— Отпуск Камачо? — ужаснулся импресарио. — Он тебя просил об этом?
   Я ответил, что нет, не просил, это, мол, было предложение коллег боливийца.
   — Им надоело, что он их заставляет как следует работать, и они просто хотят избавиться от него хоть на несколько дней, — объяснил мне Хенаро-сын. — Было бы безумием дать ему отпуск именно сейчас. — Он взял какие-то бумаги и победоносно потряс ими. — Мы вновь побили все рекорды по числу слушателей в этом месяце. Таким образом, его идея — перепутать эпизоды — оказалась эффективной. Отец был несколько встревожен столь экзистенциалистскими приемами, но они пришлись кстати. Вот результаты анкет. — Хенаро-сын вновь рассмеялся. — Короче, пока все это нравится слушателям, придется терпеть его эксцентрические выходки.
   Я не стал настаивать на своем, чтобы не попасть впросак. В конце концов, может быть, прав Хенаро-сын? Почему все эти несообразности не могут быть частью великолепно задуманного плана боливийского писаки? Мне не хотелось идти домой, и я решил шикануть. Я упросил кассира радиостанции выдать мне аванс, а затем отправился в каморку к Педро Камачо пригласить его пообедать. Как и следовало ожидать, он строчил на машинке. Боливиец принял мое приглашение без особого восторга и предупредил, что у него мало времени.
   Мы отправились в ресторан с креольской кухней, расположенный за колледжем Непорочной Девы, на улице Чанкай, где подавали типичные блюда Арекипы, которые, как я сказал писаке, возможно, напомнят ему знаменитые боливийские острые кушанья. Но артист, верный своей вегетарианской диете, ограничился бульоном с яйцом и вареной фасолью, к которой едва прикоснулся. Он отказался от сладкого и возмутился — причем в таких выражениях, что даже официант был шокирован, — когда ему не смогли приготовить отвара из листьев йербалуисы с мятой.
   — У меня наступила черная полоса, — сказал я, как только мы заказали обед. — Мое семейство узнало, что я влюблен в вашу землячку, а так как она старше меня и к тому же разведена, все пришли в ярость. Они на все пойдут, чтобы разлучить нас, и мне так горько.
   — Моя землячка? — удивился писака. — Вы влюблены в аргентинку, простите, в боливийку?
   Я напомнил ему о его знакомстве с тетушкой Хулией, что однажды мы были с ней в его пансионе «Ла-Тапада» и даже ужинали вместе, что я еще раньше рассказывал ему о своих любовных страданиях и он посоветовал излечиться от них с помощью чернослива натощак, а также анонимных писем. Я взывал к его памяти преднамеренно, настаивая на деталях, внимательно наблюдая за ним. Он слушал меня очень серьезно, даже не моргнув глазом.
   — Полезно испытать такие перипетии, — сказал он, пригубив первую ложку супа. — Страдание закаляет.
   После этого он сменил тему разговора, ударившись в рассуждения о кулинарном искусстве и о необходимости ограничивать себя, дабы сохранить здоровый дух. Затем он заверил меня: злоупотребление жирами, мучными блюдами и сахаром разрушает моральные устои и толкает людей на преступления и разврат.
   — Присмотритесь хорошенько к своим знакомым, — посоветовал мне Педро Камачо. — Вы убедитесь: извращенцы чаще всего бывают из толстяков. А вот среди худых, наоборот, вы не найдете человека с дурными наклонностями.
   Было заметно: что-то его беспокоит, хотя он и пытается скрыть это. Он говорил не так искренне и убежденно, как прежде, — просто не хотел молчать. Дона Педро одолевали заботы, и он стремился этого не показывать. В его выпуклых глазках мелькала тень не то страха, не то стыда; время от времени он покусывал губы. Длинная грива писаки была сплошь усыпана перхотью; я заметил, что на шее, торчавшей из воротничка рубашки, у него висит образок, который он иногда поглаживал двумя пальцами. Показывая иконку, Камачо пояснил: «Святой чудотворец Лимпийский». Черный пиджачишко сползал у него с плеч, боливиец был бледен. Я вначале решил не упоминать о радиопостановках, но, отметив, что он совершенно забыл о существовании тетушки Хулии и наших разговорах о ней, проявил нездоровое любопытство. Мы только что покончили с бульоном и теперь ждали горячее, потягивая сливовую настойку.
   — Сегодня утром я беседовал с Хенаро-сыном о вас, — сказал я самым естественным тоном. — Так вот, есть хорошие новости. Согласно результатам анкет, проведенных рекламными агентствами, ваши постановки расширили аудиторию радиостанции. Их слушают даже камни.
   Я заметил, что он как-то выпрямился, отвел взгляд, начал крутить салфетку и быстро-быстро заморгал. Я заколебался, стоит ли продолжать этот разговор или изменить тему, но любопытство оказалось сильнее меня.
   — Хенаро-сын считает, что увеличение числа слушателей было достигнуто за счет вашей идеи переводить героев из одной радиопостановки в другую, за счет сплетения отдельных эпизодов, — сказал я, увидев, как он выпустил салфетку и, побледнев, уставился мне в лицо. — Ему это показалось гениальным.
   Так как Камачо ничего не сказал, а только смотрел на меня, я продолжал болтать, хотя и чувствовал, что язык у меня заплетается. Я говорил об авангардистском искусстве, об экспериментаторстве, цитировал или выдумывал цитаты из авторов, вызвавших, как я уверял, сенсацию в Европе, так как они прибегали к нововведениям, похожим на его собственные: по ходу действия изменяли личность героя, вводили якобы несоответствия, чтобы держать читателя в напряжении. Нам принесли вареную фасоль, я сразу же приступил к еде, довольный, что могу помолчать и отвести взгляд, не замечая более подавленности боливийского писаки. Довольно долго мы молчали — я ел, а он ковырял вилкой в фасоли с отварным рисом.
   — Со мной происходит что-то странное, — наконец услышал я его тихий голос, казалось, он говорил сам с собой. — Я не очень хорошо помню сценарии, начинаю сомневаться и допускаю ошибки. — Он недоверчиво посмотрел на меня. — Я знаю, вы лояльный человек, друг, которому можно довериться. Но ни слова торгашам!
   Я притворился изумленным и поспешил заверить его в моем искреннем уважении. Он был не похож на себя: измученный, неуверенный, такой беззащитный, на бледном лбу выступили капли пота. Он потер себе виски.
   — Здесь, как всегда, бурлит вулкан идей, — заявил он. — Но память подводит. В том, что касается имен, я хочу сказать. Но это сугубо между нами, мой друг. Не я их путаю, они сами путаются между собой, а когда я замечаю это — уже поздно. Нужны поистине акробатические трюки, чтобы вернуть героев туда, где им положено быть, и объяснить их превращения. Компас, путающий север с югом, — это серьезно, очень серьезно.
   Я сказал ему, что он просто переутомился, что никто не может работать в таком темпе и без ущерба для себя и ему следовало бы взять отпуск.
   — Отпуск? Только на том свете, — враждебным тоном возразил он, будто я его обидел.
   Однако минуту спустя он робко поведал мне, что, обнаружив свою «забывчивость», пытался сделать картотеку. Но это оказалось совершенно невозможным — у него не было свободной минуты и на то, чтобы свериться с транслируемыми программами, все время уходило на создание новых сценариев. «Мир рухнет, если я остановлюсь», — прошептал он. А почему бы его коллегам не помочь ему? Почему он не обращался к ним, когда у него возникали какие-либо сомнения?
   — Никогда, — отрезал Камачо. — Они потеряют ко мне уважение. Актеры — только первичный продукт, это мои солдаты, и если я ошибаюсь, их долг ошибаться вместе со мной.
   Он резко оборвал разговор, дабы сурово упрекнуть официантов за приготовленный отвар йербалуисы с мятой, который показался ему недостаточно крепким. После этого мы бегом вернулись на радиостанцию — его ожидала передача, транслируемая в три часа. Прощаясь, я выразил готовность сделать все, чтобы помочь ему.
   — Единственно, о чем я прошу вас, это молчание, — ответил он. И со своей привычной ледяной улыбочкой добавил: — Не беспокойтесь, против серьезных заболеваний существуют сильные средства.
   У себя наверху я просмотрел вечерние газеты, отметил нужные сообщения, договорился об интервью на шесть часов с неким нейрохирургом, знатоком истории, который провел трепанацию черепа, пользуясь инструментами древних инков, предоставленными ему археологическим музеем. В полчетвертого я начал поглядывать то на часы, то на телефон. Тетушка Хулия позвонила ровно в четыре. Паскуаль и Великий Паблито еще не вернулись на работу.
   — Сестра беседовала со мной за обедом, — мрачно сообщила тетушка Хулия. — Говорит, что скандал грандиозен и твои родители готовы выцарапать мне глаза. Она просила меня вернуться в Боливию. Что остается делать? Придется ехать, Варгитас.
   — Хочешь выйти за меня замуж? — спросил я ее.
   Она невесело рассмеялась.
   — Я говорю вполне серьезно, — настаивал я.
   — Ты серьезно просишь, чтобы я вышла за тебя замуж? — засмеялась вновь тетушка Хулия, но на этот раз веселее.
   — Да или нет? — спросил я. — Торопись, сейчас придут Паскуаль и Великий Паблито.
   — Ты просишь меня об этом, чтобы доказать своему семейству, что ты уже взрослый? — ласково спросила тетушка Хулия.
   — И поэтому тоже, — признался я.

XIV

   История преподобного падре дона Сеферино Уанки Лейвы, приходского священника из Мендоситы, где разместилась свалка, по соседству с районом Ла-Виктория, известным своим футбольным полем, началась полвека назад, в карнавальную ночь, когда некий молодой человек из приличной семьи, любитель пообщаться с народом, изнасиловал в тупике Чиримойо Тереситу по прозвищу Негритянка, разбитную прачку.
   Обнаружив, что она беременна, и учитывая, что у нее уже восемь детей, нет мужа и почти нет надежд, что с таким потомством ее кто-нибудь поведет к алтарю, Тересита немедленно обратилась за помощью к донье Анхелике. Старая знахарка проживала у площади Инквизиции и обычно исполняла обязанности акушерки, но чаще изымала из утробы непрошеных гостей, попросту говоря, делала аборты. Несмотря на ядовитые зелья, которые донья Анхелика заставляла Тереситу пить (настоянные на собственной моче и давленых мышах), плод насилия проявил упорство, давая возможность заранее предположить, каков будет его характер, и отказывался покинуть материнскую плоть. Он ввинтился в нее, как шурупчик, и здесь рос и формировался, пока наконец через девять месяцев после совершенного на карнавале насилия не захотел появиться на свет. У прачки не оставалось иного выхода, как родить его.
   Его назвали Сеферино, чтобы доставить удовольствие крестному отцу, привратнику в здании конгресса, и записали фамилию матери. В детстве Сеферино не давал повода предполагать, что станет священником, ибо нравились ему отнюдь не богослужения, он предпочитал крутиться волчком и запускать воздушного змея. Но всегда — даже прежде, чем заговорил, — Сеферино проявлял свой характер. В воспитательной практике прачка Тересита интуитивно следовала спартанской школе или, скорее, учению Дарвина: ее жизненная философия выражалась в намерении внушить своим детям, что они, если хотят жить в этом мире, должны научиться получать и возвращать оплеухи и проблема поисков пропитания с трехлетнего возраста — их сугубо личное дело. Стирая белье по десять часов кряду и разнося его потом по всему городу еще восемь часов, она может заработать на жизнь только себе и немногим, кто еще не дорос до того возраста, когда каждый себе хозяин.
   «Плод насилия» проявлял настойчивость и стремление выжить, дававшие о себе знать еще в утробе: он мог питаться чем угодно, любой дрянью, подобранной в мусорных баках, за которую дрался с нищими и бродячими псами. Пока его братья мерли словно мухи от туберкулеза или отравлений и в отличие от тех, кто, став взрослыми, все еще мучились от последствий рахита и страдали умственной неполноценностью, едва одолевая экзамены, Сеферино Уанка Лейва рос здоровым, сильным и достаточно смышленым. Когда прачка (у нее, возможно, развилась водобоязнь?) уже не смогла больше работать, ее кормил Сеферино, а пробил ее час, он, уже став приходским священником в Мендосите, устроил ей похороны по первому разряду через похоронное бюро «Гимет». Все обитатели Чиримойо считали, что то были лучшие похороны за всю историю квартала.
   Мальчик брался за любое дело, и при этом довольно ловко. Он начал просить милостыню, едва выучился говорить. Придав своей рожице выражение глиняного ангелочка, он обращался к прохожим на авениде Абанкай, и важные дамы всегда выказывали ему благосклонность. Позднее Сеферино чистил обувь, сторожил автомобили, продавал газеты, мази, халву, показывал зрителям их места на стадионе, был старьевщиком. Кто бы мог сказать, что это существо с черными ногтями, грязными ногами, головой в лишаях, завернутое в рваную куртку, с годами станет самым красноречивым проповедником во всем Перу?
   Осталось загадкой, каким образом Сеферино научился читать — ведь он никогда не ходил в школу. В Чиримойо говорили, что крестный мальчика, привратник конгресса, научил его разбирать буквы и складывать слоги, а все остальное, как это бывает с деревенскими парнями, которые своей настойчивостью добиваются чуть ли не Нобелевской премии, пришло потом благодаря его упорству.
   Сеферино Уанке Лейве было двенадцать лет, когда он бродил по столице от одного богатого дома к другому, выпрашивая непригодную одежду и старые ботинки (потом продавал все это на окраинах). Тогда-то он и встретился с особой, благодаря которой смог стать священнослужителем. То была помещица баскского происхождения по имени Майте Унсатеги. Трудно сказать, чего у нее было больше — денег или набожности, что больше поражало — ее поместья или истовое поклонение чудотворцу Лимпийскому. Однажды эта сеньора выходила из своей резиденции мавританского стиля, что на авениде Сан-Фелипе в квартале Оррантиа, и шофер уже открывал перед ней дверцу «кадиллака», как вдруг она увидела посреди улицы, у тележки со старьем, собранным этим утром, несчастного мальчишку — «плод насилия». Нищенский вид, умный взгляд, волевые черты маленького волчонка привлекли внимание сеньоры Унсатеги. Она сказала, что вечером навестит его.
   Весь тупик Чиримойо покатывался со смеху, когда Сеферино Уанка Лейва объявил, что к нему в гости приедет сеньора на огромном автомобиле, которым правит шофер в синей форме. Но когда в шесть часов вечера у тупика затормозил «кадиллак» и донья Майте Унсатеги, элегантная, как герцогиня, вошла в переулок и спросила, где живет Тересита, все поверили (и разинули рты от удивления). Донья Майте была из тех деловых дам, которые даже естественные недомогания высчитывают с точностью до минуты, поэтому, не теряя времени, она сделала прачке предложение, вызвавшее у той крик радости. Заключалось оно в следующем: донья Майте оплатит образование Сеферино Уанки Лейвы и к тому же подарит его матери десять тысяч солей при условии, что мальчик станет священником.
   Вот так «плод насилия» поступил в семинарию Святого Торибио Могровехского в квартале Магдалена-дель-Мар. В отличие от других случаев, когда призвание предшествует его осознанию, Сеферино Уанка Лейва раскрыл свое призвание, лишь став семинаристом. Он был богобоязненным и прилежным воспитанником, наставники хвалили его — и это наполняло гордостью Тереситу Негритянку и его покровительницу.
   Однако, по мере того как Сеферино завоевывал высоты в изучении латыни, теологии, христианской доктрины и жития святых и укреплял свою веру, доказывая ее твердость как во время месс, молебствий, так и в самоистязаниях плоти, у юного семинариста стали отмечать первые симптомы того, что впоследствии в ходе жестоких дискуссий, вызванных его оригинальными поступками, сторонники Сеферино называли проявлением «истовой набожности», а противники — «наследием Чиримойо», гнезда преступников и убийц. Так, еще до принятия сана Сеферино начал распространять среди семинаристов идею о том, что следовало бы возродить крестовые походы, бороться против сатаны, используя не только дамские средства вроде молитв и пожертвований, но и мужское оружие — кулаки, удары головой (он считал все это более эффективным), а если позволят обстоятельства — нож и пулю. Обеспокоенные духовные пастыри попытались выбить из Сеферино столь экстравагантные мысли, но его горячо поддержала донья Майте Унсатеги, и, поскольку латифундистка-филантропка оплачивала содержание чуть ли не трети всех семинаристов, высокие духовные лица из материальных соображений скрепя сердце сделали вид, будто ничего не знают о теориях Сеферино Уанки Лейвы. Свои идеи он проверял на практике. Не было ни одного дня, свободного от занятий, чтобы юнец из Чиримойо вернулся в семинарию, не совершив того, что он называл «проповедью с помощью силы». Однажды в своем квартале Сеферино увидел, как пьяный муж избивал жену. Юноша вступился, переломал хаму ноги, а затем прочел проповедь о том, как должен вести себя супруг, если он добрый христианин. В другой раз он заметил в автобусе вора-карманника, еще неопытного в своем деле, пытавшегося обчистить какую-то пожилую даму. Ударом головы Сеферино сбил с ног парня (а потом сам отвел его в клинику, где воришке наложили на физиономию швы). И еще был случай: в высокой траве парка Матамула Сеферино застал парочку, занимавшуюся любовью не совсем обычным для людей способом, он до крови избил обоих и под угрозой нового наказания заставил их на коленях поклясться, что они поженятся в ближайшее время. Но самым невероятным из поступков Сеферино, связанных с его теорией «Понятия нравственности, как и знания, постигаются человеком ценой крови» (ведь надо же как-то расценить эти действия), был удар кулаком, нанесенный не где-нибудь, а в семинарской часовне, и не кому-нибудь, а собственному наставнику и преподавателю томистской[55] философии — робкому падре Альберто де Кинтеросу, который в порыве то ли братской любви, то ли солидарности пытался поцеловать семинариста в губы. Священник был существом простым и незлобивым, сан принявшим поздно — до этого дон Альберто сколотил себе капиталец и завоевал славу как психолог, когда вылечил молодого врача, который помешался, сбив автомобилем — и убив — собственную дочь в окрестностях города Писко. Вернувшись из больницы, где дону Альберто зашили рану и вставили три зуба взамен выбитых, священник выступил против исключения Сеферино Уанки Лейвы из семинарии и сам — о благородство великих духом, которые при жизни, многократно подставляя для удара щеку, после смерти выбиваются в святые! — отслужил мессу, на которой «плод насилия» был посвящен в сан.
   Однако не только убежденность семинариста Сеферино в том, будто Церковь должна исправлять зло, применяя силу, тревожила его наставников. Беспокоила их и его вера (была ли она бескорыстной?) в то, что в длинном списке смертных грехов человеческих не должен значиться такой грех, как онанизм. Несмотря на увещевания учителей, пытавшихся цитатами из Библии и многочисленных папских булл, сражавших Онана, вывести юношу из заблуждения, жертва неудавшегося аборта доньи Анхелики, столь же упрямый, как и в материнской утробе, провоцировал по ночам своих товарищей, утверждая, что онанизм разрешен священнослужителям самим Богом в вознаграждение за обет безбрачия и целомудрия. Грех, уверял Сеферино, — в наслаждении, скрываемом плотью женщины или (если подходить с более извращенных позиций) любой чужой плотью. В одном из своих рефератов, прочитанных на занятиях достопочтенного падре Леонсио Закариаса, Сеферино Уанка Лейва даже предположил, ссылаясь на двусмысленность неких эпизодов из Нового Завета, что есть все основания не отвергать как неприемлемую гипотезу о том, что иногда сам Иисус Христос (возможно, это произошло после знакомства с Марией Магдалиной?) пытался, прибегая к мастурбации, устоять перед искушением и не утратить свою чистоту. Отец Леонсио Закариас упал в обморок, а протеже баскской пианистки чуть не выгнали из семинарии за святотатство. Сеферино раскаялся, просил прощения, выполнил все наложенные на него епитимьи и некоторое время воздерживался от пропаганды своих бредовых идей, доводивших его наставников до болезни, а семинаристов — до белого каления. Однако что касается его собственной персоны, то он продолжал заниматься прежней практикой, ибо вскоре его духовник услышал, как семинарист, стоя на коленях у скрипучей кабинки исповедальни, говорил: «На этой неделе, падре, я был возлюбленным царицы Савской, Далилы и супруги Олоферна». Именно эта склонность лишила Сеферино возможности отправиться в путешествие, которое, несомненно, духовно обогатило бы его. Он только что принял сан, и так как, несмотря на свои столкновения с Католической церковью, отличался образцовым прилежанием и никто не подвергал сомнению остроту его ума, церковные иерархи решили отправить Сеферино в Григорианский университет в Риме писать диссертацию. Строптивый священник, в отличие от пустых эрудитов, ослепших над пыльными рукописями ватиканской библиотеки, немедленно представил тезисы к своей будущей теме, которая называлась «О грехе одиночества как методе сохранения непорочности священнослужителей». Проект был с негодованием отвергнут, после чего Сеферино Уанка Лейва отказался от поездки в Рим и похоронил себя в преисподней Мендоситы, откуда никогда никуда не выезжал.
   Он сам выбрал Мендоситу, хотя знал, что священники бегут их этого квартала Лимы, и не только по причине скопления всевозможных микробов, превративших этот уголок в питомник, где можно было бы изучать самые удивительные инфекции и паразитов (топография которых была начертана иероглифами пыльных тропинок и разномастных лачуг, слепленных из картона, жердей, цинковых банок, глины, тряпок и газет). Сеферино избрал полем своей деятельности Мендоситу из-за царившей здесь атмосферы насилия. Действительно, квартал в то время представлял университет преступности, где можно было изучать все специальности: ограбление с применением силы, проституцию, искусство владения ножом, мелкий шантаж, торговлю дешевыми наркотиками, сутенерство.
   За пару дней падре Сеферино Уанка Лейва соорудил собственными руками из необожженного кирпича лачугу, но дверь не навесил, сюда же притащил подержанную кровать и соломенный матрац, купленные на барахолке, и объявил, что ежедневно в семь будет служить утреннюю мессу под открытым небом. Он также сообщил, что станет исповедовать с понедельника до субботы, причем женщин — с двух до шести пополудни, а мужчин — с семи вечера до полуночи, дабы не смешивать их. Кроме того, он предупредил, что по утрам — с восьми до двух часов — намерен заниматься с детьми квартала, которых будет учить грамоте, счету и катехизису. Однако его энтузиазм разбился о суровую действительность. На утренние службы пришли лишь несколько стариков и старушек — все инвалиды, с угасшими жизненными рефлексами, которые иногда отправляли свои естественные нужды прямо во время богослужения, не снимая штанов. Что же касается исповедей и утренних занятий, то на них не явился ни один человек, хотя бы из простого любопытства.
   В чем же дело? Просто в квартале Мендосита проживал знахарь Хаиме Конча, здоровенный тип, бывший сержант полиции, снявший свою форму после того, как начальство заставило его прикончить из пистолета какого-то несчастного желтокожего типа, прибывшего зайцем в порт Кальяо из неизвестного восточного порта. С тех пор Хаиме Конча с таким же успехом занимался народной медициной, что, можно сказать, прибрал к рукам сердца всего населения Мендоситы, — разумеется, он очень ревниво отнесся к появлению возможного конкурента и объявил падре Сеферино бойкот.
   Последний, узнав об этом по доносу (бывшей местной колдуньи доньи Майте Унсатеги, дочери басков, женщины иссиня-голубой крови, бывшей королевы и хозяйки всей Мендоситы, выжитой отсюда Хаиме Кончей), затуманившимся от радости взором и горячим сердцем понял: вот он — подходящий момент для сочетания его теории вооруженной проповеди с практикой. Как цирковой зазывала, он обошел все кривые переулки, крича во весь голос, что в следующее воскресенье в одиннадцать утра на местном футбольном поле он с помощью кулаков намерен выяснить со знахарем, кто из них двоих настоящий мужчина. Когда мускулистый Хаиме Конча появился в глинобитной лачуге падре Сеферино и спросил, должен ли от считать его объявление вызовом сразиться или просто смазать друг друга для виду по физиономии, уроженец Чиримойо лишь холодно спросил знахаря: может быть, тот желает драться не на кулаках, а на ножах? Бывший сержант удалился, содрогаясь от смеха: он всем рассказывал, что, будучи полицейским, обычно убивал бешеных собак одним щелчком по голове.
   Бой между знахарем и священником вызвал необыкновенный интерес, и посмотреть на него пришли не только обитатели Мендоситы, но и кварталов Ла-Виктория, Порвенир, с холма Сан-Косме и Агустино. Падре Сеферино, появившийся в брюках и в майке, перед поединком осенил себя крестом. Сражение оказалось кратким, но увлекательным. Уроженец Чиримойо физически был слабее экс-полицейского, но лучше владел приемами. Он с ходу швырнул в глаза противнику горсть молотого перца, заранее припрятанного в кулаке (позднее он пояснил своим болельщикам: «В креольской борьбе все приемы хороши»). Как Голиаф, пошатнувшийся от коварного удара Давида, гигант экс-сержант, ослепнув, стал спотыкаться, и тут падре Сеферино еще наподдал ему ударами ногой в самые уязвимые у мужчины места. Экс-сержант согнулся пополам. Не давая ему передышки, священник пошел в открытую атаку, нанося прямые удары в лицо как правой, так и левой, потом изменил тактику: едва знахарь распростерся на земле, он закончил бой, поправ ногами грудь и живот бывшего полицейского. Хаиме Конча, рыча от боли и стыда, признал себя побежденным. Падре Сеферино Уанка Лайва, под бурные аплодисменты воздев очи к небесам и сложив руки крестом, пал на колени, истово молясь. Этот эпизод, отмеченный даже прессой и вызвавший раздражение архиепископа, обеспечил падре Сеферино симпатии его будущих прихожан. С тех пор на утренних мессах стало появляться больше народа, и несколько грешных душ — главным образом женских — попросили об исповеди. Однако это не составило и десятой части обширного плана, задуманного оптимистом священником с учетом потенциальных грехов обитателей Мендоситы.