Страница:
— Ты вот смеешься, мы тоже посмеялись, — сказал Хенаро-сын, кусая ногти. — Но сегодня к нам приехал адвокат и покончил со смехом. Нам могут запретить радиопередачи, если посольство обратится с протестом к правительству, нас могут оштрафовать и даже прикрыть. Умоляй его, угрожай ему; пусть забудет об аргентинцах.
Я обещал сделать все возможное, хотя надежды у меня было мало: писака был человеком непреклонным. Я действительно считал себя его другом: кроме чисто энтомологического интереса, вызываемого им, я испытывал к нему уважение. Но было ли оно взаимным? Педро Камачо казался человеком, не способным тратить свое время, свою энергию ни на дружбу, ни на что иное, что могло бы отвлечь его от «искусства», то есть от его работы или, скорее, порока, страсти, сметавшей все преграды: людей, предметы, желания. Но меня он действительно переносил легче, чем кого-либо другого. Мы пили свой кофе (он — как всегда, отвар мяты и других трав), потом я заходил к нему в каморку — беседы служили ему передышкой в работе. Я слушал его с величайшим вниманием, возможно, это льстило ему; возможно, он видел во мне своего ученика, а может быть, просто я был для него тем же, чем болонка для старой девы или кроссворд для пенсионера.
В Педро Камачо меня восхищали три особенности: то, что он говорил, спартанский образ его жизни, целиком посвященной единственной страсти, и его работоспособность. Главным образом последнее. В биографии Наполеона, написанной Эмилем Людвигом, я прочел о выдержке Бонапарта: его секретари падали в изнеможении, а он все продолжал диктовать. Очень часто я представлял себе французского императора с длинноносой физиономией боливийского писаки, и некоторое время мы с Хавьером даже называли его Андским Наполеоном (это прозвище мы иногда заменяли на Креольский Бальзак). Из чистого любопытства я высчитал его рабочее время, и результат показался мне совершенно невероятным.
Педро Камачо начал свою деятельность с четырех радиопостановок в день, но так как они имели успех, их количество возросло до десяти. Они транслировались с понедельника до субботы, каждая глава по полчаса (на самом деле получалось по двадцать три минуты, так как на рекламу отводилось семь). Учитывая, что Педро Камачо был и режиссером, и актером в каждой постановке, ему приходилось проводить в студии около семи часов в день, ибо репетиции и запись программы длились по сорок минут. Он писал свои драмы по мере того, как их транслировали. Я убедился, что написание каждой главы занимало у него почти вдвое больше времени, чем исполнение, то есть один час. Это означало, что так или иначе он ежедневно проводил за пишущей машинкой около десяти часов. Частично это время сокращалось за счет его свободных дней — воскресений, но и воскресенья, естественно, он проводил в своей клетушке, заготавливая материал на неделю. Таким образом, его рабочий день длился от пятнадцати до шестнадцати часов ежедневно с понедельника до субботы и от восьми до десяти часов по воскресеньям. Все эти часы отличались завидной продуктивностью и «творческой отдачей», и отдача эта была весьма звучной.
Педро Камачо приходил в «Радио Сентраль» в восемь утра и уходил около полуночи; свои выходы в город он совершал со мною — выпить в баре «Бранса» «умственно возбуждающего напитка». Обедал он в своей каморке, и вся его трапеза заключалась в бутерброде и бутылке лимонада, которые покупали ему преданные Хесусито, Великий Паблито или кто-нибудь другой из его сотрудников. Он никогда не принимал никаких приглашений, ни разу я не слышал, чтобы он ходил в кино, театр, на футбол или вечеринки. Никогда я не видел, чтобы он читал газету, журнал или книгу, за исключением фолианта со знаменитыми цитатами и планами города — их он называл своими «орудиями труда». Нет, вру: однажды я обнаружил у него «Бюллетень членов Национального клуба».
— За несколько медяков подкупил швейцара клуба, — ответил Педро Камачо, когда я заинтересовался этим изданьицем. — Откуда же мне брать имена моих аристократов? В остальном я полагаюсь на себя — имена плебеев беру с потолка.
Сочинение радиодрам, время, потраченное на это, а также легкость, с какой он пек свои сценарии, всегда потрясали меня. Я часто наблюдал, как он пишет. В отличие от записей в студии — здесь он ревниво охранял свои профессиональные тайны — Педро Камачо был безразличен к тому, что за ним подглядывали во время творческого процесса. Он стучал на своем (вернее — моем) «ремингтоне», а его то и дело прерывали актеры, Батан или техник по звуку. Педро Камачо поднимал глаза, вникал в вопрос, давал на него затейливейший ответ, отпускал посетителя чуть заметной улыбочкой, совершенно не похожей на все известные мне улыбки, и продолжал писать. Я обычно забирался в его каморку под предлогом занятий: дескать, в моем «курятнике» слишком шумно и людно. В то время я проходил курс права, но, сдав экзамены, тут же все забывал. Меня, правда, ни разу не завалили, однако я всегда плохо отзывался об университете, хотя не говорил ничего доброго и в свой собственный адрес. Сочинитель не возражал против моих вторжений, казалось, ему даже приятно присутствие постороннего, наблюдавшего, как он «творит».
Я усаживался в уголок у окна и погружался в очередной кодекс. На самом же деле я следил за Педро Камачо. Я смотрел на него и глазам не верил: он никогда не задумывался в поисках слова или мысли, в его горящих выпуклых глазах ни разу не отразилось сомнение. Можно было подумать, что он начисто переписывает заученный текст либо отстукивает на машинке под чью-то диктовку. Возможно ли при скорости, с какой его пальчики бегали по клавишам девять-десять часов в день, придумывать ситуации, шутки, диалоги нескольких совершенно разных драм? И тем не менее так было: сценарии выскакивали из его упрямой маленькой головенки и из-под неутомимых пальцев, как связки сосисок из машины. Закончив главу, Педро Камачо не только не правил ее, но даже не перечитывал написанное; он передавал ее секретарше для снятия копии и приступал — без всякого перехода — к изготовлению другой главы. Однажды я сказал ему, что, наблюдая за его работой, вспомнил теорию французских сюрреалистов относительно автоматизма письма, что идет от подсознательного, не контролируемого разумом. Ответ был в сугубо националистическом духе:
— Голова нашей индейской Америки способна рождать лучше, чем мозги французишек, и никаких комплексов, друг мой.
Почему он не использовал для своих рассказов о Лиме истории, написанные еще в Боливии? Я спросил его однажды об этом; он ответил, как всегда, общими рассуждениями, из которых нельзя было вылущить что-либо конкретное. Драмы, чтобы дойти до сознания публики, должны быть свежими, как фрукты и овощи, искусство не терпит заготовок и более того — материи, тронутой временем. С другой стороны, драмы должны быть «созвучны слушателям». Что же может заинтересовать слушателей Лимы в событиях, происшедших в Ла-Пасе? Выставлял он все эти доводы потому, что потребность философствовать — все облекать в абстрактные сентенции, выдавать за аксиому — была в нем столь же сильна, как и потребность писать. На самом же деле его нежелание использовать старые сценарии объяснялось очень просто: для Педро Камачо не имело никакого смысла облегчать свой труд. Жить для него означало писать. Ему была безразлична дальнейшая судьба его произведений. Сразу же после трансляции он забывал свои сценарии и уверял меня, что не хранит их копий. Он был убежден: эти драмы, дойдя до слушателя, затем должны навсегда исчезнуть. Как-то я спросил его, не думает ли он опубликовать их когда-нибудь?
— Написанное мною сохранится лучше, оставив по себе след не в книгах, а в памяти радиослушателей, — наставительно изрек он.
В тот же день, когда мы обедали с Хенаро-сыном, я переговорил с Педро Камачо по поводу протеста аргентинского посла. Часов около шести я зашел к нему в каморку и пригласил в «Бранса». Опасаясь его ответной реакции, я начал издалека: мол, бывают очень ранимые люди, они, дескать, не понимают иронии, а с другой стороны, в Перу клевета строго карается законом, любую радиостанцию могут закрыть из-за пустяка. Посольство Аргентины было оскорблено отдельными намеками и угрожало обратиться с официальной жалобой в министерство иностранных дел…
— В Боливии дело дошло до того, что возникла угроза разрыва дипломатических отношений, — перебил меня Педро Камачо. — Какая-то газетенка даже пустила слух о скоплении войск на границе.
Он говорил смиренно, как бы в раздумье: обязанность солнца — излучать яркий свет, что поделаешь, если от него вдруг разгорится пожар?
— Отец и сын Хенаро просят вас по возможности воздержаться от выпадов в адрес аргентинцев в радиопостановках, — сказал я доверительно и привел аргумент, который, по моему мнению, должен был его убедить: — Короче, лучше всего их не трогать, разве они этого стоят?
— Стоят, поскольку они вдохновляют меня, — пояснил писака и дал понять, что вопрос исчерпан.
Хенаро-сыну я сказал, что ему не стоит строить иллюзий относительно моих способностей в качестве посредника.
Через два-три дня я ознакомился с жилищем Педро Камачо. Тетушка Хулия пришла ко мне на свидание во время передачи последней сводки, так как ей хотелось посмотреть в кинотеатре «Метро» фильм с участием прославленной пары романтических актеров — Грир Гарсон и Уолтера Пиджена. Около полуночи, когда мы пересекали с ней площадь Сан-Мартина, чтобы сесть в автобус, я заметил Педро Камачо, выходящего из «Радио Сентраль». Я показал ей его, и она тотчас потребовала, чтобы я его представил. Мы подошли к Камачо. Услышав, что речь идет о его землячке, он проявил необычайную галантность.
— Я — ваша большая поклонница, — сказала тетушка Хулия и, чтобы еще больше понравиться, солгала: — Еще в Боливии я не пропускала ни одной из ваших радиопостановок.
Мы пошли с ним пешком в направлении улицы Килка, сами того не заметив. По дороге Педро Камачо и тетушка Хулия вели сугубо патриотическую беседу, в которой я не участвовал, ибо речь шла о шахтах в Потоси, пиве «такинья», супе из маиса — «лагуа», пирогах с творогом, климате Кочабамбы, красоте женщин из Санта-Круса и других боливийских достопримечательностях. Писака выглядел очень довольным, рассказывая чудеса о своей родине. У двери дома с балконами и окнами, закрытыми жалюзи, он остановился. Но не попрощался.
— Поднимемся ко мне, — предложил он. — Мой ужин скромен, но мы разделим его.
Пансион «Ла-Тапада» был одним из тех старых двухэтажных домов в центре Лимы, которые некогда считались просторными, удобными и комфортабельными, но потом, по мере того как состоятельные люди выезжали из центра на окраины и старая Лима теряла свое очарование, дома эти ветшали и переполнялись жильцами; в конце концов они превращались в настоящие ульи: перегородки делили комнаты на две, а то и на четыре части, новые жилые углы устраивались в коридорах, на крышах, на балконах, даже на лестницах. Вид дома наводил на мысль о том, что он вот-вот развалится. Ступени, по которым мы поднимались в комнату Педро Камачо, прогибались, и при каждом шаге вздымались облачка пыли, заставлявшие тетушку Хулию чихать. Пыль покрывала все — стены и потолки, очевидно, в доме никогда не подметали и не прибирали. Комната Педро Камачо напоминала келью. Она была очень мала и почти пуста: матрац без спинки, покрытый выцветшим одеялом, подушка без наволочки, столик, застланный клеенкой, соломенный стул и чемодан; на веревке, протянутой через комнату, висели носки и трусики. Меня не удивило, что писака сам стирал белье, но поразило другое: он сам готовил еду. На подоконнике стояли примус и бутылка с керосином, лежали несколько оловянных тарелок, вилки с ножами и стаканы. Он предложил тетушке Хулии стул, а мне величественным жестом указал на кровать:
— Вот — присаживайтесь. Жилище мое бедно, но сердце велико.
Ужин он приготовил за две минуты. Все составные части угощения болтались в пластиковом мешочке за окном. Меню состояло из нескольких сосисок, яичницы, хлеба с маслом и сыром, а также простокваши с медом. Мы наблюдали, как ловко он все готовил, будто проделывал это ежедневно, и у меня закралось подозрение, что таково его постоянное меню.
Пока мы ужинали, Педро Камачо был оживлен и галантен, он даже снизошел до таких тем, как рецепт взбитого крема (о чем его попросила рассказать тетушка Хулия) и наиболее экономичный способ стирки белого белья. Свою порцию он не доел. Отодвигая тарелку и указывая на остатки пищи, он позволил себе пошутить:
— Для артиста еда — порок, друзья мои.
Увидев, что Педро Камачо в хорошем настроении, я осмелился задать ему несколько вопросов относительно его работы. Я сказал, что завидую его выносливости: хотя он трудится, как раб на галерах, но никогда не выглядит усталым.
— Я применяю свои методы, чтобы разнообразить день, — поведал он нам.
Понизив голос, как бы для того, чтобы скрыть свои секреты от воображаемых конкурентов, Педро Камачо сообщил нам, что никогда не работает над одним и тем же сюжетом более шестидесяти минут, а переход от одной темы к другой действует освежающе, так как каждый раз он испытывает ощущение, будто работа едва началась.
— Главное — в разнообразии, господа, — повторял он, возбужденно поводя глазами, гримасничая, как хитрый гном.
Важно, чтобы сценарии чередовались по контрасту: надобно радикально менять климат, место действия, интригу, героев — все это вызывает ощущение новизны. Очень полезен отвар йербалуисы с мятой, он прочищает мозговые извилины, и воображение от этого только выигрывает.
Кроме того, по его словам, переход от пишущей машинки к работе на студии, от сочинительства к режиссуре и исполнительству также давал ему отдых и освежал. С течением времени, как выяснилось, он открыл нечто — невеждам и людям, лишенным воображения, это могло показаться ребячеством. Впрочем, какая важность в том, что думает толпа? Тут мы увидели, он заколебался было, приумолк, карикатурное личико его погрустнело.
— К сожалению, здесь я не могу постоянно применять на практике свое открытие, — сказал Педро Камачо меланхолически. — Лишь по воскресеньям, когда я один. В будни же слишком много любопытных, а им этого не понять.
С каких это пор в Педро Камачо появилась подобная щепетильность — в нем, с олимпийской высоты взиравшем на простых смертных? Я видел, тетушка жаждет пояснения не меньше, чем я.
— Вы нас только раздразнили, — сказала она умоляюще. — Так в чем же секрет, сеньор Камачо?
Он молча уставился на нас, как фокусник, довольный произведенным эффектом. Затем с медлительностью священнослужителя встал (до этого он сидел на подоконнике около примуса), подошел к чемодану и стал извлекать из его недр, как иллюзионист извлекает из цилиндра голубей и флажки, совершенно неожиданный набор предметов: парик английского судьи, накладные усы различных размеров, каску пожарного, военный орден, маски толстухи, старика, глупенького ребенка, жезл регулировщика уличного движения, зюйдвестку и трубку старого морского волка, белый медицинский халат, накладные носы и уши, ватные бороды… Он механически перебирал все эти предметы и — может, чтобы мы лучше оценили их, или подчиняясь внутренней потребности, — то вынимал их, то снова прятал, укладывая и вновь доставая с ловкостью, выдававшей старую привычку и постоянное занятие этой коллекцией. Мы смотрели на него опешив, а Педро Камачо преображался то во врача, то в моряка, то в судью, то в старуху, то в нищего, то в ханжу, то в кардинала… Не прекращая своих перевоплощений, он запальчиво говорил.
— Разве я не имею права походить на своих героев, слиться с созданными мною персонажами? Кто запретит мне, пока я описываю их, иметь их носы, их волосы, их сюртуки? — говорил он, меняя красную кардинальскую шапочку на трубку, трубку на плащ и плащ на костыль. — Кому интересно, что я возбуждаю свое воображение с помощью тряпок? Что такое реализм, господа, столь хваленый реализм? Что это такое? Существует ли лучший способ создания реалистических произведений, чем самому слиться с реальностью? И разве с помощью этих приемов рабочий день не становится плодотворнее, увлекательнее, ярче?
Однако естественно — здесь в его голосе появились сначала негодующие, а затем безутешные интонации, — непонимание и людская глупость все извращают. Если на «Радио Сентраль» увидят, как он работает, меняя обличье, тотчас пойдут пересуды, мол, он — извращенец, и его кабинет станет магнитом для грязного любопытства черни. Спрятав маски и прочие атрибуты, он закрыл чемодан и вернулся к окну. Он был грустен. Почти шепотом проговорил, что в Боливии, где он всегда работал в собственном «ателье», у него никогда не возникало проблем «из-за тряпок». А здесь он только по воскресеньям мог работать так, как привык.
— Скажите, вы вынимаете эти маски, когда начинают действовать ваши герои, или, наоборот, придумываете героев, исходя из имеющихся в вашем распоряжении масок? — спросил я, чтобы хоть что-нибудь спросить и никак не приходя в себя от изумления.
— Сразу видно, что вы еще очень молоды, — мягко укорил он, глядя на меня как на младенца. — Разве вы не знаете, что в основе всего лежит слово?
Мы горячо поблагодарили Педро Камачо за приглашение и вышли на улицу; здесь я пояснил тетушке Хулии, что он оказал нам величайшее доверие, посвятив в свою тайну, и этим растрогал меня. Тетушка была очень довольна: она никогда не предполагала, что представители интеллигенции могут быть такими забавными.
— Но не все ведь таковы, — посмеялся я. — Педро Камачо — представитель интеллигенции в кавычках. Ты заметила, у него нет ни единой книги? Он говорил мне, что ничего не читает, чтобы книги не повлияли на его стиль.
Взявшись за руки, мы возвращались по мрачным улицам центра города, направляясь к остановке автобуса, и я сказал, что как-нибудь непременно зайду в воскресенье на «Радио Сентраль», чтобы увидеть писаку, сопереживающего своим героям с помощью масок и переодеваний.
— Он живет как нищий, чем это объяснить? — возмущалась тетушка Хулия. — Ведь радиопостановки так популярны, я думала, он зарабатывает кучу денег.
Она заметила, что в пансионе «Ла-Тапада» не было ни ванных, ни душевых, ей удалось увидеть лишь один туалет и заросшую плесенью раковину, установленную на первой лестничной площадке. Не кажется ли мне, что Педро Камачо никогда не купается? Я ответил, что писаку подобные банальности абсолютно не беспокоят. Тетушка Хулия заявила, что ее затошнило от грязи пансиона и ей стоило нечеловеческих усилий проглотить сосиску и яйцо. Уже в автобусе — старой развалюхе, останавливающейся на каждом углу авениды Арекипа, — когда я поцеловал ее тихонько в ушко, в шейку, я услышал, как она встревоженно проговорила:
— Наверное, все писаки помирают с голоду. Значит, всю свою жизнь ты будешь жить положа зубы на полку, Варгитас.
После того как она услышала, что так меня называет Хавьер, она тоже стала звать меня «Варгитас».
VIII
Я обещал сделать все возможное, хотя надежды у меня было мало: писака был человеком непреклонным. Я действительно считал себя его другом: кроме чисто энтомологического интереса, вызываемого им, я испытывал к нему уважение. Но было ли оно взаимным? Педро Камачо казался человеком, не способным тратить свое время, свою энергию ни на дружбу, ни на что иное, что могло бы отвлечь его от «искусства», то есть от его работы или, скорее, порока, страсти, сметавшей все преграды: людей, предметы, желания. Но меня он действительно переносил легче, чем кого-либо другого. Мы пили свой кофе (он — как всегда, отвар мяты и других трав), потом я заходил к нему в каморку — беседы служили ему передышкой в работе. Я слушал его с величайшим вниманием, возможно, это льстило ему; возможно, он видел во мне своего ученика, а может быть, просто я был для него тем же, чем болонка для старой девы или кроссворд для пенсионера.
В Педро Камачо меня восхищали три особенности: то, что он говорил, спартанский образ его жизни, целиком посвященной единственной страсти, и его работоспособность. Главным образом последнее. В биографии Наполеона, написанной Эмилем Людвигом, я прочел о выдержке Бонапарта: его секретари падали в изнеможении, а он все продолжал диктовать. Очень часто я представлял себе французского императора с длинноносой физиономией боливийского писаки, и некоторое время мы с Хавьером даже называли его Андским Наполеоном (это прозвище мы иногда заменяли на Креольский Бальзак). Из чистого любопытства я высчитал его рабочее время, и результат показался мне совершенно невероятным.
Педро Камачо начал свою деятельность с четырех радиопостановок в день, но так как они имели успех, их количество возросло до десяти. Они транслировались с понедельника до субботы, каждая глава по полчаса (на самом деле получалось по двадцать три минуты, так как на рекламу отводилось семь). Учитывая, что Педро Камачо был и режиссером, и актером в каждой постановке, ему приходилось проводить в студии около семи часов в день, ибо репетиции и запись программы длились по сорок минут. Он писал свои драмы по мере того, как их транслировали. Я убедился, что написание каждой главы занимало у него почти вдвое больше времени, чем исполнение, то есть один час. Это означало, что так или иначе он ежедневно проводил за пишущей машинкой около десяти часов. Частично это время сокращалось за счет его свободных дней — воскресений, но и воскресенья, естественно, он проводил в своей клетушке, заготавливая материал на неделю. Таким образом, его рабочий день длился от пятнадцати до шестнадцати часов ежедневно с понедельника до субботы и от восьми до десяти часов по воскресеньям. Все эти часы отличались завидной продуктивностью и «творческой отдачей», и отдача эта была весьма звучной.
Педро Камачо приходил в «Радио Сентраль» в восемь утра и уходил около полуночи; свои выходы в город он совершал со мною — выпить в баре «Бранса» «умственно возбуждающего напитка». Обедал он в своей каморке, и вся его трапеза заключалась в бутерброде и бутылке лимонада, которые покупали ему преданные Хесусито, Великий Паблито или кто-нибудь другой из его сотрудников. Он никогда не принимал никаких приглашений, ни разу я не слышал, чтобы он ходил в кино, театр, на футбол или вечеринки. Никогда я не видел, чтобы он читал газету, журнал или книгу, за исключением фолианта со знаменитыми цитатами и планами города — их он называл своими «орудиями труда». Нет, вру: однажды я обнаружил у него «Бюллетень членов Национального клуба».
— За несколько медяков подкупил швейцара клуба, — ответил Педро Камачо, когда я заинтересовался этим изданьицем. — Откуда же мне брать имена моих аристократов? В остальном я полагаюсь на себя — имена плебеев беру с потолка.
Сочинение радиодрам, время, потраченное на это, а также легкость, с какой он пек свои сценарии, всегда потрясали меня. Я часто наблюдал, как он пишет. В отличие от записей в студии — здесь он ревниво охранял свои профессиональные тайны — Педро Камачо был безразличен к тому, что за ним подглядывали во время творческого процесса. Он стучал на своем (вернее — моем) «ремингтоне», а его то и дело прерывали актеры, Батан или техник по звуку. Педро Камачо поднимал глаза, вникал в вопрос, давал на него затейливейший ответ, отпускал посетителя чуть заметной улыбочкой, совершенно не похожей на все известные мне улыбки, и продолжал писать. Я обычно забирался в его каморку под предлогом занятий: дескать, в моем «курятнике» слишком шумно и людно. В то время я проходил курс права, но, сдав экзамены, тут же все забывал. Меня, правда, ни разу не завалили, однако я всегда плохо отзывался об университете, хотя не говорил ничего доброго и в свой собственный адрес. Сочинитель не возражал против моих вторжений, казалось, ему даже приятно присутствие постороннего, наблюдавшего, как он «творит».
Я усаживался в уголок у окна и погружался в очередной кодекс. На самом же деле я следил за Педро Камачо. Я смотрел на него и глазам не верил: он никогда не задумывался в поисках слова или мысли, в его горящих выпуклых глазах ни разу не отразилось сомнение. Можно было подумать, что он начисто переписывает заученный текст либо отстукивает на машинке под чью-то диктовку. Возможно ли при скорости, с какой его пальчики бегали по клавишам девять-десять часов в день, придумывать ситуации, шутки, диалоги нескольких совершенно разных драм? И тем не менее так было: сценарии выскакивали из его упрямой маленькой головенки и из-под неутомимых пальцев, как связки сосисок из машины. Закончив главу, Педро Камачо не только не правил ее, но даже не перечитывал написанное; он передавал ее секретарше для снятия копии и приступал — без всякого перехода — к изготовлению другой главы. Однажды я сказал ему, что, наблюдая за его работой, вспомнил теорию французских сюрреалистов относительно автоматизма письма, что идет от подсознательного, не контролируемого разумом. Ответ был в сугубо националистическом духе:
— Голова нашей индейской Америки способна рождать лучше, чем мозги французишек, и никаких комплексов, друг мой.
Почему он не использовал для своих рассказов о Лиме истории, написанные еще в Боливии? Я спросил его однажды об этом; он ответил, как всегда, общими рассуждениями, из которых нельзя было вылущить что-либо конкретное. Драмы, чтобы дойти до сознания публики, должны быть свежими, как фрукты и овощи, искусство не терпит заготовок и более того — материи, тронутой временем. С другой стороны, драмы должны быть «созвучны слушателям». Что же может заинтересовать слушателей Лимы в событиях, происшедших в Ла-Пасе? Выставлял он все эти доводы потому, что потребность философствовать — все облекать в абстрактные сентенции, выдавать за аксиому — была в нем столь же сильна, как и потребность писать. На самом же деле его нежелание использовать старые сценарии объяснялось очень просто: для Педро Камачо не имело никакого смысла облегчать свой труд. Жить для него означало писать. Ему была безразлична дальнейшая судьба его произведений. Сразу же после трансляции он забывал свои сценарии и уверял меня, что не хранит их копий. Он был убежден: эти драмы, дойдя до слушателя, затем должны навсегда исчезнуть. Как-то я спросил его, не думает ли он опубликовать их когда-нибудь?
— Написанное мною сохранится лучше, оставив по себе след не в книгах, а в памяти радиослушателей, — наставительно изрек он.
В тот же день, когда мы обедали с Хенаро-сыном, я переговорил с Педро Камачо по поводу протеста аргентинского посла. Часов около шести я зашел к нему в каморку и пригласил в «Бранса». Опасаясь его ответной реакции, я начал издалека: мол, бывают очень ранимые люди, они, дескать, не понимают иронии, а с другой стороны, в Перу клевета строго карается законом, любую радиостанцию могут закрыть из-за пустяка. Посольство Аргентины было оскорблено отдельными намеками и угрожало обратиться с официальной жалобой в министерство иностранных дел…
— В Боливии дело дошло до того, что возникла угроза разрыва дипломатических отношений, — перебил меня Педро Камачо. — Какая-то газетенка даже пустила слух о скоплении войск на границе.
Он говорил смиренно, как бы в раздумье: обязанность солнца — излучать яркий свет, что поделаешь, если от него вдруг разгорится пожар?
— Отец и сын Хенаро просят вас по возможности воздержаться от выпадов в адрес аргентинцев в радиопостановках, — сказал я доверительно и привел аргумент, который, по моему мнению, должен был его убедить: — Короче, лучше всего их не трогать, разве они этого стоят?
— Стоят, поскольку они вдохновляют меня, — пояснил писака и дал понять, что вопрос исчерпан.
Хенаро-сыну я сказал, что ему не стоит строить иллюзий относительно моих способностей в качестве посредника.
Через два-три дня я ознакомился с жилищем Педро Камачо. Тетушка Хулия пришла ко мне на свидание во время передачи последней сводки, так как ей хотелось посмотреть в кинотеатре «Метро» фильм с участием прославленной пары романтических актеров — Грир Гарсон и Уолтера Пиджена. Около полуночи, когда мы пересекали с ней площадь Сан-Мартина, чтобы сесть в автобус, я заметил Педро Камачо, выходящего из «Радио Сентраль». Я показал ей его, и она тотчас потребовала, чтобы я его представил. Мы подошли к Камачо. Услышав, что речь идет о его землячке, он проявил необычайную галантность.
— Я — ваша большая поклонница, — сказала тетушка Хулия и, чтобы еще больше понравиться, солгала: — Еще в Боливии я не пропускала ни одной из ваших радиопостановок.
Мы пошли с ним пешком в направлении улицы Килка, сами того не заметив. По дороге Педро Камачо и тетушка Хулия вели сугубо патриотическую беседу, в которой я не участвовал, ибо речь шла о шахтах в Потоси, пиве «такинья», супе из маиса — «лагуа», пирогах с творогом, климате Кочабамбы, красоте женщин из Санта-Круса и других боливийских достопримечательностях. Писака выглядел очень довольным, рассказывая чудеса о своей родине. У двери дома с балконами и окнами, закрытыми жалюзи, он остановился. Но не попрощался.
— Поднимемся ко мне, — предложил он. — Мой ужин скромен, но мы разделим его.
Пансион «Ла-Тапада» был одним из тех старых двухэтажных домов в центре Лимы, которые некогда считались просторными, удобными и комфортабельными, но потом, по мере того как состоятельные люди выезжали из центра на окраины и старая Лима теряла свое очарование, дома эти ветшали и переполнялись жильцами; в конце концов они превращались в настоящие ульи: перегородки делили комнаты на две, а то и на четыре части, новые жилые углы устраивались в коридорах, на крышах, на балконах, даже на лестницах. Вид дома наводил на мысль о том, что он вот-вот развалится. Ступени, по которым мы поднимались в комнату Педро Камачо, прогибались, и при каждом шаге вздымались облачка пыли, заставлявшие тетушку Хулию чихать. Пыль покрывала все — стены и потолки, очевидно, в доме никогда не подметали и не прибирали. Комната Педро Камачо напоминала келью. Она была очень мала и почти пуста: матрац без спинки, покрытый выцветшим одеялом, подушка без наволочки, столик, застланный клеенкой, соломенный стул и чемодан; на веревке, протянутой через комнату, висели носки и трусики. Меня не удивило, что писака сам стирал белье, но поразило другое: он сам готовил еду. На подоконнике стояли примус и бутылка с керосином, лежали несколько оловянных тарелок, вилки с ножами и стаканы. Он предложил тетушке Хулии стул, а мне величественным жестом указал на кровать:
— Вот — присаживайтесь. Жилище мое бедно, но сердце велико.
Ужин он приготовил за две минуты. Все составные части угощения болтались в пластиковом мешочке за окном. Меню состояло из нескольких сосисок, яичницы, хлеба с маслом и сыром, а также простокваши с медом. Мы наблюдали, как ловко он все готовил, будто проделывал это ежедневно, и у меня закралось подозрение, что таково его постоянное меню.
Пока мы ужинали, Педро Камачо был оживлен и галантен, он даже снизошел до таких тем, как рецепт взбитого крема (о чем его попросила рассказать тетушка Хулия) и наиболее экономичный способ стирки белого белья. Свою порцию он не доел. Отодвигая тарелку и указывая на остатки пищи, он позволил себе пошутить:
— Для артиста еда — порок, друзья мои.
Увидев, что Педро Камачо в хорошем настроении, я осмелился задать ему несколько вопросов относительно его работы. Я сказал, что завидую его выносливости: хотя он трудится, как раб на галерах, но никогда не выглядит усталым.
— Я применяю свои методы, чтобы разнообразить день, — поведал он нам.
Понизив голос, как бы для того, чтобы скрыть свои секреты от воображаемых конкурентов, Педро Камачо сообщил нам, что никогда не работает над одним и тем же сюжетом более шестидесяти минут, а переход от одной темы к другой действует освежающе, так как каждый раз он испытывает ощущение, будто работа едва началась.
— Главное — в разнообразии, господа, — повторял он, возбужденно поводя глазами, гримасничая, как хитрый гном.
Важно, чтобы сценарии чередовались по контрасту: надобно радикально менять климат, место действия, интригу, героев — все это вызывает ощущение новизны. Очень полезен отвар йербалуисы с мятой, он прочищает мозговые извилины, и воображение от этого только выигрывает.
Кроме того, по его словам, переход от пишущей машинки к работе на студии, от сочинительства к режиссуре и исполнительству также давал ему отдых и освежал. С течением времени, как выяснилось, он открыл нечто — невеждам и людям, лишенным воображения, это могло показаться ребячеством. Впрочем, какая важность в том, что думает толпа? Тут мы увидели, он заколебался было, приумолк, карикатурное личико его погрустнело.
— К сожалению, здесь я не могу постоянно применять на практике свое открытие, — сказал Педро Камачо меланхолически. — Лишь по воскресеньям, когда я один. В будни же слишком много любопытных, а им этого не понять.
С каких это пор в Педро Камачо появилась подобная щепетильность — в нем, с олимпийской высоты взиравшем на простых смертных? Я видел, тетушка жаждет пояснения не меньше, чем я.
— Вы нас только раздразнили, — сказала она умоляюще. — Так в чем же секрет, сеньор Камачо?
Он молча уставился на нас, как фокусник, довольный произведенным эффектом. Затем с медлительностью священнослужителя встал (до этого он сидел на подоконнике около примуса), подошел к чемодану и стал извлекать из его недр, как иллюзионист извлекает из цилиндра голубей и флажки, совершенно неожиданный набор предметов: парик английского судьи, накладные усы различных размеров, каску пожарного, военный орден, маски толстухи, старика, глупенького ребенка, жезл регулировщика уличного движения, зюйдвестку и трубку старого морского волка, белый медицинский халат, накладные носы и уши, ватные бороды… Он механически перебирал все эти предметы и — может, чтобы мы лучше оценили их, или подчиняясь внутренней потребности, — то вынимал их, то снова прятал, укладывая и вновь доставая с ловкостью, выдававшей старую привычку и постоянное занятие этой коллекцией. Мы смотрели на него опешив, а Педро Камачо преображался то во врача, то в моряка, то в судью, то в старуху, то в нищего, то в ханжу, то в кардинала… Не прекращая своих перевоплощений, он запальчиво говорил.
— Разве я не имею права походить на своих героев, слиться с созданными мною персонажами? Кто запретит мне, пока я описываю их, иметь их носы, их волосы, их сюртуки? — говорил он, меняя красную кардинальскую шапочку на трубку, трубку на плащ и плащ на костыль. — Кому интересно, что я возбуждаю свое воображение с помощью тряпок? Что такое реализм, господа, столь хваленый реализм? Что это такое? Существует ли лучший способ создания реалистических произведений, чем самому слиться с реальностью? И разве с помощью этих приемов рабочий день не становится плодотворнее, увлекательнее, ярче?
Однако естественно — здесь в его голосе появились сначала негодующие, а затем безутешные интонации, — непонимание и людская глупость все извращают. Если на «Радио Сентраль» увидят, как он работает, меняя обличье, тотчас пойдут пересуды, мол, он — извращенец, и его кабинет станет магнитом для грязного любопытства черни. Спрятав маски и прочие атрибуты, он закрыл чемодан и вернулся к окну. Он был грустен. Почти шепотом проговорил, что в Боливии, где он всегда работал в собственном «ателье», у него никогда не возникало проблем «из-за тряпок». А здесь он только по воскресеньям мог работать так, как привык.
— Скажите, вы вынимаете эти маски, когда начинают действовать ваши герои, или, наоборот, придумываете героев, исходя из имеющихся в вашем распоряжении масок? — спросил я, чтобы хоть что-нибудь спросить и никак не приходя в себя от изумления.
— Сразу видно, что вы еще очень молоды, — мягко укорил он, глядя на меня как на младенца. — Разве вы не знаете, что в основе всего лежит слово?
Мы горячо поблагодарили Педро Камачо за приглашение и вышли на улицу; здесь я пояснил тетушке Хулии, что он оказал нам величайшее доверие, посвятив в свою тайну, и этим растрогал меня. Тетушка была очень довольна: она никогда не предполагала, что представители интеллигенции могут быть такими забавными.
— Но не все ведь таковы, — посмеялся я. — Педро Камачо — представитель интеллигенции в кавычках. Ты заметила, у него нет ни единой книги? Он говорил мне, что ничего не читает, чтобы книги не повлияли на его стиль.
Взявшись за руки, мы возвращались по мрачным улицам центра города, направляясь к остановке автобуса, и я сказал, что как-нибудь непременно зайду в воскресенье на «Радио Сентраль», чтобы увидеть писаку, сопереживающего своим героям с помощью масок и переодеваний.
— Он живет как нищий, чем это объяснить? — возмущалась тетушка Хулия. — Ведь радиопостановки так популярны, я думала, он зарабатывает кучу денег.
Она заметила, что в пансионе «Ла-Тапада» не было ни ванных, ни душевых, ей удалось увидеть лишь один туалет и заросшую плесенью раковину, установленную на первой лестничной площадке. Не кажется ли мне, что Педро Камачо никогда не купается? Я ответил, что писаку подобные банальности абсолютно не беспокоят. Тетушка Хулия заявила, что ее затошнило от грязи пансиона и ей стоило нечеловеческих усилий проглотить сосиску и яйцо. Уже в автобусе — старой развалюхе, останавливающейся на каждом углу авениды Арекипа, — когда я поцеловал ее тихонько в ушко, в шейку, я услышал, как она встревоженно проговорила:
— Наверное, все писаки помирают с голоду. Значит, всю свою жизнь ты будешь жить положа зубы на полку, Варгитас.
После того как она услышала, что так меня называет Хавьер, она тоже стала звать меня «Варгитас».
VIII
Дон Федерико Тельес Унсатеги сверился с часами, убедился, что было ровно двенадцать, и сказал полудюжине служащих своей фирмы «Антигрызуны. Анонимное общество», что они могут идти обедать. Он не стал напоминать, что ровно в три — и ни минутой позже — они обязаны быть на месте; все служащие прекрасно знали: в этой фирме неточность считалась кощунством, за нее расплачивались штрафами и даже увольнениями. Когда все ушли, дон Федерико по привычке сам закрыл помещение на два замка, надвинул серую в крапинку шляпу и направился по зловонным тротуарам улицы Уанкавелика к стоянке, где находилась его автомашина (седан марки «додж»).
Он был человеком, внушавшим страх и мрачные мысли, ему достаточно было выйти на улицу, чтобы каждому стало ясно, что он не похож на своих сограждан. Дон Федерико Тельес Унсатеги был в расцвете лет — широкий лоб, орлиный нос, пронизывающий взгляд, твердость духа; по внешности он вполне бы мог быть Дон-Жуаном, если бы его интересовали женщины. Но дон Федерико всю свою жизнь посвятил одному-единственному крестовому походу и не позволял кому-то или чему-то (за исключением сна, пищи и общения с семьей) отвлекать его. Войну эту он вел вот уже сорок лет, и целью ее было истребление всех грызунов на территории республики.
Сия химерическая задача была неведома не только его знакомым, но даже жене и четверым детям. Дон Федерико Тельес Унсатеги скрывал ее, никогда не забывая при этом своего плана. Ночью и днем не покидал его этот навязчивый кошмар, в котором он черпал новые силы, свежую ненависть для продолжения боя, одними считавшегося экстравагантным, другими — отвратительным, а третьими — коммерческим. Вот и сейчас: он пришел на автостоянку (взглядом кондора окинул свой «додж», убедился, что тот вымыт), включил зажигание (по часам выждал две минуты, пока согреется мотор), а мысли его, подобно бабочкам, пляшущим вокруг огня, вновь возвращались ко временам и местам его детства, к заброшенной в сельве деревушке и к тому случаю, который определил его судьбу.
Это произошло в первом десятилетии нынешнего века, когда населенный пункт Тинго-Мария был обозначен на карте лишь маленьким крестиком — всего несколько хижин, окруженных лесом. Иногда сюда являлись искатели приключений, отбывшие не один срок заключения; они покидали столицу с мечтами о завоевании сельвы. Приехал в эту область и инженер Ильдебрандо Тельес со своей молодой женой (ее имя Майте и фамилия Унсатеги свидетельствовали о том, что в жилах женщины текла голубая кровь басков) и маленьким сыном Федерико. Инженер носился с грандиозными планами: выкорчевать деревья, вывезти ценную древесину, необходимую в строительстве домов и производстве мебели для состоятельных людей, вырастить здесь арбузы, а также плоды тропиков — ананасы, авокадо, гуанабану, лукуму на потребу изощренным вкусам всего света; позднее — создать пароходную службу по рекам бассейна Амазонки. Но боги и люди обратили в пепел пламень инженера. Стихийные бедствия — дожди, эпидемии, наводнения — и человеческая ограниченность: отсутствие рабочих рук, леность, глупость «трудяг», алкоголь, отсутствие средств — все это одну за другой убивало мечты пионера. Через два года после прибытия в Тинго-Мария инженер должен был обеспечивать скромное пропитание с помощью крохотного огорода камоте[31] на берегу реки Пенденсия. Именно здесь, в хижине из пальмовых стволов и ветвей, в одну из жарких ночей крысы заживо съели новорожденную девочку Марию Тельес Унсатеги, лежавшую в своей колыбели без противомоскитной сетки.
Все произошло очень просто и страшно. Отец и мать малютки были как крестные родители приглашены на праздник и заночевали на другом берегу реки. За огородом остались приглядеть надсмотрщик и два батрака — их шалаши стояли поодаль от хижины хозяина, где спали Федерико и его сестренка. Но мальчик привык в жаркое время вытаскивать свой матрац на берег Пенденсии и спал здесь, убаюканный журчанием воды. Именно так он и поступил в ту ночь (и не мог простить себе этого всю свою жизнь). Он искупался при свете луны, лег и заснул. Во сне ему казалось, будто он слышит плач девочки. Но плач не был ни слишком громким, ни долгим, чтобы разбудить его. На рассвете он почувствовал укусы стальных зубов. Он открыл глаза и решил, что умирает, вернее, что уже умер и находится в аду: его окружали десятки крыс, они кишели, лезли друг на друга, пожирая все на своем пути. Мальчик вскочил с матраца, схватил палку и криками разбудил надсмотрщика и батраков. Мотыгами, факелами, пинками они обратили в бегство полчища оккупантов. Войдя в хижину, они увидели, что от девочки (лакомое блюдо на крысином празднике) осталась лишь горстка костей.
Кончилось двухминутное прогревание мотора, и дон Федерико Тельес Унсатеги отправился в путь. В змеевидной колонне автомобилей он проехал по авениде Такна, затем свернул на авениду Вильсона, затем — Арекипы, направляясь в район Барранко, где его ждал обед. Тормозя перед светофорами, он закрывал глаза, как делал всегда, вспоминая тот страшный рассвет, и его охватывало горькое, жгучее чувство, ибо, как гласит пословица, «тяжко нести ношу одному». После трагедии его молодая мать — баскского происхождения — заболела: ее поразила хроническая икота, которая сопровождалась позывами к рвоте, мешала есть, у людей эти пароксизмы вызывали смех. Мать никогда с тех пор не говорила, только издавала какие-то бурчащие хриплые звуки; поводя вокруг испуганными глазами, она бродила, икая, пока не умерла от истощения через несколько месяцев после смерти дочери. Отец утратил весь свой предпринимательский пыл, энергию, опустился, перестал следить за собой. В конце концов за долги с торгов продали огород, и он устроился работать паромщиком, перевозил людей, скот и продукты с одного берега реки Уальяги на другой. Но однажды в наводнение поток разбил паром, и у отца уже не хватило сил соорудить новый. Он нашел себе убежище среди сладострастных изгибов складок горы, из-за выпуклостей, похожих на материнские груди и завлекательные ягодицы, прозванной Спящей Красавицей. Здесь он построил себе из веток и листьев шалаш, отпустил волосы и бороду и поселился навсегда, питаясь растениями и покуривая одурманивающие травы. Когда юношей Федерико покинул сельву, бывший инженер был известен как колдун из Тинго-Мария, он обитал близ Пещеры индюшек в окружении трех индианок, производя на свет пузатых, рахитичных существ.
Он был человеком, внушавшим страх и мрачные мысли, ему достаточно было выйти на улицу, чтобы каждому стало ясно, что он не похож на своих сограждан. Дон Федерико Тельес Унсатеги был в расцвете лет — широкий лоб, орлиный нос, пронизывающий взгляд, твердость духа; по внешности он вполне бы мог быть Дон-Жуаном, если бы его интересовали женщины. Но дон Федерико всю свою жизнь посвятил одному-единственному крестовому походу и не позволял кому-то или чему-то (за исключением сна, пищи и общения с семьей) отвлекать его. Войну эту он вел вот уже сорок лет, и целью ее было истребление всех грызунов на территории республики.
Сия химерическая задача была неведома не только его знакомым, но даже жене и четверым детям. Дон Федерико Тельес Унсатеги скрывал ее, никогда не забывая при этом своего плана. Ночью и днем не покидал его этот навязчивый кошмар, в котором он черпал новые силы, свежую ненависть для продолжения боя, одними считавшегося экстравагантным, другими — отвратительным, а третьими — коммерческим. Вот и сейчас: он пришел на автостоянку (взглядом кондора окинул свой «додж», убедился, что тот вымыт), включил зажигание (по часам выждал две минуты, пока согреется мотор), а мысли его, подобно бабочкам, пляшущим вокруг огня, вновь возвращались ко временам и местам его детства, к заброшенной в сельве деревушке и к тому случаю, который определил его судьбу.
Это произошло в первом десятилетии нынешнего века, когда населенный пункт Тинго-Мария был обозначен на карте лишь маленьким крестиком — всего несколько хижин, окруженных лесом. Иногда сюда являлись искатели приключений, отбывшие не один срок заключения; они покидали столицу с мечтами о завоевании сельвы. Приехал в эту область и инженер Ильдебрандо Тельес со своей молодой женой (ее имя Майте и фамилия Унсатеги свидетельствовали о том, что в жилах женщины текла голубая кровь басков) и маленьким сыном Федерико. Инженер носился с грандиозными планами: выкорчевать деревья, вывезти ценную древесину, необходимую в строительстве домов и производстве мебели для состоятельных людей, вырастить здесь арбузы, а также плоды тропиков — ананасы, авокадо, гуанабану, лукуму на потребу изощренным вкусам всего света; позднее — создать пароходную службу по рекам бассейна Амазонки. Но боги и люди обратили в пепел пламень инженера. Стихийные бедствия — дожди, эпидемии, наводнения — и человеческая ограниченность: отсутствие рабочих рук, леность, глупость «трудяг», алкоголь, отсутствие средств — все это одну за другой убивало мечты пионера. Через два года после прибытия в Тинго-Мария инженер должен был обеспечивать скромное пропитание с помощью крохотного огорода камоте[31] на берегу реки Пенденсия. Именно здесь, в хижине из пальмовых стволов и ветвей, в одну из жарких ночей крысы заживо съели новорожденную девочку Марию Тельес Унсатеги, лежавшую в своей колыбели без противомоскитной сетки.
Все произошло очень просто и страшно. Отец и мать малютки были как крестные родители приглашены на праздник и заночевали на другом берегу реки. За огородом остались приглядеть надсмотрщик и два батрака — их шалаши стояли поодаль от хижины хозяина, где спали Федерико и его сестренка. Но мальчик привык в жаркое время вытаскивать свой матрац на берег Пенденсии и спал здесь, убаюканный журчанием воды. Именно так он и поступил в ту ночь (и не мог простить себе этого всю свою жизнь). Он искупался при свете луны, лег и заснул. Во сне ему казалось, будто он слышит плач девочки. Но плач не был ни слишком громким, ни долгим, чтобы разбудить его. На рассвете он почувствовал укусы стальных зубов. Он открыл глаза и решил, что умирает, вернее, что уже умер и находится в аду: его окружали десятки крыс, они кишели, лезли друг на друга, пожирая все на своем пути. Мальчик вскочил с матраца, схватил палку и криками разбудил надсмотрщика и батраков. Мотыгами, факелами, пинками они обратили в бегство полчища оккупантов. Войдя в хижину, они увидели, что от девочки (лакомое блюдо на крысином празднике) осталась лишь горстка костей.
Кончилось двухминутное прогревание мотора, и дон Федерико Тельес Унсатеги отправился в путь. В змеевидной колонне автомобилей он проехал по авениде Такна, затем свернул на авениду Вильсона, затем — Арекипы, направляясь в район Барранко, где его ждал обед. Тормозя перед светофорами, он закрывал глаза, как делал всегда, вспоминая тот страшный рассвет, и его охватывало горькое, жгучее чувство, ибо, как гласит пословица, «тяжко нести ношу одному». После трагедии его молодая мать — баскского происхождения — заболела: ее поразила хроническая икота, которая сопровождалась позывами к рвоте, мешала есть, у людей эти пароксизмы вызывали смех. Мать никогда с тех пор не говорила, только издавала какие-то бурчащие хриплые звуки; поводя вокруг испуганными глазами, она бродила, икая, пока не умерла от истощения через несколько месяцев после смерти дочери. Отец утратил весь свой предпринимательский пыл, энергию, опустился, перестал следить за собой. В конце концов за долги с торгов продали огород, и он устроился работать паромщиком, перевозил людей, скот и продукты с одного берега реки Уальяги на другой. Но однажды в наводнение поток разбил паром, и у отца уже не хватило сил соорудить новый. Он нашел себе убежище среди сладострастных изгибов складок горы, из-за выпуклостей, похожих на материнские груди и завлекательные ягодицы, прозванной Спящей Красавицей. Здесь он построил себе из веток и листьев шалаш, отпустил волосы и бороду и поселился навсегда, питаясь растениями и покуривая одурманивающие травы. Когда юношей Федерико покинул сельву, бывший инженер был известен как колдун из Тинго-Мария, он обитал близ Пещеры индюшек в окружении трех индианок, производя на свет пузатых, рахитичных существ.