Взлет карьеры Крисанто Маравильяса (если позволительно применять термины, напоминающие о спортивных состязаниях, к способностям, отмеченным свыше) был стремительным. Через несколько месяцев его песни пела вся Лима, а через несколько лет они завоевали умы и сердца всего Перу. Ему не исполнилось и двадцати, когда и авели, и каины — друзья и враги — вынуждены были признать, что он самый популярный композитор в стране. Его вальсы развлекали на праздниках богатых, под них танцевали мещане на благотворительных вечерах, и популярны они были среди бедняков. Музыкальные ансамбли города соперничали между собой в исполнении музыки Крисанто, и не было юноши или девушки, кто, избрав тернистый путь вокала, не включил бы в свой репертуар чудесные пьесы Маравильяса. Были выпущены пластинки с его музыкой, переиздавались его партитуры; его мелодии звучали по радио; о нем писали журналы. Воображение народа, молва сделали колченогого композитора из Барриос-Альтос легендой.
   Слава и популярность не вскружили голову скромному юноше, воспринимавшему все почести с бесстрастностью и невозмутимостью лебедя. Учебу он оставил во втором классе средней школы, чтобы целиком отдаться искусству. На деньги, полученные за игру на праздниках, за исполнение серенад или сочинение акростихов, он купил себе гитару. В тот день он почувствовал себя счастливым: теперь у него появился духовник, которому он мог поверять свою печаль, товарищ по одиночеству, голос его вдохновения.
   Крисанто не знал музыкальной грамоты. Он творил на слух, повинуясь интуиции. Заучив родившуюся в нем мелодию, юноша затем напевал ее местному учителю Бласу Санхинесу, метису, переселившемуся в город, тот переводил мелодию в знаки на нотные линейки. Молодой человек никогда не стремился заработать на своем таланте: он не продавал своих сочинений, не заявлял об авторских правах на них, и, когда друзья передавали ему, что посредственности из артистической богемы занимались плагиатом его сочинений — текстов и музыки, — Крисанто лишь отмахивался, делая вид, будто зевает. Несмотря на свое бескорыстие, музыкант все же получал кое-какие деньги, присылаемые ему фирмами граммофонной записи или радиостанциями, иногда деньги ему насильно вручали хозяева, в домах которых он играл на празднике. Крисанто все отдавал родителям, а после того, как они умерли — ему тогда было тридцать лет, — тратил их в кругу друзей. У него никогда не появлялось желания покинуть свой родной квартал, комнату под номером "X" в общем коридоре дома в тупике, где он родился. Чем это объяснить: верностью родному углу и сознанием скромности своего происхождения или просто тем, что он любил, например, ручей, протекающий рядом? Наверное, и тем и другим. Но главное, живя в этом узком пенале, Крисанто был рядом с девушкой голубой крови по имени Фатима, которую он увидел, когда та была служанкой, и которая ныне приняла постриг и дала обет послушания, нищеты и (увы!) девственности как Христова невеста.
   Вот в чем заключалась тайна его жизни, вот причина его грусти, которую все вокруг (о близорукость толпы, душа которой покрылась коростой!) относили всегда за счет его физической неполноценности — малоподвижных ног и искривленного тела. Однако именно по причине уродства, из-за которого Крисанто казался моложе своих лет, он мог сопровождать свою мать в крепость монашек Босоножек и хоть раз в неделю видеть девушку своих сновидений. Любила ли сестра Фатима инвалида так же, как он ее? Никто этого не знает. Тепличный цветок, которому неведома тайна опыления дикого растения, Фатима росла и превращалась из девочки в девушку и из девушки в женщину среди старух в мертвящей атмосфере монастыря. Все, что могло стать достоянием ее слуха, зрения или воображения, подвергалось суровой цензуре, установленной монашеской конгрегацией (видимо, строжайшей из строгих). Разве могла подумать эта воплощенная добродетель, что чувство, по ее мнению принадлежавшее только Господу Богу (любовь?), у людей могло стать предметом купли-продажи.
   Но так же неосознанно, как ручьи сбегают с гор, устремляясь к реке, как ягненок, еще не открыв глаза, ищет материнский сосок с белым молоком, так и Фатима, возможно, любила музыканта. Во всяком случае он был ее другом, единственным знакомым ей существом одного с нею возраста, единственным товарищем в игре, если можно назвать игрой работу, что они делили поровну, пока великая рукодельница Мария Порталь обучала монашек искусству вышивания. В это время дети мыли полы, протирали окна, поливали цветы, зажигали свечи.
   Но и в детские годы, и повзрослев, они часто беседовали друг с другом. Разговоры были целомудренными: девочка была непорочна, мальчик — робок, обоих отмечала чистота и кроткий нрав, потому и говорили они о любви, не произнося этого слова, затрагивая совершенно посторонние темы вроде прекрасной коллекции разноцветных бумажных иконок сестры Фатимы. Или Крисанто рассказывал послушнице, какие из себя трамваи, автомобили, что такое кино. Обо всем этом говорилось и — легко было догадаться, о чем идет речь, — в песнях Маравильяса, посвященных безымянной таинственной женщине. Исключение составил знаменитый вальс, название которого вызывало жгучее любопытство у поклонников таланта композитора: «Фатима — это непорочная дева Фатима».
   Крисанто Маравильяс знал: он никогда не сможет вызволить Фатиму из монастыря и сделать ее своей, но все равно был счастлив, видя свою музу лишь считанные часы в неделю. Эти мимолетные встречи питали его вдохновение и рождали песни о «жестокосердных красавицах», йарави, фестехо и ресбалосо[67]. Вторая трагедия в его жизни (первой была инвалидность) случилась в день, когда мать-настоятельница конгрегации Босоножек случайно застала его за отправлением нужды. Мать Литума несколько раз переменилась в лице и зашлась икотой. Она тут же побежала к Марии Порталь и спросила, сколько лет ее сыну, портниха ответила, что мальчику уже восемнадцать, хотя ростом и телосложением он может сойти за десятилетнего. Перекрестившись, мать-настоятельница отныне запретила юноше переступать порог монастыря.
   Для барда с площади Сайта-Аны это был почти смертельный удар, он даже заболел непонятной болезнью на романтический манер. Много дней Крисанто провел в постели — у него была высокая температура, в бреду он напевал. И врачи и знахари пробовали всевозможные припарки и примочки, чтобы вернуть его к жизни. Поднявшись с постели, юноша больше походил на призрак и едва держался на ногах. Однако (могло ли быть иначе?) то, что от него отняли любимую, неожиданно благотворно сказалось на творчестве Крисанто: в его музыке слышались слезы, в стихах — мужественное страдание. Лучшие песни о любви Крисанто Маравильяса написаны именно в эту пору. Друзья Крисанто, слушая под грустную мелодию стихи о заточенной в темнице девушке, о жаворонке, томящемся в клетке, о пойманной в силки голубке, о цветке, выросшем и спрятанном в храме Божьем, и юноше, страдающем и любящем на расстоянии безо всякой надежды, вопрошали друг друга: «Кто же она?» Снедаемые любопытством, которое в свое время погубило Еву, они пытались найти героиню среди девиц, осаждавших поэта и музыканта. Ибо, несмотря на свою некрасивую внешность и телесную ущербность, Крисанто Маравильяс, как таинственный магнит, притягивал к себе дам Лимы. В скромную комнату под номером "X", якобы с целью получить автограф, приходили блондинки с чековыми книжками, местные метисочки, выдававшие себя за светских дам, мулаточки — служанки из монастырей, девицы, которые делали первые шаги по жизни, и старухи, уже спотыкавшиеся на каждом шагу. Они строили композитору глазки, одаривали его, льстили ему, делали намеки, предлагали увидеться или более откровенно — согрешить. Может быть, все эти женщины предпочитали увечных мужчин, глубоко веря в глупый предрассудок, будто как мужья такие мужчины лучше нормальных? Нет, в данном случае сыграло роль его творчество: оно окружило ореолом и превратило в покорителя сердец маленького человечка с площади Санта-Аны, искусство которого сделало не только незаметной, но даже привлекательной его физическую ущербность.
   С томным видом больного, едва оправившегося после туберкулеза, Крисанто Маравильяс мягко и вежливо отклонял все дамские авансы, намекая претенденткам, что они зря теряют время. При этом он повторял бессмысленную на первый взгляд фразу, вызывавшую волну сплетен и слухов: «Я верю в верность, потому что я — пастушок из Португалии».
   В то время он, цыган по духу, уже вел богемную жизнь. Вставал около полудня и обычно завтракал с приходским священником церкви Святой Анны, бывшим судьей первой инстанции, в кабинете которого некий сектант (уж не дон ли Педро Барреда-и-Сальдивар?) изуродовал себя, дабы показать непричастность к приписываемому ему преступлению (возможно, его обвиняли в убийстве негра — «зайца», прибывшего из Бразилии в трюме трансатлантического корабля?). Глубоко потрясенный этим случаем, доктор дон Гумерсиндо Тельо сменил тогу судьи на рясу священника. Акт усекновения плоти нашел отражение в фестехо Крисанто Маравильяса «Кровь меня оправдывает», исполняемой в сопровождении кихады[68], гитары и контрабаса.
   Бард и отец Гумерсиндо нередко вместе бродили по улицам Лимы, где Крисанто (наверное, все художники находят истоки своего творчества в самой жизни?) искал героев и темы для своих песен. Его искусство, в котором сочетались традиции, история, фольклор и народные поверья, обессмертило популярные персонажи и традиции Лимы. В загонах, что рядом с площадью Серкадо и в квартале Санто-Кристо, Маравильяс и отец Гумерсиндо наблюдали за подготовкой к петушиным боям, которые обычно проходили в колизее «Сандия»; там и родилась знаменитая мелодия маринеры «Будь осторожна с сухим перцем, мама». Отдыхая на площади около Кармен-Альто, они смотрели, как кукольник Монлеон развлекает окрестных жителей своими тряпичными марионетками. Его представление подсказало Крисанто тему вальса «Девушка из Кармен-Альто» (начинается он так: «У тебя проволочные пальчики и соломенное сердце, ах, моя любовь»). Без сомнения, во время этих прогулок по традиционным уголкам старой Лимы Крисанто повстречал старушек в черных платках, о которых рассказывает вальс «Богомолочка, разве не была ты женщиной когда-то?..». Наверное, здесь же он видел драки между подростками, о чем поведал в польке под названием «Уличные мальчишки».
   Около шести часов вечера друзья расставались: священник возвращался в церковь — помолиться за упокой души каннибала, убитого в Кальяо, а композитор отправлялся в сарайчик портняжки Чумпитаса. Здесь в компании с самыми близкими друзьями — контрабасистом Сифуэнтесом, трещоточником Тибурсио, певицей Люсией Асемилой (?), гитаристами Фелипе и Хуаном Портокарреро — он репетировал новые песни, создавал аранжировки, а когда опускалась ночь, кто-нибудь доставал заветную бутылочку писко. За музыкой, разговорами и выпивкой проходили часы. Уже поздней ночью друзья шли обедать в какой-нибудь ресторан, где музыкант был непременным почетным гостем. Иногда его ждали на праздниках — днях рождения, обручениях, свадьбах — или на собраниях какого-нибудь клуба. Возвращались на заре, и друзья обычно прощались с композитором-инвалидом у ворот его дома. Как только они расходились по домам спать, в переулке вновь возникала маленькая искривленная тень и слышались шаркающие, неуклюжие шаги. Он шел в сырую ночь, таща за собой под зимним моросящим дождиком в предрассветном тумане свою гитару и усаживался на знаменитую скамью у пустынной площади Санта-Аны напротив монастыря Босоножек. И тогда бродящие на заре коты слышали самые нежные аккорды, когда-либо извлекавшиеся из земной гитары, самые пылкие песни, когда-либо созданные человеком в любовной музыке. Набожные прихожанки, нередко застававшие его на рассвете поющим и плачущим перед монастырем, пустили подлый слух, будто музыкант, опьяненный тщеславием, влюбился в Божью Матерь и поет ей на восходе серенады.
   Шли недели, месяцы, годы. Слава Крисанто Маравильяса восходила, подобно солнечному диску над землей, вместе с его музыкой. Тем не менее никто, даже самый закадычный друг музыканта приходский священник Гумерсиндо Литума, бывший полицейский, зверски избитый собственной женой и детьми (вероятно потому, что он разводил крыс?), тот, который услышал глас Божий, будучи на пути к выздоровлению от перенесенных побоев, не подозревал о неизбывной страсти барда к постриженной в монахини сестре Фатиме, которая все эти годы готовилась к святости. Целомудренная пара не могла обменяться и словом со дня, когда мать-настоятельница (сестра Люсия Асемила?) вдруг обнаружила, что бард обладает мужским естеством (и это несмотря на совершившееся однажды роковым утром в кабинете судьи первой инстанции?). Но на протяжении многих лет они были счастливы уже тем, что могли видеть друг друга, хотя и ценой больших усилий и лишь издалека. Став монашкой, сестра Фатима, как и ее подружки по монастырю, читала молитвы в церкви: монахини конгрегации Босоножек совершали службу все двадцать четыре часа в сутки, сменяясь попарно. Дежурные монахини были отделены от публики деревянной решеткой, но, несмотря на затейливую резьбу, сквозь нее все же можно было разглядеть друг друга. Это в значительной мере объясняет набожность барда Лимы, из-за которой тот нередко подвергался насмешкам соседей. На эти насмешки Маравильяс ответил заунывной песней «Да, верующий я…».
   Действительно, Крисанто много времени в течение дня проводил в церкви монастыря Босоножек. Он, то и дело заходя сюда, крестился и бросал взгляды на решетку. Если — и тут сердце его сжималось, пульс учащался, и по спине бежали мурашки — через квадратные прорези деревянной ширмы на одной из ступеней он узнавал сестру Фатиму, всегда скрытую силуэтами в белых одеяниях, Маравильяс тут же преклонял колена на каменных плитах колониальных времен. Он слегка нагибался — при его внешности трудно было определить, стоит ли он лицом или в профиль, — и в этой позе казалось, что он погружен в созерцание алтаря. На самом же деле глаза его не отрывались от белоснежных хламид и накрахмаленных повязок и воротников, скрывавших его любимую. Иногда сестра Фатима прерывала молитву, переводя дух, словно спортсмен перед тем, как удвоить свои усилия, поднимала глаза к алтарю (будто на нем выведены кроссворды!) и тогда различала неясное отражение силуэта съежившегося Крисанто. Неуловимая улыбка появлялась на бледном лице монашки, и в сердце ее вспыхивало нежное чувство при виде друга своего детства. Их взгляды встречались, и в эти мгновения — сестра Фатима считала своим долгом опускать глаза — друг другу высказывалось многое (скорее всего заставлявшее краснеть ангелов небесных). Да-да! Та самая девочка, чудом спасшаяся из-под колес автомобиля, ведомого коммивояжером медицинских препаратов Лучо Абрилем Маррокином (он сбил ее солнечным утром в окрестностях города Писко, тогда малютке не было еще и пяти лет), и из благодарности к святой деве Фатиме ставшая монахиней, когда пришло ее время, в одиночестве кельи почувствовала искреннюю любовь к барду из Барриос-Альтос.
   Крисанто Маравильяс смирился с тем, что не сможет обладать своей возлюбленной и их отношения навсегда останутся платоническими, поддерживаемые свиданиями в церкви. Но он не мог смириться с мыслью (она всегда мучительна для тех, чья красота заключена в таланте), что сестра Фатима никогда не услышит его музыки и песен, источником вдохновения которых она была, сама того не ведая. Бард предполагал (хотя для каждого, кто видел толщину монастырских стен, в том не было сомнения), что до слуха любимой не долетали серенады, исполняемые им на заре, несмотря на угрозу воспаления легких, вот уже на протяжении двадцати лет. Однажды Крисанто Маравильяс включил в свой репертуар песни на религиозно-мистические темы: о чудесах святой Розы, о подвигах (скорее всего зоологических?) святого Мартина Поррийского, легенды о мучениках и осуждения пилатов — все это исполнялось после народных песен. Нововведение нисколько не убавило популярности композитора, напротив, оно завоевало ему легион новых фанатичных поклонников — священников и монахов, монашек, членов организации «Католическое действие». Народная музыка, облагороженная новой — святой — тематикой, впитавшая в себя аромат ладана, перешагнула стены салонов и клубов и зазвучала там, где прежде ее невозможно было себе и представить — в церквах, во время крестного хода, в богадельнях, семинариях. Хитроумный план растянулся на десять лет, но увенчался успехом. Монастырь Босоножек не мог отвергнуть предложение, полученное от любимого композитора верующих, от поэта религиозных конгрегации, певца крестных ходов, — предложение заключалось в том, чтобы дать концерт в монастырской часовне и внутренних залах в пользу миссионеров, проповедующих в Африке. Архиепископ Лимы — воплощенная мудрость в пурпурной мантии и великолепный музыкальный слух — сообщил, что дает согласие на проведение этого благочестивого акта и на несколько часов снимает обет уединения с сестер Босоножек, чтобы они могли насладиться музыкой. Он даже сам со свитой достойнейших прелатов намеревался посетить концерт.
   Важнейшее из важных событие Города Вице-королей состоялось в день, когда Крисанто Маравильяс был в расцвете лет (пятидесяти?). Это был человек со лбом мыслителя, широким носом, орлиным взглядом; его отличали праведность и доброжелательность, в его физическом облике отражалась духовная красота.
   Несмотря на то что заранее были розданы персональные приглашения и объявлено, что без них никто не сможет пройти на концерт любимца общества, действительность превзошла все ожидания: полицейский заслон под командованием знаменитого сержанта Литумы и его помощника капрала Хаиме Кончи был сметен толпой, как бумажка ветром. Собравшиеся накануне ночью люди вломились в монастырь и заполнили залы, прихожие, лестницы и вестибюли, но вели все себя уважительно. А приглашенные вынуждены были через потайную дверь проходить прямо на хоры, здесь, столпившись у древних перил, гости приготовились насладиться концертом.
   В шесть часов вечера в сопровождении оркестрантов появился бард: улыбка конкистадора, темно-синий костюм, упругий шаг, золотистая шевелюра, развевающаяся на ветру. От оваций прогнулись своды монастыря Босоножек. Прекрасный баритон коленопреклоненного Гумерсиндо Маравильяса возносил «Отче наш» и «Аве Мария», а его медовые глаза искали среди собравшихся знакомые лица.
   В первых рядах находился знаменитый астролог профессор (уж не Эсекиель ли?) Дельфин Асемила, который, изучая небеса, вымерял уровни приливов и с помощью каббалистических знаков предсказывал судьбы дамам с миллионным состоянием, а также (великие люди всегда отличаются каким-нибудь хобби вроде игры в стеклянные шарики) питал слабость к креольской музыке. Здесь же рядом, с уголком белоснежного платочка в нагрудном кармашке, с красной гвоздикой в петлице новенького костюма, стоял популярнейший негр Лимы, тот самый, что пересек «зайцем» океан в багажном отделении (самолета?) и начал в этой стране новую жизнь (возможно, подчиняясь гражданскому долгу уничтожения крыс с помощью ядов, обычно производимого людьми родного племени, что и сделало его богатым?). Совершенно случайно в зале находились (такие случайности бывают не то по воле дьявола, не то провидения), привлеченные единодушным преклонением перед музыкантом, «свидетель Иеговы» Лучо Абриль Маррокин, получивший прозвище Бесхвостый после совершенного им подвига (он сам себе отрезал то ли голову, то ли указательный палец правой руки, и все это — ножом для разрезания бумаг?), а рядом — Сарита Уанка Салаверриа, красотка из Ла-Виктории, капризная и изящная, потребовавшая у «свидетеля Иеговы» столь жестокого доказательства его любви. И как можно было не заметить среди нарядной толпы Ричарда Кинтероса из Мирафлореса? Понимая, что такое бывает раз в жизни и более никогда не откроются двери монастыря кармелиток, он пролез сюда, затерялся в толпе, чтобы хоть издали увидеть свою сестру (сестру Фатиму? Сестру Литуму? Сестру Люсию?), заточенную родителями в наказание за кровосмесительную любовь. Зараженные общим любопытством, охваченные желанием увидеть (а не услышать) идола Лимы, сюда прибыло семейство глухонемых Бергуа, никогда прежде не покидавших «Колониального пансиона», где они жили, посвятив себя благородному делу — обучению языку глухонемых нищих детей.
   Апокалипсическая трагедия, повергшая город в траур, произошла, когда падре Гумерсиндо Тельо уже начал концерт. Лирический тенор в сопровождении органа выводил последние ноты прелестного кантика «Моя религия не продажна», и сотни людей, словно загипнотизированные, слушали певца, столпившись в прихожих, внутренних двориках, на лестницах и галереях. Овация, вознаградившая отца Гумерсиндо, погубила присутствующих — так всегда мешается добро со злом вроде кофе с молоком. Слишком увлекшись пением, аплодисментами, криками «ура», поздравлениями, зрители спутали первые признаки землетрясения с потрясением, вызванным в них Божьим кенаром. Люди не отреагировали на толчки в первые секунды, когда еще можно было бежать, вырваться, спастись. Под раскаты вулканического гула, от которого лопались барабанные перепонки, они поняли, что трясутся не сами по себе, а это дрожит земля, — но было уже поздно. Три выхода из монастыря (то ли совпадение, то ли Божья воля, то ли недальновидность архитектора) были перекрыты первыми же обвалами; главные ворота были преграждены фигурой каменного преогромного ангела, придавившего и тело сержанта Крисанто Маравильяса, который в сопровождении капрала Хаиме Кончи и полицейского Литумы при первых же признаках землетрясения пытался эвакуировать монастырь. Мужественный гражданин и два его помощника стали первыми жертвами подземного возмущения. Так и кончили свои жизни, как тараканы, раздавленные подошвой сапога, под безучастным гранитным персонажем у святых врат монастыря три мушкетера из пожарной команды Лимы (возможно, в ожидании Страшного суда?).
   Тем временем верующие, привлеченные в монастырь музыкой и набожностью, умирали как мухи. За аплодисментами последовал единодушный вой, визг, стон. Благородные камни и могучие балки не устояли перед землетрясением — судорожным и бесконечным, исходящим из недр. Одна за другой трескались, осыпались и рушились стены, погребая под собой тех, кто пытался вскарабкаться на них и выползти на улицу. Так погибли знаменитые истребители крыс и мышей (видимо, семейство Бергуа?). Через несколько мгновений с адским грохотом, вздымая столбы пыли, рухнула галерея второго этажа; будто живые снаряды, будто ядра в человечьем образе летели люди, попадая в людей, сбившихся во внутреннем дворике, в тех, кто устроился там, повыше, чтобы лучше слышать мать Гумерсинду. Так — с расколовшимся от удара о плиты черепом — погиб лимский психолог Лучо Абриль Маррокин, вылечивший от неврастении половину города с помощью средства собственного изобретения (возможно, это средство заключалось в живой игре в палочку?). Но максимальное число жертв в минимальный срок повлекли за собой рухнувшие своды кармелитского монастыря. Так погибла вместе с другими мать Люсия Асемила, столь прославившаяся после того, как она дезертировала из своей прежней секты «свидетелей Иеговы», написав книгу, одобренную Папой Римским: «Осмеяние Ствола дерева во имя Креста».
   Смерть сестры Фатимы и Ричарда — порыв любви ведь не могут сдержать ни кровь, ни монашеское одеяние — была еще трагичнее. Огонь уже бушевал целую вечность, а они стояли, обнявшись, невредимые. Вокруг них от удушья, ударов, обвалов гибли люди. Пожар кончился. Двое любовников все продолжали целоваться среди головешек и густого дыма в окружении смерти. Наступил момент, когда можно было бежать на свободу. Тогда Ричард, обняв за талию мать Фатиму, повлек ее к одному из боковых коридоров, разрушенных пожаром. Но любовники успели сделать лишь несколько шагов, как вдруг (что это было: подлость плотоядной земли? Небесное правосудие?) земля разверзлась у них под ногами. Огонь уничтожил крышку, скрывавшую ход в пещеру колониальных времен, где кармелитки хранили останки своих умерших. Брат с сестрой (Люциферово порождение?) упали в колодец, разбившись о слежавшиеся кости.
   Дьявол ли их унес? Стал ли ад эпилогом их любви? А может быть, Бог, сжалившись над роковой участью влюбленных, взял их на небеса? Завершилась или продолжится в ином мире эта история из крови, песен, мистики и огня?

XIX

   Хавьер позвонил нам из Лимы в семь утра. Слышимость была ужасной, но ни гудение, ни жужжание, мешавшие телефонной связи, не могли заглушить тревогу, звучавшую в его голосе.
   — Плохие вести, — сразу же сказал он. — Куча плохих новостей!
   За пятьдесят километров от Лимы автобусик, в котором они с Паскуалем возвращались, вылетел с шоссе и сделал кульбит, рухнув на кучи песка. Оба они не пострадали, но водитель и четвертый пассажир получили серьезные травмы; нечего было и думать о том, чтобы остановить среди ночи какую-нибудь машину и просить о помощи. Хавьер добрался до своего пансиона, измочаленный усталостью. Здесь его ждало еще большее потрясение: в дверях стоял мой отец. Мертвенно-бледный, он подошел к Хавьеру, вынул пистолет и заявил, что влепит в него пулю, если Хавьер не признается, где находимся мы с тетушкой Хулией. Помертвев от страха («До сих пор я видел пистолеты только в кино, братец!»), мой друг крестился и клялся именем матери и всех святых, что ничего не знает и не видел меня уже неделю. В конце концов отец немного успокоился и дал ему письмо, чтобы Хавьер вручил его лично мне. Еще не придя в себя от происшедшего («Ну и ночка, Варгитас!»), Хавьер, как только удалился мой отец, решил немедленно переговорить с дядей Лучо и выяснить, до какой степени остервенения дошли мои родственники по материнской линии. Дядюшка Лучо принял его в халате, они проговорили почти час. Дядюшка не был зол, скорее огорчен, встревожен, растерян. Хавьер подтвердил: да, мы состоим в законном браке, и добавил, что он тоже пытался отговорить меня от этого шага, но все было напрасно. Дядюшка Лучо советовал нам как можно скорее вернуться в Лиму и, взяв быка за рога, попытаться урегулировать наше дело.