— Ты прав, это точно, — сказал он, прищелкнув языком и хлопнув в ладоши. — Точно! Он приехал из Африки. Ну ясно же! А здесь, в Кальяо, его высадили, видимо, чтобы не платить ему за работу, а может быть, его в трюме обнаружили и, чтобы освободиться от него…
   — Его не передали властям, так как понимали, что власти не захотят такого принять, — развивал свою мысль Педральбес. — Его высадили силой — мол, сам выходи из положения, дикарь.
   — Этот голозадый даже не знает, где находится, — сказал Литума. — Если его крики — крики не психа, а дикаря, так орут дикари.
   — В общем, такая же история, как если бы ты, братец, сел в самолет, а тебя высадили бы на Марсе, — рассмеялся Педральбес.
   — Умные мы, — заметил Литума. — Представили всю жизнь этого зверя.
   — Скажи лучше, это я умник, — возразил Педральбес. — Но что же с ним сделают, с негром?
   Литума подумал: «Кто его знает?»
   Они сыграли шесть партий на бильярде, четыре выиграл сержант, так что за пиво платил Педральбес. Потом направились на улицу Чанчамайо, где в доме с зарешеченными окнами жил Педральбес. Домитила, его жена, как раз кончила кормить своих троих ребят. Увидев мужчин, она сунула в постель самого маленького, двум другим приказала не высовывать носа за дверь, затем чуть прибрала волосы, взяла мужчин под руки, и они пошли.
   В кинотеатре «Портеньо» на авениде Саэнс-Пенья они посмотрели итальянский фильм. Литуме и Педральбесу он не понравился, но Домитила сказала, что еще раз сходит на эту картину. Потом прошлись пешком до улицы Чанчамайо, дети уже заснули, и Домитила подала мужчинам подогретые ольюкитос[24] с куском вяленого мяса. Литума простился в десять тридцать вечера. Он пришел в четвертый комиссариат к началу дежурства: ровно в одиннадцать часов.
   Лейтенант Хаиме Конча не дал Литуме даже отдышаться, отозвал в сторону и одним духом выпалил инструкцию; от его по-спартански коротких фраз у Литумы закружилась голова и зашумело в ушах.
   — Начальство знает, что делает, — пытался поднять его настроение лейтенант, похлопывая сержанта по спине. — И имеет на то свои основания, что и следует принять к сведению. Начальство никогда не ошибается, не так ли, Литума?
   — Конечно так, — пробормотал сержант.
   Яблочко и Сопливый делали вид, что они страшно заняты. Уголком глаза Литума видел, как один вглядывался в квитанции штрафов нарушителей уличного движения, как будто то были фотографии голых девиц, а второй открывал, закрывал и вновь открывал свой письменный стол.
   — Можно задать вопрос, мой лейтенант? — произнес Литума.
   — Можно, — ответил лейтенант. — Вот только не знаю, смогу ли я на него ответить.
   — Почему начальство выбрало именно меня для этой работенки?
   — На это я тебе отвечу, — сказал Хаиме Конча. — По двум причинам. Потому что ты его поймал, и справедливо будет, если шутку закончит тот, кто ее начал. А во-вторых, потому, что ты — лучший полицейский всего этого комиссариата, а может быть, и всего Кальяо.
   — Сколько чести, — буркнул Литума, ничуть не обрадованный этим сообщением.
   — Начальство прекрасно знает, что речь идет о трудном поручении, и поэтому доверяет тебе, — продолжил лейтенант. — Следовало бы гордиться, что именно тебя выбрали из сотен полицейских Лимы.
   — Ах вот как! Значит, мне их еще и благодарить! — изумленно покачал головой Литума. Он подумал с минуту и очень тихо добавил: — Это следует сделать немедля, мой лейтенант?
   — Скорее скорого! — ответил тот, стараясь казаться молодцом. — Не откладывай на завтра то, что можешь сделать сегодня.
   «Теперь понятно, почему у меня из головы не шла физиономия этого негра», — подумал Литума.
   — Хочешь захватить с собой одного из них, чтобы тебе полегче было? — услышал он голос лейтенанта.
   Литума, даже не глядя, почувствовал, что Камачо и Аревало застыли, как окаменевшие. Ледяное молчание воцарилось в помещении комиссариата, пока сержант с нарочитой медлительностью — пусть помучаются — разглядывал обоих полицейских. Яблочко застыл с кипой бумаг в дрожащих руках, Сопливый наклонился над столом.
   — Его, — сказал Литума, указывая на Аревало. Он услышал, как Камачо глубоко вздохнул, увидел вспыхнувшую в глазах Яблочка вселенскую ненависть и сразу понял, что тот матерно обложил его.
   — Я простужен и как раз хотел просить, мой лейтенант, разрешения сегодня ночью не выходить на улицу, — промямлил Аревало, скорчив идиотскую мину.
   — Хватит тебе, как девке, выкручиваться. Застегивай плащ, — прервал его Литума, проходя мимо и не глядя на полицейского. — Пошли.
   Сержант спустился в подвал и открыл дверь. Впервые за этот день он увидел негра. На него надели рваные штаны, которые едва доходили до колен, грудь и спину прикрывал мешок с проделанным для головы отверстием, он был совершенно спокоен и посмотрел Литуме в глаза — без радости и без страха. Негр сидел на полу и что-то жевал, на руках вместо наручников болталась веревка, достаточно длинная, чтобы узник мог почесаться или поесть. Сержант сделал ему знак встать, но, по всей видимости, негр его не понял. Тогда Литума подошел к нему, взял за руку, и человек покорно встал. Он пошел впереди сержанта с тем же безразличием, с каким встретил его. Яблочко Аревало уже стоял в плаще, с замотанным вокруг шеи шарфом. Лейтенант Конча даже не повернулся и не посмотрел, как они вышли: он уткнулся лицом в комикс о приключениях Утенка Дональда («А сам держит журнал вверх ногами», — отметил Литума), Камачо же, напротив, сочувственно им улыбнулся.
   На улице сержант пошел по краю тротуара, а вдоль стены — Аревало; негр шел между ними тем же шагом, что и они, пожевывая что-то, ничем не интересуясь.
   — Вот уже два часа, как он мусолит этот хлеб, — сказал Аревало. — Сегодня вечером, когда его вернули из Лимы, мы отдали ему все остатки хлеба, они уже в камень превратились. И он все съел. Все смолол, как мельница. Наверное, жутко голоден, а?
   «Прежде всего долг, эмоции потом», — думал Литума. Он стал высчитывать: «Сначала пойдем по улице Карлоса Кончи до авениды Контр-адмирала Моры, потом спуск по авениде до реки Римак, затем берегом реки до моря». Да, подсчитал сержант, три четверти часа туда и обратно, скорее всего — час.
   — Это вы во всем виноваты, мой сержант, — ворчал Аревало. — Кто вам велел хватать его? Надо было отпустить этого типа, когда вы поняли, что он не вор. Вот видите, в какую историю всех нас втянули. И главное, ответьте мне: вы тоже считаете, как и наше начальство, что этот тип проник к нам, спрятавшись на судне?
   — Именно это и пришло в голову Педральбесу, — сказал Литума. — Возможно, оно и так. Потому что если это не так, то каким образом, черт побери, можно объяснить, что этот разукрашенный тип с его гривой, шрамами, с голым задом и несущий сплошную тарабарщину вдруг в один прекрасный день объявляется в порту Кальяо?! Наверно, он правильно говорит.
   В темноте улицы грохотали две пары полицейских сапог, босые ноги негра не производили никакого шума.
   — Если бы от меня зависело, я подержал бы его в тюрьме, — снова заговорил Аревало. — Потому что дикарь из Африки не виноват в том, что он — дикарь из Африки, не так ли, мой сержант?
   — Вот в силу этого он и не может сидеть в тюрьме, — проворчал Литума. — Ты же слышал лейтенанта: тюрьма для воров, убийц, насильников. За чей счет государство будет содержать в тюрьме это существо?
   — Тогда негра следовало бы отправить обратно, в его страну, — огрызнулся Аревало.
   — А каким образом, сукин сын, ты узнаешь, где его страна? — повысил голос Литума. — Ты же слышал лейтенанта. Начальство пыталось объясниться с ним на всех языках: и на английском, и на французском, даже на итальянском. Он не говорит ни на одном, он дикарь.
   — Значит, вам кажется вполне справедливым, что мы должны ему влепить пулю только за то, что он дикарь? — вновь огрызнулся Аревало.
   — Я не говорю тебе, что мне это кажется справедливым, — пробормотал Литума. — Я тебе повторяю приказ лейтенанта, а ему приказало начальство. Не будь идиотом.
   Они ступили на авениду Контр-адмирала Моры в момент, когда колокола на церкви Божьей Матери Кармен де ла Легуа пробили полночь, и звон их внушил Литуме страх. Он шел, старательно глядя перед собой, но иногда помимо воли поворачивал голову влево и бросал взгляд на негра. Он видел его лишь одно мгновение, когда они пересекали освещенный круг под фонарем. Негр был все тот же: сосредоточенно двигая челюстями, шел шаг в шаг с полицейскими, не проявляя ни малейшего страха. «Единственное, что для него имеет значение, это пища», — подумал Литума. И через минуту: «Приговоренный к смерти не знает, что приговорен». И тут же: «Без сомнения, он — дикарь». В этот момент он услышал голос Яблочка.
   — В конце концов, почему начальство не отпустит его куда глаза глядят, пусть устраивается как может, — ворчал полицейский, совершенно пав духом. — Пусть будет еще один бродяга, их и так много в Лиме. Одним больше, одним меньше — какая разница?
   — Ты же слышал лейтенанта, — опять возразил Литума. — Полицейские не могут допустить нарушения закона. А если ты бросишь негра на площади, ему ничего иного не останется, как воровать. Или подохнуть как собаке. Так что, если подумать, мы ему даже милость оказываем. Выстрел — секунда. Это лучше, чем медленно умирать от голода, холода, от одиночества и тоски.
   Однако Литума чувствовал: голос его звучит не очень убедительно, ему даже казалось, будто он слышит другого человека.
   — Как бы то ни было, вот что я хочу сказать вам, мой сержант, — услышал Литума жалобный голос Яблочка. — Вся эта канитель мне не нравится, и плохую услугу вы мне оказали, выбрав на это дело.
   — Ты думаешь, мне это нравится? — огрызнулся сержант. — А мне начальство не оказало плохую услугу, назначив исполнителем?
   Они прошли мимо морского арсенала, откуда послышался звук сирены, а когда пересекали пустырь около высохшего канала, на них вдруг залаяла собака, выскочившая из темноты. Все шли в полном молчании, так что слышно было, как топали сапоги по тропинке, как плескалось совсем рядом море, ощущали влажный и соленый воздух.
   — Здесь в прошлом году стояли цыгане, — вдруг проговорил упавшим голосом Яблочко. — Они поставили шатры, показывали всякие фокусы, предсказывали судьбу, заклинали. Но алькальд заставил нас выгнать цыган, потому как у них не было разрешения от муниципалитета.
   Литума не ответил. Он вдруг ощутил жалость, и не только к негру, но и к Яблочку, и к цыганам.
   — И мы бросим негра прямо здесь, на песке, чтобы его клевали коршуны! — почти стонал Яблочко.
   — Мы оставим тело на свалке, утром его обнаружат мусорщики, они приезжают сюда на грузовиках, отвезут его в морг и подарят медицинскому факультету, чтобы его резали студенты, — разъярился Литума. — Ты же хорошо слышал инструкцию, Аревало, и не заставляй меня повторять десять раз!
   — Инструкцию-то я слышал, но никак понять не могу… Как же так? Мы должны спокойно прикончить этого типа? — сказал несколько минут спустя Яблочко. — И вы тоже этого не можете представить, хотя и пытаетесь. По голосу вашему слышу, что вы не согласны с приказом.
   — Наш долг не соглашаться с приказами, а выполнять их, — мрачно ответил сержант. И после паузы добавил совсем тихо: — Ты прав. Я тоже не согласен. Я подчиняюсь потому, что надо подчиняться.
   В этот момент асфальт кончился, оборвался тротуар с фонарями, они ступили во мрак и пошли по мягкой земле. Их охватила вязкая, почти густая ночь. Они шли по свалке, вдоль берега реки Римак, рядом с морем, по полосе земли, очерченной песчаным пляжем, руслом реки и улицей, по которой в шесть утра спускались грузовики с мусором из кварталов Бельявиста, Перла и Кальяо и где уже в этот час копошилась куча детей, мужчин, стариков и женщин, разгребавших груды отбросов в поисках чего-нибудь съедобного и вступавших в драку с чайками, стервятниками и бродячими собаками из-за остатков съестного, выуженных из грязи. Они были уже совсем близко от этой отвратительной пустоши, на дороге к Вентанилье, потом свернули к Анкону, где находились фабрики по производству рыбной муки.
   — Вот самое подходящее место, — сказал Литума. — Здесь проезжают грузовики мусорщиков.
   Море с силой ударяло о берег. Яблочко остановился, и негр остановился тоже. Полицейские зажгли фонарики и в дрожащем свете уставились в лицо, исполосованное шрамами, все так же безмятежно продолжавшее двигать челюстями.
   — Самое ужасное, что у него нет соображения; он даже не догадывается, о чем идет речь, — пробормотал Литума. — Другой бы уже все понял, испугался, пытался бы удрать. Меня просто убивают его спокойствие и доверие к нам.
   — Знаете, что мне пришло в голову, мой сержант. — Аревало лязгал зубами так, будто замерзал. — Давайте отпустим его. Пускай удирает. Скажем, что мы его застрелили, в общем, придумаем что-нибудь, чтоб объяснить исчезновение трупа…
   Литума же, вытащив пистолет, снимал его с предохранителя.
   — И ты осмеливаешься предлагать мне неподчинение приказу вышестоящего начальства да еще врать ему? — послышался дрогнувший голос сержанта. Его правая рука приставила дуло пистолета к виску негра.
   Но прошло две, три, пять секунд, а он не стрелял. Сделает ли он это? Подчинится ли приказу? Прогремит ли выстрел? Покатится ли по мусорной свалке труп таинственного пришельца? Или ему будет дарована жизнь, и он исчезнет — слепой и дикий — где-то на заброшенных пляжах, а безукоризненный сержант останется на этом месте, среди зловония, плеска волн, растерянный и угнетенный тем, что не выполнил свой долг? Каков будет финал этой трагедии в Кальяо?

V

   Приезд Лучо Гатики в Лиму был отмечен Паскуалем в наших сводках как «крупнейшее событие художественной жизни», как «большая заслуга национального радио». Для меня же он означал неудачу с рассказом, испорченные галстук и рубашки, последние были почти новыми, и потом — я снова обманул тетушку Хулию. До приезда чилийского исполнителя болеро я встречал в газетах россыпи фотоснимков и хвалебных статей о нем («Неоплаченная реклама — самая действенная», — говаривал Хенаро-сын), но масштабы славы певца я осознал лишь после того, как увидел на улице Белен длинную очередь женщин, жаждавших купить билет на его концерты в студии радиостанции. Зал здесь был весьма невелик — не более сотни мест, поэтому побывать на выступлении могли лишь немногие. Вечером накануне концерта толпа у дверей «Панамерикана» была так велика, что нам с Паскуалем пришлось добираться до своей верхотуры через соседнее здание, объединенное с нашим общей крышей. Мы подготовили радиосводку к семи вечера, но спустить материал на второй этаж не было никакой возможности.
   — Женщины забили всю лестницу, двери и подъемник, — сообщил мне Паскуаль. — Пытался прорваться, но они посчитали, что я безбилетник.
   Я позвонил по телефону Хенаро-сыну, который буквально искрился от счастья:
   — Еще час до начала выступления Лучо, а народ уже парализовал движение по всей улице Белен. Вся страна настраивается на волны «Радио Панамерикана».
   Я спросил его, не следует ли пожертвовать радиосводками на семь и восемь вечера из-за того, что происходит сейчас, но Хенаро-сын всегда умел выходить из положения: он предложил нам продиктовать сводки по телефону непосредственно дикторам. Так мы и сделали; в перерывах Паскуаль, совсем разомлевший, слушал по радио голос Лучо Гатики, а я перечитывал четвертый вариант своего рассказа о сенаторе-евнухе — рассказа, которому наконец придумал название из «литературы ужаса»: «Изуродованный лик». Ровно в девять вечера мы прослушали конец программы, голос Мартинеса Моросини, прощавшегося с Лучо Гатикой, и овации зрителей — на этот раз настоящие, а не с магнитной ленты. Через десять секунд зазвонил телефон, и я услышал встревоженный голос Хенаро-сына:
   — Спускайтесь, если сможете! Дело пахнет жареным!
   Великим достижением было пробить стену из столпившихся у лестницы женщин, которых у входа в зал сдерживала массивная фигура швейцара Хесусито. Паскуаль орал: «Скорая помощь! Скорая помощь! Где здесь раненый?!» Женщины — в большинстве своем совсем молоденькие — смотрели на нас с полным безразличием или улыбались, но никуда не двигались, так что приходилось применять силу. В студии мы увидели ошарашивающее зрелище: прославленный артист призывал на помощь полицию. Лучо Гатика оказался низенького роста, с мертвенно-бледным лицом. Он скрежетал зубами от ненависти к своим поклонницам. Наш прогрессивный импресарио пытался успокоить певца, говорил, что приезд полиции может произвести очень невыгодное впечатление, что бесчисленный рой девиц — свидетельство почитания его таланта, но знаменитость не хотел слушать никаких увещеваний.
   — Я их знаю, — говорил он, испуганный и злой. — Они сперва просят автограф, а под конец кусаются и щиплются.
   Мы посмеялись, но действительность подтвердила прогнозы артиста. Хенаро-сын решил переждать еще полчаса, считая, что поклонницы устанут ждать и удалятся. В десять с четвертью (на это время я договорился с тетушкой Хулией отправиться в кино) мы сами устали ждать, пока почитательницы обессилеют, и решили выйти. Хенаро-сын, Паскуаль, Хесусито, Мартинес Моросини и я, взявшись за руки, образовали круг, в центр которого поместили знаменитость, чья бледность стала почти меловой, едва мы приоткрыли дверь. Первые ступеньки лестницы мы смогли одолеть без особых потерь, пробиваясь сквозь море поклонниц локтями, коленками, головой, плечами. «Море» в это время ограничивалось аплодисментами, вздохами, прикосновением к своему любимцу, который, хотя и без кровинки в лице, улыбался и бормотал сквозь зубы: «Пожалуйста, друзья, только не расцепляйте руки!» Но вскоре нам пришлось отражать форменные атаки. Нас хватали за одежду, толкали, с воплями тянули к нам руки, чтобы оторвать кусочек рубашки или костюма с плеча своего идола. Через десять минут борьбы, задыхаясь, мы добрались до коридора к выходу, и я уже подумал, что мы спаслись, но здесь-то и началось главное. Несчастного исполнителя болеро вырвали у нас из рук, и поклонницы стали буквально рвать его на части. Правда, растерзать его окончательно им не удалось, но когда мы засунули кумира в автомобиль Хенаро-отца, ожидавшего нас за рулем уже полтора часа, сам Лучо Гатика и его железная гвардия выглядели как чудом уцелевшие жертвы катастрофы. С меня сорвали галстук и в клочья разодрали рубашку, у Хесусито была порвана ливрея и похищена форменная фуражка, у Хенаро-сына на лбу красовался синяк от удара дамской сумочкой. Звезда болеро остался жив, но от всей его одежды уцелели лишь туфли и трусы. На следующий день, когда мы пили традиционный кофе в десять утра в «Бранса», я рассказал Педро Камачо о подвигах поклонниц Гатики. Они нимало не удивили его.
   — Мой юный друг, — сказал он философски, как бы созерцая издалека меня. — Музыка тоже трогает душу толпы.
   Пока я защищал физическую целостность Лучо Гатики, сеньора Аградесида, производя уборку в нашей будке, выкинула вместе с мусором четвертый вариант моего рассказа о сенаторе. Но вместо горечи я почувствовал облегчение и решил, что это перст судьбы. Когда я сообщил Хавьеру, что больше не буду работать над своим произведением, тот, не пытаясь отговорить меня от такого шага, поздравил с принятым решением.
   Тетушка Хулия очень веселилась, услышав о моих подвигах в качестве телохранителя. Мы встречались почти ежедневно после ночи с мимолетными поцелуями в ресторане «Боливар». На следующий день после юбилея дяди Лучо я совершенно неожиданно явился к ним домой, на мое счастье, тетушка Хулия была одна.
   — Они поехали навестить свою тетушку Ортенсию, — сказала она, проводя меня в гостиную. — Я не поехала, так как мне известно, что эта сплетница всю жизнь занимается тем, что придумывает про меня всякие небылицы.
   Я обнял ее за талию, привлек к себе, попытался поцеловать. Она не оттолкнула меня, но и не поцеловала; я ощутил холод ее губ. Отстраняясь, я увидел, что она смотрит на меня без тени улыбки. И не с удивлением, как накануне, а скорее с любопытством и чуть-чуть с насмешкой.
   — Вот что, Марито. — Голос ее звучал приветливо и спокойно. — Я совершала в своей жизни самые невероятные безумства. Но такого не совершу. — Она засмеялась. — Я — растлительница малолетних? Нет, увольте, этому не бывать!
   Мы сели и проболтали почти два часа. Я рассказал ей всю свою жизнь — нет, не прошедшую, а ту, что ждет меня впереди, когда я перееду в Париж и стану писателем. Я поведал ей, что мне захотелось писать после того, как впервые прочел Александра Дюма, и с той поры я мечтаю отправиться во Францию, жить в настоящей мансарде, в квартале художников и артистов, полностью посвятив себя литературе, прекраснейшему занятию в мире.
   Я рассказал ей далее, что изучал право лишь для того, чтобы сделать приятное своему семейству, потому что адвокатура, по моему мнению, является самой никчемной и глупой профессией и я никогда не буду заниматься ею. Внезапно я обнаружил, что говорю с необыкновенной пылкостью, и объявил, что впервые в жизни свою интимную тайну поверяю не другу, а женщине.
   — Я напоминаю тебе твою маму, потому-то тебя и тянет исповедаться передо мною, — подвергла меня психоанализу тетушка Хулия. — Так, значит, из сына Дориты получился поклонник богемы? Ай-ай-ай! Ну и дела. Но ведь самое ужасное, сынок, что ты при такой жизни умрешь с голоду.
   Она рассказала мне, что накануне ночью совсем не спала и размышляла о моих робких поцелуях в ресторане «Боливар». Сын Дориты, мальчишка, которого она только вчера вместе с его матерью провожала в Кочабамбу[25], в колледж Ла-Салль; соплячок, которого она видела еще в коротеньких штанишках; паж, которому она разрешала сопровождать ее в кино, чтобы не ходить одной, вдруг ни с того ни с сего целует ее в губы как самый настоящий мужчина! Все это никак не укладывалось у нее в голове.
   — Да, я — самый настоящий мужчина, — заверял я, взяв ее руку и целуя пальцы. — Мне восемнадцать лет. И вот уже пять лет, как я утратил невинность.
   — А что же тогда говорить обо мне — мне уже тридцать два, и свою девственность я потеряла пятнадцать лет назад! — смеялась тетушка Хулия. — Значит, я — совсем старая развалина?!
   Она смеялась громко, чуть хрипло, но весело и откровенно, широко открывая крупный рот с пухлыми губами и щуря глаза. На меня она смотрела с иронией и лукавством, все еще не как на настоящего мужчину, но уже и не так, как смотрят на сопляков. Хулия поднялась налить мне виски.
   — После дерзости, которую ты позволил себе позавчера, я уже не предлагаю тебе кока-колу, — сказала она опечаленно. — Теперь я вынуждена обращаться с тобой как с одним из своих поклонников.
   Я ответил ей, что разница в возрасте не так страшна.
   — Не так страшна — это верно, — возразила она мне. — Но почти такова, что ты мог быть моим сыном.
   Она поведала мне историю своего замужества. В первые годы все шло прекрасно. Ее супруг владел имением в предгорьях, и она настолько привыкла к сельской местности, что редко выезжала в Ла-Пас. Господский дом был очень удобным, она наслаждалась тишиной, здоровой, простой жизнью: много ездила верхом, совершала прогулки, ходила на праздники к индейцам. Тучи начали собираться, когда стало очевидным, что она не может иметь детей: супруг страдал от мысли, что у него не будет наследников. Потом он стал пить, и брак их покатился по наклонной плоскости склок, раздоров, примирений, пока не наступил крах. После развода они остались добрыми друзьями.
   — Если я когда-нибудь и женюсь, то не буду заводить детей, — сообщил я ей. — Дети и литература несовместимы.
   — Хочешь сказать, что я уже могу подать заявление и занять очередь в хвосте твоих поклонниц? — кокетливо спросила тетушка Хулия.
   Ее речь отличалась легкостью и остроумием, соленые анекдоты она рассказывала совершенно непринужденно и была (как и все женщины, которых я знал до той поры) фантастически невежественна в литературе. Создавалось впечатление, будто в долгие свободные часы своей жизни в боливийском имении она читала преимущественно аргентинские журналы да еще, видимо, два-три романа, которые сочла достойными запоминания. Прощаясь с ней в тот вечер, я спросил, можем ли мы вместе смотреть кинофильмы, и она ответила: это можно. С тех пор почти ежедневно мы стали ходить в кино на вечерние сеансы; мне пришлось перетерпеть множество мексиканских и аргентинских мелодрам, но зато мы обменялись и множеством поцелуев. Мы выбирали самые отдаленные от дома кинотеатры: «Монте-Карло», «Колина», «Марсано», — чтобы проводить как можно больше времени вместе. После сеанса мы долго бродили, она научила меня «ходить пирожком» (оказывается, гулять под руку в Боливии называется «ходить пирожком»). Мы блуждали по пустынным улицам Мирафлореса (каждый раз при появлении автомашины или прохожего мы отстранялись друг от друга) и говорили обо всем на свете, а в это время нас поливал тихий дождик (стояло то мерзкое время года, которое в Лиме называют зимой). По-прежнему тетушка Хулия днем ходила обедать или пить чай со своими многочисленными кавалерами, а для меня оставляла вечер. Мы действительно шли в кинотеатр, но здесь выбирали самые последние ряды партера, где (особенно если фильм был плох) могли целоваться, не мешая другим зрителям и не опасаясь быть узнанными. Очень скоро наши отношения превратились в нечто неопределенное, замерев на каком-то неуловимом отрезке между столь противоположными категориями, как влюбленные и любовники. Это и было постоянной темой наших разговоров. Как у любовников, у нас была своя тайна, страх перед разоблачением, ощущение опасности, но любовниками мы были платоническими, ибо любовью не занимались (как же впоследствии удивился Хавьер, узнав, что мы даже не обнимались!). От влюбленных мы унаследовали уважение к классическим ритуалам молодых возлюбленных района Мирафлореса тех времен (хождение в кино, поцелуи во время сеанса, прогулки под руку по улицам), а также непогрешимое поведение (в те доисторические времена девушки этого района приходили к алтарю целомудренными и позволяли прикоснуться к себе лишь после того, как возлюбленный был официально возведен в ранг жениха). Но какими возлюбленными могли быть мы при нашей разнице в возрасте и с нашими родственными связями? Из-за того что наш роман был таким двусмысленным и необычным, мы шутя называли его то «жениховство по-английски», то «роман по-шведски», то «драма по-турецки».