— Старый спутник моих странствий! — прошептал он с волнением, протягивая мне фолиант. — Верный друг и прекрасный помощник в работе.
   Книга, опубликованная в доисторические времена испанским издательством «Эспаса Кальпе» — ее плотный переплет был испещрен царапинами и множеством пятен, а страницы пожелтели, — принадлежала перу неизвестного, но достаточно титулованного автора (Адальберто Кастехон де ла Регера, лиценциат классической литературы, грамматики и риторики университета Мурсии). Труд имел длинное название: «Десять тысяч цитат из произведений ста лучших писателей мира». Был и подзаголовок: «Что говорили Сервантес, Шекспир, Мольер и др. о Боге, Жизни, Смерти, Любви, Страданиях и т. д.».
   Мы уже шли по улице Белен. Протянув ему на прощание руку, я решил взглянуть на часы и ужаснулся: было десять вечера. Мне казалось, будто я провел с артистом всего минут тридцать, а на самом деле социозлословный анализ города и проклятия в адрес плагиаторов заняли у нас целых три часа! Я помчался на радиостанцию, уверенный в том, что Паскуаль все пятнадцать минут радиосводки, передаваемой в девять вечера, посвятил какому-нибудь поджигателю из Турции или детоубийце из столичного района Порвенир. Но, видимо, дела обстояли не так уж плохо, потому что в лифте я встретил обоих Хенаро и не заметил никаких признаков недовольства. Они рассказали, что в этот вечер подписали контракт с Лучо Гатикой на его выступления в течение недели как гостя «Радио Панамерикана». В своем «кабинете» на крыше я проверил сводки, и они оказались вполне «вещательными». Не торопясь я пошел к автобусу на площади Сан-Мартина, чтобы отправиться в Мирафлорес. Лишь к одиннадцати часам вечера я добрался до своих стариков — дедушка с бабушкой уже спали. Они всегда оставляли мне ужин на плите. На этот раз рядом с блюдом риса и холодной яичницей — таково было мое неизменное меню — лежало послание, написанное дрожащей рукой: «Звонил твой дядя Лучо. Что ты обманул Хулиту, потому что вы должны были идти в кино. Что ты — дикарь и чтобы ты позвонил ей и извинился. Дед».
   Конечно, забыть о радиосводках и о свидании с дамой из-за боливийского писаки — это уж слишком! Улегся я в плохом настроении и с неспокойной душой, чувствуя, что невольно проявил себя невежей. Я все крутился и вертелся в кровати, пытаясь заснуть и стремясь убедить себя, что виновата была прежде всего сама Хулита, навязавшая мне эти экскурсии в кино всякими недостойными уловками. Пришлось поломать голову в поисках извиняющего меня предлога для завтрашнего разговора с ней по телефону. Ничего дельного в голову не пришло, а сказать ей правду я не решился. Но все-таки сделал смелый шаг. После передачи сводки в восемь утра я отправился в центр города, заглянул в цветочный магазин и послал ей букет роз, который обошелся мне в сто солей, и прикрепил к нему визитную карточку, где после долгих сомнений написал фразу, казавшуюся мне образцом лаконизма и элегантности: «С глубокими извинениями».
   Вечером в промежутке между подготовкой радиосводок я сделал несколько набросков моего эротико-плутовского рассказа о трагедии сенатора из Арекипы. Я собирался серьезно поработать в этот вечер над рассказом, но после основной передачи вдруг пришел Хавьер и увел меня на сеанс спиритизма в квартал Барриос-Альтос. Медиумом был канцелярист, с которым Хавьер познакомился в Ипотечном банке. Он много рассказывал мне об этом типе, который посвящал Хавьера в тайны своих сношений с духами, посещавшими его не только на специальных сеансах, но и просто так, вдруг и при самых неожиданных обстоятельствах, что доставляло ему бесконечные неприятности. Духи имели обыкновение подшучивать над канцеляристом: скажем, звонили ему на рассвете по телефону; сняв трубку, он слышал на другом конце провода неповторимое хихиканье своей прабабки, скончавшейся полвека назад и с тех пор пребывавшей в чистилище (об этом она сообщила ему лично). Духи являлись в автобусах, маршрутных такси, гуляли по улицам. Они нашептывали канцеляристу в ухо, а он должен был хранить полное молчание и невозмутимость — кажется, он называл это «игнорировать», — чтобы окружающие не сочли его сумасшедшим. Потрясенный такими сведениями, я просил Хавьера договориться о сеансе с канцеляристом-медиумом. Он согласился, но вот уж которую неделю сеанс откладывался: чиновник ссылался на неблагоприятные метеорологические условия. Выяснилось, что необходимо дождаться определенной фазы луны, смены приливов и отливов и других более важных факторов, ибо духи, видимо, были очень чувствительны к влажности, ветру, сочетанию звезд и так далее. Но наконец день настал.
   Великим нашим достижением было прежде всего то, что мы отыскали жилище канцеляриста-медиума — мрачную крохотную квартирку, затиснутую среди других квартир в глубине дома на улице Кангальо. Медиум был мужчиной лет шестидесяти, вдовцом, лысоватым, от которого пахло какими-то притираниями; взгляд у него был бычий, и разговор он вел настолько банальный, что никто не мог бы заподозрить его в общении с духами. Он принял нас в грязной, обшарпанной комнатке, предложил пресные галеты с кусочком сыра и по крохотной стопочке писко. Пока не пробило полночь, он уверенно повествовал нам о своем опыте общения с загробным миром. Все началось с момента, когда он овдовел — лет двенадцать назад. Смерть жены повергла его в неутешную печаль, от которой его спас один из друзей, познакомив со спиритизмом. Это событие стало главным в его жизни.
   — И не только потому, что человек получает возможность по-прежнему видеть и слышать дорогих ему существ, — вещал канцелярист тоном, принятым при церемонии крещения, — но еще и потому, что это — прекрасное развлечение, часы летят, а ты их не замечаешь.
   От его рассказов возникало ощущение, будто переговоры с мертвецами по сути схожи с просмотром кинофильма или футбольного матча (хотя, несомненно, не столь привлекательны). По описаниям медиума, загробная жизнь была совсем будничной, невоодушевляющей. Если судить по тому, что ему поведали духи, никакой разницы в «качестве» жизни здесь и там не существовало: духи болели, влюблялись, вступали в брак, рожали детей, путешествовали, но — единственное, что их отличало от живых, — никогда не умирали. Я уже бросал на Хавьера убийственные взгляды, как вдруг часы пробили полночь. Канцелярист усадил нас вокруг стола (не круглого, а квадратного), потушил свет и приказал нам соединить руки. Несколько минут прошло в молчании. Я, раздраженный ожиданием, подумал было с надеждой, что дело наконец становится любопытным, но, едва появились «духи», канцелярист все тем же будничным голосом стал задавать им скучнейшие вопросы: «Как дела, Зоилита? Счастлив слышать тебя. Тут у меня как раз сидят друзья, очень хорошие люди, они тоже хотят вступить в контакт с твоим миром, Зоилита. Что ты говоришь? Как? А, приветствовать их? Ну конечно, Зоилита! Я передам им приветы от тебя. Она говорит (это уже обращаясь к нам), чтобы я сердечно приветствовал вас, и просит по возможности время от времени молиться за нее, чтобы она поскорее могла покинуть чистилище».
   После Зоилиты появлялись другие родственники и друзья, с которыми канцелярист вел подобного же рода переговоры. Все они находились в чистилище, все посылали нам приветы, все просили молиться за них. Хавьер настаивал, чтобы медиум вызвал кого-нибудь, кто находился непосредственно в аду, чтобы таким образом разрешить наши сомнения, но медиум без колебаний заявил, что это невозможно: пребывающих там можно вызывать лишь в течение трех первых дней нечетных месяцев, да и голос их еле слышен. Тогда Хавьер попросил вызвать няньку, вырастившую его мать, братьев и его самого. Появилась донья Гумерсинда, тоже передала нам приветы, сообщила, что вспоминает Хавьера с большой нежностью и уже связывает свой узелок, собираясь покинуть чистилище и отправиться на встречу с Господом Богом. Я попросил канцеляриста вызвать моего брата Хуана. И к моему удивлению (у меня никогда не было братьев), он явился и передал мне ханжеским голосом медиума, что я могу за него не беспокоиться, ибо он находится в раю и всегда за меня молится. Успокоенный этим сообщением, я перестал интересоваться дальнейшим ходом сеанса и занялся обдумыванием своего рассказа о сенаторе. Мне пришло в голову загадочное название: «Неполноценное лицо». В то время как Хавьер без устали требовал вызвать какого-нибудь ангела или, на худой конец, историческую личность вроде Манко Капака[16], я пришел к заключению, что сенатор мог бы решить свою проблему с помощью уловки фрейдистского характера: в нужный момент ему следовало бы накинуть на глаза супруги пиратскую повязку.
   Сеанс окончился около двух часов ночи. Пока мы брели по улицам Барриос-Альтос в поисках такси, которое доставило бы нас на площадь Сан-Мартина, где можно было сесть на микроавтобус, я довел Хавьера до бешенства, заявив, что по его вине загробный мир потерял для меня всю свою поэтичность и очарование, ибо благодаря ему же мне теперь ясно, что все мертвецы превращаются в дураков; и опять-таки из-за него я не смогу оставаться агностиком и мне придется отныне всю жизнь мучиться сомнениями, не ждут ли меня в иной жизни, если она существует, вечная скука и кретинизм. Мы нашли такси, и в наказание его оплатил Хавьер.
   Дома рядом с неизменной лепешкой, яичницей и рисом я нашел еще записку: «Тебе звонила Хулита. Что получила твои розы, что они очень красивые, что ей понравились, чтобы ты не думал, будто розы освобождают тебя от того, чтобы сводить ее в кино в любой из этих дней. Дед».
   На следующий день отмечали день рождения дяди Лучо. Я купил ему в подарок галстук и уже собирался направиться к ним в полдень, когда на нашей крыше неожиданно возник Хенаро-сын и потащил меня обедать в ресторан «Раймонди». Он хотел, чтобы я помог ему отредактировать рекламные объявления, подготовленные им для публикации в воскресных газетах, о начале — в следующий понедельник — радиопостановок Педро Камачо. Но разве не логичнее, чтобы сам артист принял участие в редактировании этих объявлений?
   — Дело в том, что он отказался, — объяснил мне Хенаро-сын, дымя сигаретой, как труба. — Его сценарии, видите ли, не нуждаются в продажной рекламе, они, видите ли, сами завоевывают себе публику и так далее! В общем, этот тип, как выясняется, тяжелый случай, он просто одержим всевозможными маниями! Насчет аргентинцев ты уже в курсе? Он заставил нас расторгнуть контракты, и мы вынуждены оплатить неустойку. Надеюсь, что предложенные им программы оправдают его высокомерие.
   Мы отредактировали объявления, съели по жареной рыбе, выпили холодного пива, провожая взглядом сереньких мышек, сновавших временами по балкам у потолка ресторана «Раймонди» и как будто специально запускаемых туда, чтобы подтвердить вековую историю этого заведения, после чего Хенаро-сын рассказал мне еще об одном конфликте с Педро Камачо. Причина конфликта — герои четырех радиодрам, с которыми Камачо намеревался дебютировать в Лиме. В каждой из драм героем был пятидесятилетний мужчина, «удивительно хорошо сохранившийся».
   — Мы толковали ему, ссылаясь на нашу практику, что публика предпочитает героев от тридцати до тридцати пяти лет, но этот тип упрям как мул, — жаловался Хенаро-сын, выпуская дым через ноздри. — Что если я ошибся и боливиец вызовет грандиозный провал?
   Я вспомнил, как накануне в клетушке «Радио Сентраль» артист вдохновенно разглагольствовал о том, что такое пятьдесят лет для мужчины. Он утверждал, что в этом возрасте мужчина достигает вершины своих умственных и физических возможностей, жизненного опыта, что в этом возрасте он как никогда желанен для женщин и опасен для других мужчин. С настойчивостью, показавшейся мне подозрительной, он повторил, что старость — это нечто вроде «вседозволенности». Из всего сказанного я уяснил: боливийцу уже исполнилось пятьдесят, его пугала старость — тень человеческой слабости на его гранитном духе.
   Когда мы закончили работу над рекламой, уже было поздно отправляться в Мирафлорес. Я позвонил дяде Лучо и предупредил, что приеду вечером его поздравить. По моим предположениям, в доме будет сборище родственников, приехавших поздравить дядюшку, но никого, кроме тети Ольги и тетушки Хулии, не оказалось — парад родни состоялся днем. Дядюшка и тетушки пили виски, налили и мне. Тетушка Хулия еще раз поблагодарила меня за розы — я увидел букет на серванте в зале, и роз там было совсем немного, — и, как всегда, стала острить, требуя, чтобы я покаялся и рассказал, что за «программа» была у меня в тот вечер, когда я надул ее: девица из университета или вертихвостка на радио? На Хулии было голубое платье, белые туфли, на лице — косметика, а прическа — только что из парикмахерской; она смеялась громко и откровенно, говорила несколько хрипловатым тоном, вызывающе поглядывая на меня. С некоторым опозданием я обнаружил, что она привлекательна. Дядя Лучо в порыве энтузиазма заявил: пятьдесят лет бывает лишь раз в жизни — и предложил поехать в ресторан «Боливар». Я подумал: вот уже второй день подряд мне приходится откладывать редактуру текста о сенаторе-евнухе и извращенце (а может быть, так и следует назвать рассказ?), но потом решил не жалеть об этом. Приятно было окунуться в праздник. Тетя Ольга, оглядев меня, заявила, что мой вид — не лучший для такого ресторана, и заставила дядю Лучо одолжить мне чистую рубашку и вызывающей расцветки галстук, которые хоть немного должны были скрасить поношенность и измятость моего костюма. Рубашка была мне велика, я испытывал неловкость из-за воротничка, болтавшегося вокруг шеи, а это привело к тому, что тетушка Хулия стала называть меня Попейе[17].
   Я никогда не бывал в ресторане «Боливар», и он показался мне изысканнейшим и элегантнейшим местом в мире, а еда — самой утонченной из всего, что я когда-либо пробовал. Оркестр исполнял болеро, пасодобли, блюзы; звездой шоу была молочно-белая француженка, которая так сладострастно мурлыкала песенки, что создалось впечатление, будто она насилует микрофон, и которую дядя Лучо, будучи в прекрасном настроении, все повышавшемся по мере того, как он опустошал бокалы, громко приветствовал на странном языке, полагая, что говорит на чистом французском: «Враво-о-о-о! Враво-о-о-о! Мамуазель Черри!» Первым, кто бросился танцевать, был я. К своему великому удивлению, я потащил на площадку тетушку Ольгу, хотя совершенно не умел танцевать. В то время я был твердо убежден, что литературное призвание несовместимо с танцами и спортом, однако, к счастью, народу было так много, что в полумраке и тесноте никто не догадался о моем невежестве в области хореографии. Тетушка Хулия в свою очередь доставила немало хлопот дяде Лучо, заставив его танцевать, не держась за нее руками, и к тому же выделывать всяческие па. Танцевала она хорошо — и многие мужчины провожали ее взглядом.
   На следующий танец я пригласил тетушку Хулию, предупредив, что танцевать не умею, но, так как музыканты играли очень медленный блюз, я достойно выполнил свои функции.
   Мы станцевали еще дважды, постепенно отдаляясь от столика, за которым сидели дядя Лучо и тетя Ольга. В момент, когда музыка смолкла и тетушка Хулия явно собиралась освободиться от меня, я задержал ее и поцеловал в щеку, совсем близко от губ. Она посмотрела на меня с таким удивлением, будто на глазах у нее совершилось чудо. Оркестранты сменялись, и нам пришлось вернуться к столику. Здесь тетушка Хулия вновь стала подшучивать над дядей Лучо по поводу его пятидесятилетия — рубежа, после которого все мужчины превращались в «старых хрычей». Иногда она бросала на меня быстрый взгляд, как бы удостоверяясь, на месте ли я, и по ее глазам я уяснил: у нее не укладывалось в голове, как это я ее поцеловал. Тетя Ольга уже устала и уговаривала нас уйти, но я настоял еще на одном танце. «Интеллигент начинает разлагаться», — констатировал дядя Лучо и увлек тетю Ольгу на последний танец. Я пригласил тетушку Хулию, и все время, пока мы танцевали, она — впервые — молчала. Лишь только дядя Лучо и тетя Ольга затерялись среди танцующих, я слегка привлек к себе тетушку Хулию и коснулся своей щекой ее щеки. «Послушай, Марито», — долетел до меня ее растерянный шепот, но тотчас же я прервал ее, сказав на ухо: «Запрещаю тебе впредь называть меня Марито!» Она чуть откинула голову, чтобы взглянуть на меня, попыталась улыбнуться, и тогда, почти бессознательно, я наклонился и поцеловал ее в губы. Все случилось мгновенно, она не ожидала этого и от удивления даже остановилась. Она была явно потрясена: глаза широко раскрылись, губы разомкнулись. Музыка смолкла. Дядя Лучо оплатил счет, и мы ушли. По дороге в Мирафлорес — мы с тетушкой Хулией сидели вдвоем на заднем сиденье машины — я взял ее руку, нежно сжал и уже не отпускал. Она не убирала руки, но не произнесла ни слова, вид у нее по-прежнему был чрезвычайно растерянный. Выйдя у дома своих стариков, я спросил себя, на сколько же лет она старше меня.

IV

   Ночь в Кальяо[18] — влажная и темная, как волчья пасть. Сержант Литума поднял воротник плаща, потер руки и приготовился исполнять свой долг. Это был человек в расцвете сил — ему было пятьдесят, уважаемый всей полицией: не ропща, он нес службу в самых опасных местах и лихо сражался с преступностью, о чем свидетельствовали шрамы на его теле. Тюрьмы Перу кишели злоумышленниками, руки которых он сковал наручниками. Его приводили в качестве примера в приказах, отмечали в официальных речах, дважды он был награжден, но все эти заслуги и слава не повлияли на его скромность, столь же великую, как и его храбрость и честность. Вот уже год Литума служил в четвертом полицейском комиссариате Кальяо и вот уже три месяца выполнял самую трудную обязанность, каковой судьба может наградить сержанта, несущего службу в порту: ночные дежурства.
   Далекие колокола на церкви Божьей Матери Кармен де ла Легуа пробили полночь, и пунктуальный, как всегда, сержант Литума — широкий лоб, орлиный нос, пронизывающий взгляд, сама исполнительность и предупредительность — отправился в путь. За его спиной, как слабый огонек во мраке, осталось старое деревянное строение четвертого полицейского комиссариата. Сержант представил себе: лейтенант Хаиме Конча, естественно, листает комиксы про Утенка Дональда[19], полицейские Сопливый Камачо и Яблочко Аревало, наверное, балуются свежесваренным кофе с сахаром, а единственный арестованный за день — вор-карманник, пойманный на месте преступления в автобусе на маршруте Чукуито-Ла-Парада и хорошо отлупцованный полудюжиной разъяренных пассажиров, — скорее всего спит, скорчившись на полу камеры.
   Сержант начал свой обход с кварталов Нового Порта, где нес службу Курносый Сольдевилья, изрядный лодырь, но вдохновенный исполнитель тондерос[20]. Новый Порт наводил ужас на всех полицейских и детективов Кальяо, потому что из проживавших в его лабиринтах обитателей — хижины здесь были сооружены из досок, консервных банок, обрезков оцинкованного железа и сухого навоза — лишь самая незначительная часть зарабатывала на хлеб, рыбача или разгружая суда в порту. Большинство же были бродяги, воры, пьяницы, жулики и педерасты (не говоря уже о бесчисленных проститутках), которые по любому поводу вытаскивали ножи или палили друг в друга из пистолетов. Камни этого квартала, где не было ни воды, ни канализации, ни света, ни мостовых, не раз орошались кровью служителей закона. Но нынешняя ночь была на удивление мирной. Спотыкаясь о невидимые кочки, морщась от бьющего в нос зловония, исходившего от экскрементов и пищевых отбросов, сержант Литума обходил залитые мочой уголки квартала в поисках Курносого и думал: «Холод рано уложил сегодня ночью бродяг». Стояла середина августа, зима была в разгаре; густой туман скрадывал и размывал очертания предметов, мелкий, но упорный дождик пропитывал влагой воздух, и ночь становилась грустной и неприветливой. Куда же запропастился Курносый Сольдевилья? Этот лентяй, испугавшись холода и бандитов, наверное, отправился в поисках тепла и глотка писко в таверны на авениде Уаскар.
   Нет, пожалуй, не осмелится, — подумал сержант Литума. — Он знает, что я обхожу посты и, если его не будет на месте, ему влетит".
   Он нашел Курносого у фонарного столба на углу, ближе к бойням и складам. Полицейский яростно тер руки, лицо его было обмотано каким-то фантастическим шарфом, из-под которого выглядывали одни глаза. Заметив человека, Курносый дернулся и поднес руку к кобуре, но, узнав начальство, щелкнул каблуками.
   — Вы испугали меня, мой сержант, — сказал он смеясь. — В темноте показались мне привидением.
   — Какое еще привидение… что ты мелешь, — протянул ему руку Литума. — Просто принял меня за ворюгу.
   — Слава Богу, ворюги в такой холод не шляются, — снова потер руки Курносый. — Единственные психи, которых в такую слякоть носит по улицам, это вы да я. И еще вон те.
   Он показал на бойни, и сержант, напрягая зрение, различил на краю крыши с полдюжины стервятников, которые сидели рядком, запрятав голову под крыло. «Оголодали, — подумал Литума. — Замерзнут, но будут сидеть, если учуяли мертвечину». Курносый Сольдевилья расписался в акте обхода при слабом свете фонаря изгрызанным карандашиком, терявшимся в его пальцах. Никаких новостей: ни преступлений, ни происшествий, ни пьянок.
   — Тихая ночь, мой сержант, — сказал Курносый, провожая Литуму несколько кварталов в направлении авениды Манко-Капака. — Надеюсь, и дальше так пойдет, пока не появится смена. А потом пусть все катится к чертям собачьим.
   Он засмеялся, будто сказал нечто очень остроумное, и сержант Литума подумал: «Вот как мыслят некоторые полицейские!» И не ошибся, ибо Курносый Сольдевилья тут же добавил уже вполне серьезно:
   — Я ведь не то что вы, мой сержант. Не нравится мне все это. Я ношу форму только ради хлеба.
   — Ты не носил бы ее, будь это в моей власти, — проворчал сержант. — Я держал бы на службе лишь тех, кто верит в наше дело.
   — Кто бы остался тогда в полиции… — возразил Курносый.
   — Уж лучше быть одному, чем в плохой компании, — засмеялся сержант.
   Они шли в темноте по пустырю, окружавшему факторию Гуадалупе, где охотники за собаками постоянно разбивали камнями лампочки на столбах. Вдалеке был слышен гул моря и время от времени — шум мотора такси, пересекавшего авениду Аргентины.
   — Вам бы хотелось, чтобы все мы были героями, — вдруг проговорил полицейский. — Чтобы мы из кожи лезли, защищая этот мусор. — Он показал в сторону Кальяо, в сторону Лимы и на все вокруг. — Разве нас отблагодарят? Разве нас кто-нибудь уважает? Не слышали, что кричат нам вслед? Народ презирает нас, мой сержант.
   — Здесь мы прощаемся, — сказал Литума у авениды Манко-Капака. — Не выходи из своей зоны. И не злись. Ждешь не дождешься, чтобы удрать, а когда тебя выгонят, будешь выть, как пес. Именно так и случилось с Пухлявым Антесаной. Потом приходил к нам в комиссариат и со слезами на глазах ныл: «Семью я потерял…»
   Сержант услышал, как за его спиной Курносый пробурчал:
   — Семья без женщины, какая это семья?
   Возможно, Курносый прав, думал сержант Литума, шагая в полночь по пустынной авениде. Действительно, народ не любит полицейских и вспоминает о них, только когда испытывает страх. Ну и что же! Он старался не для того, чтобы люди уважали или любили его. «Народ я ни в грош не ставлю», — думал он. Тогда почему же он относился к своей полицейской службе иначе, чем его товарищи, которые не гробили себя на работе и пользовались любым случаем, чтобы отлынивать от дел или заработать несколько грязных солей, едва отвернется начальство? Почему это так, а, Литума? «Потому что тебе тут нравится, — опять подумал он. — Другим нравится футбол или бега, а тебе — твоя работа. Вот почему». Ему пришло в голову, что, если какой-нибудь футбольный болельщик спросит его однажды: «Ты за кого, Литума, за „Спорт бойз“ или за „Чалако“?» — он ответит: «Я болельщик Национальной полиции». Он шел, посмеиваясь, сквозь туман, сквозь ночь, сквозь дождь, довольный своим остроумием, и в этот момент расслышал шум. Сержант рванулся было, схватился за кобуру, потом замер. Шум был настолько неожиданным, что он почти испугался. «Только почти, — подумал Литума, — ведь ты никогда не испытывал и не испытываешь страха, Литума, даже не знаешь, с чем его едят, этот самый страх». Слева от него простирался пустырь, справа — громада первого склада морского вокзала. Оттуда-то и донесся грохот ящиков и бочек, которые, падая, увлекали за собой целую гору других ящиков и бочек. Потом опять все стихло, и только слышались издалека рокот моря и свист ветра, ударявшего по крышам и путавшегося в проводах. «Кот погнался за крысой, опрокинул ящик, другой, вот и обвал», — подумал сержант и представил себе несчастного кота, распростертого среди крыс, раздавленного грудой мешков и бочек. Он уже находился в районе, где нес службу Початок Роман. Естественно, Початка на месте не оказалось. Литума прекрасно знал, что полицейский находится на другом конце своего квартала — где-нибудь в «Happy Land»[21] или «Blue Star»[22], в любом другом баре или борделе для моряков в глубине узенькой улочки, которую острые на язык жители называли «Улицей Сифилитиков». Определенно он там, потягивает пивцо за деревянной стойкой. Направляясь к притонам, Литума мысленно представил себе выражение ужаса на лице Романа, когда он, Литума, появится у него за спиной: «Так. Употребление спиртных напитков во время несения службы. Конец тебе, Початок…» Он прошел еще метров двести и резко остановился. Повернул голову. Там, во мраке, едва освещенная лампочкой, чудом уцелевшей после полчищ охотников за собаками, с трудом угадывалась стена склада. «Нет, это не кот, — подумал сержант, — и не крыса. Это — вор». Сердце забилось от волнения, и он ощутил, как лоб и руки его вспотели. Да, это вор, вор! Простояв неподвижно несколько секунд, он захотел повернуть назад. Сержант знал себя: подобные порывы обуревали его не раз. Вынув пистолет из кобуры, он снял его с предохранителя и взял в левую руку фонарь. Легкими прыжками прокрался назад, чувствуя, как рвется наружу сердце. Да, так и есть: вор! У склада он, задыхаясь, остановился. Не поискать ли Курносого или Початка? Он покачал головой: нет, ему никто не нужен, хватит — и даже с лихвой — его одного. Если вор не один, тем хуже для них и лучше для него. Он прислушался, прижавшись лицом к деревянной стене, — полная тишина. Только вдалеке слышны море и шум редких автомобилей. «Какой там вор, чтоб его… — подумал сержант. — Померещилось. Кот и крыса». Озноб прошел, теперь он ощущал тепло и усталость. Он обошел оклад в поисках двери. Найдя ее, убедился при свете фонаря: замок в полной сохранности. Он собирался было идти, ворча про себя: «Ну и свалял же ты дурака, Литума, не тот уж у тебя нюх, как прежде», — когда машинально осветил стену и в желтоватом свете фонаря перед ним возникло отверстие. Оно было в нескольких метрах от двери, дыру проделали грубо — доски то ли разрубили топором, то ли вышибли ногами. Дыра была достаточно велика, чтобы в нее мог пролезть на четвереньках взрослый человек.