за рассеянности бельгийского туриста, остановившего свою машину прямо посреди дороги, чтобы не задавить собачку. А я размышлял. Не правда ли, что вся история превращается в нечто серьезное? Да, правда. Речь шла о чем-то совершенно непохожем, более зрелом, более рискованном из всего пережитого мною; и, чтобы эта история оставила добрые воспоминания, не следовало ее затягивать. Я все еще размышлял об этом, когда вошел Хенаро-сын и пригласил меня обедать. Он привез меня в «Магдалену» — ресторан с креольской кухней, заказал мне утку с рисом и ломтики сыра с медом, а когда нам подали кофе, протянул мне какую-то бумагу:
   — Ты его единственный друг, поговори с Камачо, он нас втягивает в такой скандал! Я не могу с ним объясняться, он обзывает меня невеждой, врагом культуры, а отца вчера обозвал буржуа! Я хочу избежать осложнений. Разве выкинуть его?..
   Возникшая проблема была связана с письмом, направленным послом Аргентины в «Радио Сентраль». В письме, полном яда, выражался протест против "клеветнических нападок и намеков в адрес родины Сармьенто и Сан-Мартина[30], намеков, которыми изобилуют передаваемые по радио постановки" (дипломат назвал их «драматические истории в сериях»). Посол приводил ряд примеров, которые, по его утверждению, были взяты наугад сотрудниками посольства, «увлекавшимися этими передачами». В одной из передач зло высмеивались обитатели Буэнос-Айреса, в другой сообщалось, что вся аргентинская говядина идет на экспорт, а местные жители, мол, рады и конине; мало того, говорилось, что в связи с широким распространением в стране футбола и особенно в связи с частыми ударами головой по мячу генетическому коду наследственности в национальном масштабе нанесен существенный урон, и т. д. и т. д.