Очень часто он сопровождал дона Себастьяна в церковь к утренней мессе, а на страстной неделе в тот памятный год вместе с Бергуа присутствовал на всех службах. К тому времени юноша, казалось, уже стал членом семейства.
   Именно поэтому все трое Бергуа были очень обеспокоены, когда однажды Эсекиель, в этот день возвратившийся из поездки на север страны, вдруг неожиданно разрыдался во время обеда и, опрокинув тарелку с мизерной порцией только что поданной чечевичной похлебки, до смерти напугал других жильцов — судью из Анкаша, священника из Кахатамбо и двух девиц из Уануко, студенток фельдшерского училища. Бергуа отвели юношу в его комнату, дон Себастьян одолжил ему свой носовой платок, донья Маргарита приготовила отвар йербалуисы с мятой, а Роза укрыла ему ноги пледом. Через несколько минут Эсекиель Дельфин успокоился, извинился за «свою слабость» и пояснил, что в последнее время ощущает особую нервозность и, сам не знает почему, у него то и дело непроизвольно льются слезы. Смущенно, почти шепотом он поведал Бергуа, что по ночам испытывает приступы страха, из-за которых не может уснуть до зари, и лежит съежившись, с открытыми глазами, обливаясь холодным потом, думая при этом о призраках умерших, и страдает от одиночества. Его исповедь заставила сеньориту Розу прослезиться, а донью Маргариту осенить себя крестным знамением. Дон Себастьян тут же предложил перебраться спать в комнату к жильцу, дабы успокоить его, избавя от чувства страха. Юноша в порыве благодарности поцеловал у него руку.
   В комнату постояльца немедленно притащили кровать, донья Маргарита с дочерью тотчас приготовили постель.
   В то время дон Себастьян был в расцвете лет — ему стукнуло пятьдесят. Обычно перед сном дон Себастьян выполнял с полсотни гимнастических упражнений для живота (он делал гимнастику по ночам, а не утром, чтобы и в этом не походить на чернь), однако в ту ночь, не желая беспокоить Эсекиеля, он воздержался от зарядки. Нервный юноша улегся рано. До этого он поужинал любовно приготовленным из куриных потрохов бульончиком и заверил, что присутствие дона Себастьяна его успокоило заранее и он будет спать как сурок.
   В памяти добропорядочного буржуа из Айякучо навеки запечатлелись подробности той ночи, и во сне и наяву они будут преследовать его до конца дней, и — кто знает? — возможно, эта мука продлится и когда он перейдет в иное жизненное измерение. Дон Себастьян рано потушил свет. С соседней кровати доносилось ровное дыхание нежного юноши, и он подумал: «Уснул». Дон Себастьян чувствовал, что сон одолевает и его, но все же разобрал звон колоколов кафедрального собора и далекий смех какого-то пьянчужки. Потом он уснул и увидел самый приятный и окрыляющий сон. Ему привиделся готический замок с гербами, со старинными пергаментами, геральдическими цветами и генеалогическим деревом, согласно которому род его прослеживался вплоть до Адама; он видел себя Завоевателем, Властелином (да-да, это он!), принимающим многочисленные дары и горячее поклонение сонмищ вшивых индейцев, наполнявших одновременно его сундуки деньгами, а его самого — тщеславием.
   Вдруг (сколько времени прошло: пятнадцать минут или три часа?) ему почудилось нечто вроде легкого шума, будто пролетел дух. Дон Себастьян открыл глаза. В темноте — свет с улицы едва проникал сквозь гардину — он различил, как с соседней кровати поднялся силуэт и тихо поплыл к двери. Еще окончательно не проснувшись, дон Себастьян предположил, что юноша, страдавший запорами, спешит в туалет освободить желудок или ему опять стало плохо. Вполголоса он спросил: «Эсекиель, вам худо?» Вместо ответа он услышал, как щелкнул замок в двери (кстати, она была обита железом и скрипела). Дон Себастьян ничего не понял и, приподнявшись на постели, испуганно спросил: «Вам что-нибудь нужно, Эсекиель? Вам помочь?» Он скорее почувствовал, чем увидел, что юноша, гибкий, как кошка, вернулся от двери и стоял теперь рядом с ним, заслоняя лучик света из окна. «Да что с вами? Отвечайте, Эсекиель!» — пробормотал дон Себастьян, ощупью отыскивая выключатель. В этот момент ему была нанесена первая ножевая рана, самая глубокая и страшная. Нож вошел в тело, как в сливочное масло, и затем рассек ключицу. Дон Себастьян думал, что он кричит, громко взывает о помощи, и, пытаясь защититься и выбраться из опутавших ноги простынь, удивлялся, что к нему не бегут ни жена, ни дочь, ни жильцы. На самом же деле никто ничего не слышал. Позднее, когда полиция и судья восстанавливали картину этого кровавого происшествия, всех поражало, как это дон Себастьян, такой здоровяк, не смог разоружить хилого Эсекиеля. Но жильцы не подозревали, что в окровавленной тьме коммивояжер медицинских препаратов, казалось, обрел сверхчеловеческую силу, а дону Себастьяну лишь чудилось, будто он кричит, и он лишь пытался угадать, куда еще готов вонзиться нож, чтобы схватить лезвие руками.
   Ему было нанесено не то четырнадцать, не то пятнадцать ножевых ран. Врачи считали, что распоротая правая ляжка — результат двух ранений в одно место (такие совпадения делают мужчин седыми за одну ночь и заставляют их поверить в Бога). Раны равномерно распределялись по всему телу, нетронутым оказалось только лицо, на котором не было и царапины (донья Маргарита считала, что это чудо совершил Господь Лимпийский, а сеньорита Роза полагала — что ее тезка, святая Роза). Как выяснилось впоследствии, нож принадлежал семейству Бергуа. То было острое лезвие длиной в пятнадцать сантиметров, таинственным образом исчезнувшее из кухни неделю назад и так обезобразившее бесчисленными шрамами тело уроженца Айякучо, что с ним не мог бы сравниться любой забияка-дуэлянт.
   Чему же был обязан жизнью дон Себастьян? Случайности, милости Божьей, но более всего — трагедии пострашней. Никто ничего не слышал, дон Себастьян с четырнадцатью (а может, и пятнадцатью?) ранами на теле потерял сознание и исходил в темноте кровью, так что безумец вполне мог выбежать на улицу и исчезнуть навсегда. Но, как и многих других известных безумцев, его погубил экстравагантный каприз. Когда жертва перестала сопротивляться, Эсекиель Дельфин отбросил нож и — вместо того чтобы одеться — разделся донага. Совершенно голый, в чем мать родила, он открыл дверь, пересек коридор и проник в комнату доньи Маргариты. Без слов он бросился к постели с явным намерением овладеть хозяйкой. Почему именно ею? Зачем он пытался совершить насилие над женщиной, правда благородного происхождения, но все же пятидесятилетней, да еще хромой, тощей, непривлекательной — короче, абсолютно безобразной с точки зрения любой из известных эстетических школ? Отчего бы ему не попытаться, напротив, вкусить запретного плода юной пианистки, этой девственницы, да еще со свежайшим дыханием, черными кудрями и белоснежной кожей? Почему бы, наконец, не попытаться отведать тайных прелестей будущих фельдшериц из Уануко, ведь им было по двадцать лет, и тела их, очевидно, были смуглы и соблазнительны? Именно эти низменные соображения заставили судебные власти принять аргументы защиты, согласно которым у Эсекиеля Дельфина была нарушена психика, в результате чего подсудимый вместо тюрьмы был отправлен в психиатрическую больницу имени Ларко Эрреры.
   По неожиданному и галантному ночному визиту молодого человека донья Маргарита Бергуа поняла, что случилось нечто ужасное. Она была женщиной здравомыслящей и не строила иллюзий относительно своего обаяния. «Меня никому не изнасиловать даже во сне, я сразу поняла, что этот голозадый или псих, или бандит!» — вопила донья Маргарита. Она защищалась, как разъяренная львица (на суде она поклялась именем Непорочной Девы, что насильник ничего не смог добиться), и не только отстояла собственную честь, но и спасла жизнь своему мужу. Кусаясь, царапаясь, отбиваясь руками и коленками, она сдерживала насильника, одновременно громко крича (она-то и впрямь кричала!), пока не проснулись ее дочь и жильцы. Роза, судья из Анкаша, священник из Кахатамбо и будущие фельдшерицы из Уануко одолели эксгибициониста, связали его и побежали к дону Себастьяну: жив ли он?
   Потребовался чуть ли не час на вызов «скорой помощи», которая отвезла дона Себастьяна в больницу имени архиепископа Лоайса. И понадобилось около трех часов, чтобы спасти Лучо Абриля Маррокина от ногтей юной пианистки, которая, будучи вне себя, пыталась вырвать ему глаза и испить его крови, мстя, вероятно, за раны отца. Или за оскорбление, нанесенное матери? А может, ведь человеческая душа — потемки, за то, что коммивояжер пренебрег ею самою?
   В полиции молодой человек вновь обрел присущую ему мягкость манер и речи. Заливаясь краской от смущения, он категорически отверг предъявленное ему обвинение. Семейство Бергуа и жильцы оклеветали его, он никогда ни на кого не нападал, никогда не пытался оскорбить женщину, тем более такую болезненную, как донья Маргарита; эту сеньору за ее добродетели и высочайшие качества он любил и уважал более всех на свете, конечно, после своей жены, девицы с итальянскими глазами, прибывшей из страны песен и любви. Спокойствие молодого человека, его вежливость, покорность, отличные рекомендации хозяев и сотрудников «Лаборатории Байер», безупречность его полицейской карточки заставили стражей порядка призадуматься. А может — ведь внешность бывает порой так обманчива, — все это козни жены и дочери пострадавшего и их жильцов против столь деликатного юноши? Полицейские власти благосклонно приняли такой аргумент и согласились с ним.
   Но, что самое обидное (и это обстоятельство взбудоражило весь город), объект нападения — дон Себастьян Бергуа — не мог помочь следствию, находясь на грани жизни и смерти в популярной лечебнице на авениде Альфонсо Угарте. Ему переливали огромные дозы крови, что едва не довело до чахотки его многочисленных земляков из клуба «Тамбо-Айякучо»: узнав о происшедшей трагедии, они примчались в больницу, предлагая свои услуги в качестве доноров. Переливание крови, инъекции, операции, дезинфицирующие и перевязочные средства, сестры милосердия и врачи, дежурившие у больного, сращивавшие кости, восстанавливавшие ткани, успокаивавшие нервную систему дона Себастьяна, — все это за несколько недель поглотило и без того подорванное (инфляцией и все растущей дороговизной) состояние семьи Бергуа. Им пришлось перезакладывать акции, перестраивать и сдавать по частям свою недвижимость, а самим ютиться на втором этаже дома, где они теперь и прозябали.
   Дона Себастьяна удалось спасти, но он еще не был в состоянии отвечать на вопросы, чтобы прояснить подозрения полиции. В результате ножевых ран и перенесенного потрясения — а может быть, из-за того, что его супруге был нанесен моральный урон, — дон Себастьян онемел (поговаривали даже, что он стал идиотом). Теперь он не мог произнести ни слова, на все и всех смотрел сонной черепахой, и руки не повиновались ему. Он не смог — или не захотел — даже письменно ответить на вопросы следствия.
   Процесс получил широкую огласку, и Город Королей — Лима — взволнованно обсуждал его. Вся столица, все Перу — может быть, даже вся Латинская Америка — напряженно следили за судебной процедурой, за вопросами следователя и ответами свидетелей, за выступлениями прокурора и речами защитника, знаменитого адвоката, специально прибывшего из мраморного города Рима защищать Лучо Абриля Маррокина, поскольку обвиняемый приходился супругом итальяночке, которая была не только соотечественницей, но и родной дочерью адвоката.
   Вся страна разделилась на два лагеря. Сторонники невиновности коммивояжера медицинских препаратов — к ним относились все газеты — утверждали, что дон Себастьян чуть ли не является жертвой собственной жены и наследницы, спутавшихся с судьей из Анкаша, священником из Кахатамбо и будущими фельдшерицами из Уануко. Мотивом преступления, без сомнения, явилась борьба за наследство и стремление к наживе. Римский адвокат горячо отстаивал этот тезис, полагая, что, обнаружив признаки такого помешательства у Лучо Абриля Маррокина, обе женщины и жильцы сговорились взвалить на него вину за преступление (а может, и толкнуть его на этот шаг). Адвокат приводил свои аргументы, а печать возносила их до небес, комментируя и подавая как бесспорные: может ли здравомыслящий человек поверить, что мужчина способен в благоговейном молчании перенести четырнадцать, а то и пятнадцать ударов ножом? А если, исходя из логики вещей, предположить, что дон Себастьян Бергуа вопил от боли, то какой же здравомыслящий человек поверит, что ни жена, ни дочь, ни судья, ни священник, ни фельдшерицы не слышали этих воплей, тем более что стены в «Колониальном пансионе» возведены из камыша, обмазанного глиной, сквозь которые проникает даже комариный звон и шорох скорпиона? Возможно ли, чтобы квартирантки из Уануко, примерные студентки, не оказали пострадавшему первую помощь и безучастно ожидали врача, в то время как сеньор Бергуа истекал кровью? И может ли быть, что никому из шести взрослых людей не пришла в голову мысль, до которой додумался бы даже кретин: если опаздывает «скорая помощь», нужно бежать за такси, тем более что стоянка находится прямо на углу у «Колониального пансиона»? Разве все это не странно? Не подозрительно? Не симптоматично?
   Проведя три месяца в тюрьме предварительного заключения в Лиме, священник из Кахатамбо, приехавший в столицу всего на четыре дня, чтобы выпросить новую статую Христа для церквушки своего селения, потому что прежней хулиганы оторвали голову, и потрясенный перспективой быть обвиненным в покушении на убийство и провести остаток дней своих в тюрьме, не выдержал: сердце его разорвалось, и он скончался. Его смерть взбудоражила общественное мнение и имела губительные последствия для защиты. Теперь газеты отвернулись от импортированного адвоката, обвинив его в казуистике, мошенничестве, колонизаторских замашках, неуважении к стране пребывания. Мало того, ему приписали, будто он своими антихристианскими инсинуациями, достойными Сивиллы, довел до смерти доброго пастыря. Судьи же, как гибкий тростник на ветру, склонились на сторону прессы; адвоката лишили права голоса, как иностранца, затем его лишили права выступать перед верховным судом, а затем последовало решение, принятое всей прессой под националистический трезвон: итальянец, как персона нон грата, был выслан на родину.
   Кончина священника из Кахатамбо спасла мать, дочь и постояльцев от угрозы обвинения в покушении на убийство и сокрытии преступления. Вслед за прессой и общественным мнением прокурор вдруг проникся симпатией и доверием к сеньорам Бергуа и принял, как было вначале, их версию события. Новый адвокат Лучо Абриля Маррокина, местный юрист, применил новую стратегию: он признал, что подзащитный совершил преступление, но настаивал на полнейшей безответственности его по причине врожденной паропсии и анемии, усугубленной шизофренией и другими отклонениями из области психопатологии, о чем известные специалисты уже высказали свое мнение. Как убедительное доказательство был приведен тот факт, что обвиняемый среди четырех женщин, проживавших в «Колониальном пансионе», избрал самую старую и к тому же хромую. Во время заключительной речи прокурора, драматический эффект которой довел лицедеев этого спектакля до экстаза, а публику до исступления, дон Себастьян, прежде молчаливо и недвижно сидевший на стуле, как если бы суд совершенно его не касался, вдруг медленно поднял руку (глаза его покраснели — от усилия ли, от ярости или унижения?) и твердо указал на Лучо Абриля Маррокина. Он держал руку вытянутой ровно минуту, что было зафиксировано одним из журналистов с помощью хронометра. Жест был воспринят как нечто исключительное, как если бы конная статуя Симона Боливара[51] пустилась вскачь… Суд признал справедливым доводы прокурора, и Лучо Абриль Маррокин был заключен в сумасшедший дом.
   Семейство Бергуа уже не смогло оправиться. Отсюда началась его моральная и материальная деградация. Разоренные больницами и судами, Бергуа вынуждены были отказаться от уроков на фортепиано (а вместе с этим и от мечты увидеть когда-нибудь Розу артисткой с мировым именем). Затем им пришлось до минимума сократить свои расходы и во всем себе отказывать, они опустились. Старый дом постарел еще больше, его насквозь пропитала пыль, в нем поселились полчища пауков, его медленно пожирала моль. Жильцов стало меньше, и социальная категория их значительно снизилась: ныне здесь жили служанка и грузчик. Бергуа до дна испили чашу унижения в тот день, когда в дверь постучал нищий и сказал ужасную вещь: «Это здесь колониальная ночлежка?»
   И так, день за днем, месяц за месяцем, прошло тридцать лет.
   Казалось, семейство Бергуа уже привыкло к своему нищенскому существованию, как внезапно что-то заставило его встряхнуться, будто и над ним, точно атомный взрыв над японскими городами, разразилось нечто. Вот уже много лет в доме не слышно было радио, столько же времени семейный бюджет не позволял покупать газеты. События, происходящие в мире, доходили до Бергуа очень редко, да и то в сплетнях и пересудах неграмотных жильцов.
   Однако — какой случай! — в тот вечер водитель грузовика из городка Кастровиррейна вдруг расхохотался, грязно выругался и, сплюнув, пробормотал: «Опять этот псих! Укокошить бы его!» При этом он бросил на затянутый паутиной столик гостиной только что прочитанную газету «Ультима ора». Бывшая пианистка подняла ее и стала листать. Вдруг она побледнела, будто ее поцеловал вампир, и, громко зовя мать, выбежала из комнаты. Обе женщины читали и перечитывали крохотную заметку, а затем по очереди прокричали ее дону Себастьяну, который, без сомнения, все понял, ибо в тот же момент с ним случился один из его тяжелых припадков, когда он начинал икать, громко плакать, обливаться потом и метаться как одержимый.
   Какая же новость вызвала такую тревогу в семействе, переживавшем свой закат?
   На заре прошедшего дня в одном из переполненных больными покоев психиатрической лечебницы имени Виктора Ларко Эрреры, расположенной в районе Магдалена-дель-Мар, пациент, проведший в ее стенах достаточно времени, чтобы уже получать пенсию по старости, зарезал фельдшера ланцетом. Вслед за этим он задушил тихого старичка, спавшего на соседней постели, и убежал в город, ловко перебравшись через стену, отделявшую больницу от набережной. Его поступок удивил всех, потому что пациент этот был на редкость смирным, никто никогда не видал его в плохом настроении и не слышал, чтобы он повысил голос. Единственным его занятием за тридцать лет в больнице было отправление воображаемой церковной службы в честь Господа Лимпийского и раздача несуществующих облаток для несуществующих причащающихся. Прежде чем убежать из больницы, Лучо Абриль Маррокин, только что достигший расцвета лет для мужчины — ему исполнилось пятьдесят, написал весьма вежливую прощальную записку: «Мне очень жаль, но я вынужден бежать. Меня ждет пожар в одном старом городе Лимы, где хромоножка, горячая как огонь, и ее семья наносят смертельную обиду Богу. Я получил наказ погасить огонь».
   Сделает ли он это? Погасит ли огонь? Возникнет ли он из забвения, чтобы снова ввергнуть семейство Бергуа в кошмар, как сейчас он поверг его в страх? Как закончит свои дни охваченная паникой семья из Айякучо?

XIII

   Памятная неделя началась ярким событием, хотя и без эксцессов, отличавших нашу встречу с ресторанщиками. Я был свидетелем и даже участником этого события.
   Хенаро-сын все свое время отдавал изобретению нововведений к нашим программам. Однажды он решил, что, для того чтобы сделать радиосводки более хлесткими, их следует сопровождать интервью. Он заставил заниматься этим и меня, и Паскуаля, и с тех пор мы начали ежедневно передавать в ночной сводке интервью на какую-нибудь актуальную тему. Для Информационной службы это означало увеличение объема работы (хотя и без увеличения жалованья), но я не роптал, потому что брать интервью было довольно интересно. Задавая вопросы в студии на улице Белен или перед микрофоном танцовщице ночного кабаре, члену парламента, футболисту или одаренному дитяте, я понял: абсолютно все может стать темой для рассказа.
   Еще до вышеупомянутого яркого события самым интересным типом, которого я интервьюировал, был тореро из Венесуэлы. В тот сезон он имел огромный успех, выступая на арене «Ачо». Уже после первой корриды он получил несколько почетных трофеев — бычьи уши, после второй — это было поистине фантастическое зрелище! — ему подарили ногу убитого им животного и толпа понесла его на плечах от реки Римак до его отеля на площади Сан-Мартина. Однако в ходе третьего — и последнего — своего боя (входные билеты он сам перепродавал по астрономическим ценам) он практически и быков-то не видел: его охватил панический страх, и он бегал от рогатого противника все время своего выступления. Тореро не провел ни одного достойного пасе[52], а убил лишь немногих, так что на втором быке — бывает же! — получил четыре предупреждения. На трибунах разразился величайший скандал, зрители даже пытались поджечь арену и линчевать венесуэльца, которого под громкое улюлюканье и сквозь град пущенных в него подушек для сидения полицейским пришлось сопровождать до самой гостиницы. На следующее утро, за несколько часов до отлета, я встретился с ним в холле отеля «Боливар». Я совершенно растерялся, обнаружив, что тореро был намного глупее быков, против которых выступал, и обладал равными с ними способностями выражать свои мысли. Он просто не мог связать трех слов, путаясь во временах и глаголах, а его манера соотносить свои идеи заставляла меня вспомнить о мозговых опухолях, нарушениях речи и человеко-обезьянах. Форма изложения мысли была не менее удивительной, чем ее суть. Тореро говорил с кошмарным акцентом, постоянно употребляя уменьшительные слова и сокращения, а в минуты умственных провалов издавал какие-то зоологические урчания.
   Мексиканец же, которого мне пришлось интервьюировать в понедельник памятной недели, был, напротив, незаурядной личностью и прекрасным собеседником. Он руководил журналом, написал книги о мексиканской революции, а сейчас возглавлял делегацию экономистов и проживал также в отеле «Боливар». Мексиканец согласился прийти на радио, и я сам отправился за ним. Это был высокий и стройный мужчина лет шестидесяти, с седыми волосами, очень хорошо одетый. Его сопровождала супруга — худенькая, с живыми глазами женщина, в шляпке из цветочков. Мы подготовили интервью по дороге от отеля до радиостанции и записали его за пятнадцать минут, к ужасу Хенаро-сына: в ответ на один из моих вопросов экономист и историк жестоко обрушился на военные диктатуры (в то время мы изнывали под диктатурой некоего Одриа[53]).
   Все случилось, когда я возвращался вместе с супругами в отель «Боливар». Был полдень, и улица Белен, как и площадь Сан-Мартина, была заполнена людьми. Мексиканская дама шла ближе к домам, муж ее — посредине тротуара, а я — с краю. Мы только что миновали «Радио Сентраль», и, чтобы как-то нарушить молчание, я повторил именитому гостю, что интервью получилось прекрасное. В этот момент меня вдруг прервал голосок сеньоры мексиканки:
   — Господи, я рассыпаюсь…
   Я посмотрел на нее и увидел, что она мертвенно-бледна, глаза ее то открываются, то закрываются, рот странно сводит. Но самым удивительным была реакция экономиста и историка. Услышав это предупреждение, он бросил быстрый взгляд на супругу, затем на меня — причем как-то растерянно, потом оглядел улицу и, вместо того чтобы остановиться, ускорил шаг. Мексиканская дама стояла около меня и корчилась в судорогах. Я успел схватить ее под руку, когда она стала терять сознание. К счастью, она была очень хрупкой, и я смог поддержать ее, а в это время именитый гость удалялся широким шагом, возложив на меня деликатную обязанность тащить его собственную жену. Люди расступались перед нами, оборачивались нам вслед. Когда мы подошли к кинотеатру «Колон», мексиканская дамочка, не переставая корчиться, начала пускать слюни, сопли и слезы, и я услышал, как уличный продавец сигарет сказал: «Она еще и мочится». Действительно, супруга экономиста и историка (он уже пересек авениду Ла-Кольмена и исчез среди людей, собравшихся у входа в бар «Боливар») оставляла за собой желтый след… Дойдя до угла, я вынужден был взять ее на руки и таким необычным и галантным манером одолеть оставшиеся пятьдесят метров, лавируя среди гудящих автомашин, свистящих полицейских и тыкающих в нас пальцами прохожих. Женщина не переставая судорожно извивалась и гримасничала, а мои руки и нос убеждали меня, что кроме пипи она сделала еще кое-что, более существенное. Из горла мексиканки вырывались неясные, глухие звуки. При входе в отель «Боливар» я услышал отданное сухим тоном приказание: «Апартамент 301». Это оказался именитый гость, выглянувший из-за портьеры. Распорядившись, он быстрым шагом направился к лифту. Пока мы поднимались, он ни разу не взглянул ни на меня, ни на супругу, будто не желая показаться невежливым. Лифтер помог мне донести женщину до номера. Как только мы положили ее на постель, именитый гость буквально вытолкал нас за дверь, не сказав ни «спасибо», ни «до свидания», и захлопнул ее перед нашим носом. Выражение лица его было кислым.