Страница:
На первый взгляд ничто не портило отношений между супругами Абриль Маррокин (хотя народная мудрость гласит, что первому взгляду не следует доверяться). Коммивояжер редко вспоминал о случившейся катастрофе, но если все-таки вспоминал, то вместо угрызений совести испытывал гордость и, как каждый средний буржуа, любящий общество, с удовольствием рассказывал свою историю.
Однако семейный очаг, напоминавший гнездо голубков, с уютно горящим под музыку Вивальди камином, в чем-то сохранил следы терапии профессорши Асемилы (как свет давно угасшей звезды, доносящийся сквозь далекие пространства, или растущие еще какое-то время волосы и ногти покойника). Это проявлялось в необычном — если учесть возраст Лучо Абриля Маррокина — пристрастии к играм с волчками, солдатиками, кубиками, игрушечными поездами. Квартира заполнилась игрушками, что приводило в замешательство и соседей, и прислугу. Первая тень пала на супружескую жизнь, когда француженка стала жаловаться, что ее супруг все праздники и воскресенья проводит в ванной, пуская бумажные кораблики, или на крыше — запуская змея. Однако более опасной, чем эта склонность, была ненависть к детям, укоренившаяся в душе Лучо Абриля Маррокина со времени «Практических упражнений». Он не мог удержаться, чтобы, встретившись с одним из них на улице, в парке или на площадке, не совершить того, что в простонародье именуют жестокостью. В разговорах с супругой он обычно давал детям презрительные клички вроде «зародыши» или «сосунки». Эта враждебность обернулась трагедией, когда блондинка вновь забеременела. С быстротой, которой страх придал крылья, супруги примчались просить моральной и научной поддержки у доктора Асемилы. Та хладнокровно выслушала их.
— Вы страдаете инфантилизмом и одновременно вновь становитесь потенциальным детоубийцей, — с протокольной краткостью установила она. — Это — пустяки, не заслуживающие внимания, мне вылечить их — раз плюнуть. Не бойтесь: вы поправитесь еще до того, как у плода вашего прорежутся глаза.
Вылечит ли она его? Освободит ли Лучо Абриля Маррокина от кошмаров? Будет ли лечение против детоненавистничества и «комплекса Ирода» столь же радикальным, как то, что избавило его от «комплекса колеса» и склонности к преступлению? Чем закончится эта психодрама в столичном районе Сан-Мигель?
XI
Однако семейный очаг, напоминавший гнездо голубков, с уютно горящим под музыку Вивальди камином, в чем-то сохранил следы терапии профессорши Асемилы (как свет давно угасшей звезды, доносящийся сквозь далекие пространства, или растущие еще какое-то время волосы и ногти покойника). Это проявлялось в необычном — если учесть возраст Лучо Абриля Маррокина — пристрастии к играм с волчками, солдатиками, кубиками, игрушечными поездами. Квартира заполнилась игрушками, что приводило в замешательство и соседей, и прислугу. Первая тень пала на супружескую жизнь, когда француженка стала жаловаться, что ее супруг все праздники и воскресенья проводит в ванной, пуская бумажные кораблики, или на крыше — запуская змея. Однако более опасной, чем эта склонность, была ненависть к детям, укоренившаяся в душе Лучо Абриля Маррокина со времени «Практических упражнений». Он не мог удержаться, чтобы, встретившись с одним из них на улице, в парке или на площадке, не совершить того, что в простонародье именуют жестокостью. В разговорах с супругой он обычно давал детям презрительные клички вроде «зародыши» или «сосунки». Эта враждебность обернулась трагедией, когда блондинка вновь забеременела. С быстротой, которой страх придал крылья, супруги примчались просить моральной и научной поддержки у доктора Асемилы. Та хладнокровно выслушала их.
— Вы страдаете инфантилизмом и одновременно вновь становитесь потенциальным детоубийцей, — с протокольной краткостью установила она. — Это — пустяки, не заслуживающие внимания, мне вылечить их — раз плюнуть. Не бойтесь: вы поправитесь еще до того, как у плода вашего прорежутся глаза.
Вылечит ли она его? Освободит ли Лучо Абриля Маррокина от кошмаров? Будет ли лечение против детоненавистничества и «комплекса Ирода» столь же радикальным, как то, что избавило его от «комплекса колеса» и склонности к преступлению? Чем закончится эта психодрама в столичном районе Сан-Мигель?
XI
Приближалась зимняя сессия. С тех пор как начался мой роман с тетушкой Хулией, я меньше уделял внимания лекциям, больше — сочинению рассказов (пирровы победы), а потому был плохо подготовлен для такого испытания. Моим спасителем явился приятель с факультета, звали его Гильермо Веландо, родом из Каманы[44]. Парень жил в одном из пансионов центра столицы, на площади Второго Мая. Он был образцовым студентом: никогда не пропускал занятий, записывал все, каждый вздох преподавателя, и заучивал наизусть, как я стихи, главы из кодексов. Он часто рассказывал о своем родном городе, где у него была невеста, и только ждал момента, когда, получив диплом, уедет из опостылевшей Лимы и осядет в Камане, чтобы посвятить себя служению прогрессу. Гильермо Веландо давал мне свои записи, подсказывал на экзаменах, и перед началом сессии я обычно отправлялся к нему в пансион за чудодейственным экстрактом всего пройденного на лекциях.
В то воскресенье я как раз возвращался от него. Три часа провел в комнатушке Гильермо — голова моя была забита юридическими терминами, я был подавлен огромным количеством латинских цитат, которые мне предстояло выучить. В этот момент вдалеке, на свинцово-сером фасаде «Радио Сентраль», я увидел раскрытое окошко конуры Педро Камачо. Конечно же, мне захотелось заглянуть к нему. Чем больше я общался с Педро Камачо, хотя это общение сводилось к непродолжительным беседам за столиком кафе, тем больше поддавался обаянию его личности, ума, его риторики. Пересекая площадь, я вновь подумал, какая железная воля движет этим маленьким аскетом с нечеловеческой работоспособностью, который с утра до ночи сочиняет многочисленные и самые невероятные истории. В любое время, вспоминая о Педро Камачо, я знал: он пишет; много раз я видел, как он делает это, стуча двумя резвыми пальчиками по клавишам «ремингтона», уставясь на валик горящими глазами, — и всегда я испытывал смешанное чувство жалости и зависти.
Оконце конуры было приоткрыто, оттуда слышалось ритмичное постукивание машинки. Оконные створки я распахнул с приветствием: «Добрый вечер, сеньор труженик», — и сперва подумал, что перепутал либо место, либо лицо. Только через несколько секунд, приглядевшись к белому халату, медицинской шапочке и длинной черной бороде раввина, я узнал боливийского писаку. Не обращая на меня внимания, он невозмутимо продолжал творить, слегка наклонившись над машинкой. И вдруг, будто сделав паузу для размышления, но не поворачивая ко мне головы, он произнес своим хорошо поставленным, мелодичным голосом:
— Только что гинеколог Альберто де Кинтерос принимал роды тройни у своей племянницы, но один из этих лягушат застрял. Не можете ли вы подождать меня минут пять? Я сделаю девушке кесарево сечение, а затем мы выпьем с вами отвара йербалуисы с мятой.
Усевшись на подоконник и покуривая сигарету, я подождал, пока писака не извлечет на свет Божий тройняшек. Операция действительно отняла у него всего несколько минут. Пока он снимал свои одеяния и аккуратно убирал их вместе с накладными усами в пластиковый мешок, я сказал ему:
— Вам понадобилось на роды тройняшек при кесаревом сечении и прочих осложнениях всего пять минут! А я потратил три недели на рассказ о трех «летающих» мальчиках.
Пока мы шли в бар «Бранса», я рассказал Педро Камачо, что после многих неудавшихся рассказов сочинение о мальчиках показалось мне вполне приемлемым и что я отнес его в воскресное приложение газеты «Комерсио», хотя и дрожал от страха. Редактор при мне прочел рассказ и высказался довольно туманно: «Оставьте, посмотрим, что с этим можно сделать». С тех пор прошло два воскресенья, и каждый воскресный день я с нетерпением покупал газету, но пока — тщетно. Педро Камачо не тратил время на чужие проблемы.
— Давайте пожертвуем едой и пройдемся пешком, — сказал он, задержав меня за руку, когда я уже собирался усесться, и возвращая на авениду Ла-Кольмена. — У меня какой-то зуд в икрах, а это предвещает спазмы. Вот что значит сидячая жизнь. Мне не хватает физических упражнений.
Я знал, что он ответит, если я предложу ему последовать примеру Виктора Гюго и Хемингуэя: писать стоя. Но на этот раз я ошибся.
— В пансионе «Ла-Тапада» случаются занятные вещи, — говорил он, даже не удостоив меня ответом (все это время он вынуждал меня чуть ли не вприпрыжку бегать вокруг памятника генералу Сан-Мартину). — В лунные ночи там плачет какой-то юноша.
Я редко бывал в центре по воскресеньям, и меня удивило, насколько отличается будничная публика от той, которую я увидел сейчас. Вместо обычных чиновников вся площадь была заполнена служанками — сегодня их день отдыха; здесь можно было встретить и молодых горцев с загаром на щеках, в неуклюжей обуви, и босоногих девушек с заплетенными косичками. В густой толпе мелькали бродячие фотографы и торговки съестным. Я заставил писаку остановиться перед бронзовой дамой в тунике в центре памятника, посвященного Родине. Надеясь развлечь его, я рассказал, почему у дамы на голове столь странный убор: здесь, в Лиме, отливая бронзу в формы, мастера перепутали указания скульптора и вместо пылающего пламени вокруг головы статуи, олицетворяющей Родину, изобразили ламу[45]. Как и следовало ожидать, Педро Камачо даже не улыбнулся. Он опять взял меня под руку и увлек за собой. То и дело натыкаясь на прохожих, он продолжал свой рассказ, безучастный ко всему окружающему, в том числе и ко мне:
— Никто не видел этого молодого человека, но есть основание предполагать, что это какое-то чудовище. Может быть, внебрачный сын хозяйки пансиона, горбун, карлик, урод о двух головах, которого донья Атанасия прячет днем, чтобы никого не пугать, а по ночам выпускает проветриться?
Педро Камачо говорил без всякого выражения, и это напоминало магнитофонную запись. Желая подзадорить его, я сказал, что такое предположение кажется мне маловероятным. А может, молодой человек оплакивает свою любовь?
— У влюбленного была бы гитара, скрипка, или он пел бы, — ответил Педро Камачо, глядя на меня с презрением, смешанным с состраданием. — А этот плачет, сколько потоков слез!…
Мне хотелось, чтобы писака рассказал все по порядку, но он не был собран и сосредоточен, как обычно. Я узнал лишь, что вот уж которую ночь в одном из закоулков пансиона слышен плач и жильцы «Ла-Тапады» недовольны. Хозяйка, донья Атанасия, говорила, что ничего не знает, и, как выразился Педро Камачо, «ссылалась на вмешательство духов».
— Возможно, он оплакивает совершенное преступление, — предположил Педро Камачо тоном бухгалтера, вслух подводящего сальдо, и продолжал тащить меня за собой в направлении «Радио Сентраль» после того, как мы раз двенадцать обошли вокруг монумента. — Семейное преступление? А может, он отцеубийца, который в раскаянии рвет на себе волосы, истязает себя? А может, он — сын крысятника?
Педро Камачо отнюдь не был взволнован, однако я убедился, что на этот раз он более рассеян, чем прежде, и менее способен слушать, поддерживать разговор и помнить, что рядом с ним кто-то есть. Я был уверен, что он меня не замечает, и надеялся, что он продлит свой монолог: слушать Камачо означало наблюдать за полетом его фантазии. Однако столь же неожиданно, как заговорил он о невидимом плачущем, Педро Камачо замолчал. Он вошел в свою каморку, снял черный пиджак и галстук-бабочку, натянул на голову сетку для волос и надел дамский парик с пучком, вытащенный из другого пластикового пакета. Я не вытерпел и рассмеялся:
— С кем имею честь?
— Я должен давать советы одному сотруднику лаборатории, по убеждениям франкофилу, убивающему собственного ребенка, — объяснил Педро Камачо со смешком, нацепив вместо прежней библейской бороды яркие серьги и наклеивая на щеку кокетливую мушку. — До свидания, дружище.
Я не успел сделать и шага к выходу, как услышал ровное, уверенное, быстрое, неизменное постукивание «ремингтона». В автобусе, направляясь в Мирафлорес, я размышлял о жизни Педро Камачо. Какая же социальная среда, какие личные связи, отношения, проблемы, случайности, факты породили это литературное призвание (литературное ли? А если нет, тогда что же это?), которое претворилось в действие, вылилось в творческий труд и нашло своих почитателей? Как можно быть пародией на писателя и одновременно единственным человеком в Перу, достойным писательского звания по времени, отданному профессии, и по числу созданных произведений?.. Почему те, для кого литература была лишь предметом тщеславия или прихотью, считались более достойными именоваться писателями, чем Педро Камачо, который только и жил для того, чтобы писать? Не потому ли, что те читали (или по крайней мере знали, что должны были прочесть) Пруста, Фолкнера, Джойса, а Педро Камачо был почти малограмотен? Я размышлял об этом с грустью и горечью. Мне становилось все яснее, что единственно, кем я хочу быть, так это писателем, и каждый раз я убеждался, что достичь этого можно, если полностью — душой и телом — посвятишь себя литературе. Я не хотел стать полуписателем, писателишкой, я мечтал стать настоящим писателем, как… кто же?
Я знал лишь одного, кто целиком отдавался своему призванию с одержимостью и страстью, и это был боливийский радиодраматург — потому он так обворожил меня.
В доме стариков меня ждал сияющий счастьем Хавьер. Он придумал на воскресенье такую программу, что и мертвого можно было расшевелить. Хавьер как раз получил свою ежемесячную субсидию от родителей из Пиуры, да еще со щедрой прибавкой по случаю предстоящих национальных праздников. Он решил, что «лишние» соли мы истратим вчетвером.
— Специально для тебя я приготовил интеллектуально-космополитскую программу, — говорил Хавьер, покровительственно похлопывая меня по плечу. — Аргентинская труппа Франсиско Петроне, ужин по-немецки в ресторане «Ринкон-Тони» и на французский манер завершение праздника в ночном клубе «Негро-Негро» с танцами болеро в полнейшей темноте.
Если Педро Камачо из всех, кого я знал за свою короткую жизнь, казался мне наиболее достойным звания писателя, то Хавьер, отличавшийся среди моих знакомых щедростью и склонностью к излишествам, напоминал вельможу эпохи Возрождения. Ко всему прочему он был необыкновенно энергичен: тетушка Хулия и Нанси были уже осведомлены о предстоящих развлечениях. Мало того, билеты в театр лежали у Хавьера в кармане. Программа была более чем соблазнительна и сразу развеяла все мои мрачные размышления о призвании и нищенской судьбе литератора в Перу. Хавьер тоже был очень доволен: вот уже месяц, как он постоянно встречался с Нанси, и его настойчивое ухаживание приобретало свойства общепризнанного флирта. Ему помогло то, что он доверил кузине тайну моих отношений с тетушкой Хулией, и под предлогом пособничества нашим вылазкам он теперь встречался с Нанси по нескольку раз на неделе. Кузина и тетушка Хулия стали неразлучны, они вместе ходили за покупками, в кино, делились секретами. Нанси превратилась в восторженную покровительницу нашего любовного романа. Однажды она меня порадовала, сказав: «Хулита обладает такими качествами, при которых возраст, кузен, уже не играет никакой роли».
Великолепная программа того памятного воскресенья (когда, как мне кажется, и решилось мое будущее) началась при самых благоприятных обстоятельствах. В 50-е годы в Лиме не часто можно было увидеть хороший спектакль; аргентинская труппа Франсиско Петроне привезла несколько современных постановок, до той поры неизвестных в Перу.
Нанси заехала к тетушке Ольге за Хулией, и в центр они отправились на такси. Мы с Хавьером ждали их у входа в театр «Сегура». Мой друг, который в подобных случаях имел обыкновение ударяться в крайности, заказал целую ложу — кстати, только эта ложа и была занята, так что мы привлекали внимание не меньше, чем происходящее на сцене. Моя нечистая совесть наводила меня на мысль, что нас увидит кто-нибудь из родственников или знакомых и пойдут толки и сплетни. Но едва началось действие, я забыл о своих страхах. Играли «Смерть коммивояжера» Артура Миллера. То была первая из увиденных мною нетрадиционных пьес, где автор пренебрег принципами времени и места действия. Мои восторг и волнение были так необычны, что в антракте я без умолку говорил о пьесе, разглагольствовал об ее героях, об ее идее. После театра, поглощая сосиски с пивом в «Ринкон-Тони», я продолжал безудержно восхвалять спектакль. Позднее Хавьер уколол меня: «Ты напоминал попугая, проглотившего возбуждающую таблетку». Кузина Нанси, которой мои литературные знания всегда казались экстравагантностью вроде той, что отличала дядюшку Эдуардо (у этого старичка, брата моего деда, судьи на пенсии, было весьма редкое хобби — он коллекционировал пауков), послушав меня, высказала предположение, что я плохо кончу: «Ты становишься психом, долговязый».
Хавьер остановил свой выбор на ночном клубе «Негро-Негро» для завершения нашей вечеринки, поскольку у этого заведения была своя особенность: считалось, что здесь собирается интеллектуальная богема; по четвергам играли небольшие спектакли — одноактные пьески, выступали с авторскими концертами музыканты и писатели, частенько сюда заходили художники, певцы, артисты. Но не только это привлекло моего друга: «Негро-Негро» был самый темный ночной клуб во всей Лиме, на деле — подвал под аркой одного из домов на площади Сан-Мартина, где размещалось не более двадцати столиков. Мы считали, что оформление бара выдержано в экзистенциалистском духе. Я не часто бывал здесь, но, когда переступал порог клуба, мне всегда казалось, будто я вхожу в один из подвальчиков на Сен-Жермен-де-Прэ[46]. Нас усадили за столик у самой танцевальной площадки. Хавьер, который в этот вечер разошелся как никогда, заказал четыре виски. Они с Нанси сразу же пошли танцевать, а я, притиснутый толпой к столику, все говорил Хулии о театре и об Артуре Миллере. Мы сидели совсем близко, руки наши были сплетены, она мужественно слушала меня, а я утверждал, что в ту ночь открыл для себя театр, что пьеса может быть не менее сложной и глубокой, чем роман, и она — кусочек жизни, ибо ее представляют живые существа из плоти и крови, и в представлении участвуют и другие виды искусства — живопись и музыка, а потому драматургия превыше всего.
— Может, мне сменить жанр и вместо рассказов писать драмы, — спросил я с величайшим волнением. — Что ты посоветуешь?
— Что касается меня, препятствий не будет, — ответила, вставая, тетушка Хулия. — Но сейчас, Варгитас, веди меня танцевать и скажи что-нибудь на ушко. Между танцами, если хочешь, можешь говорить о литературе, разрешаю тебе.
Я выполнил ее указания буквально. Мы танцевали, тесно прижавшись друг к другу, целовались, и я говорил, что влюблен в нее, а она — что влюблена в меня; в тот вечер, взволнованный и возбужденный интимной обстановкой клуба и виски Хавьера, я впервые обнаружил желание, которое вызывала во мне Хулия: во время танца мои губы впивались в ее шею, я тесно прижимался к ней; за столиком, укрытый темнотой, я ласкал ее ноги. Мы сидели счастливые и смущенные, когда в перерыве между двумя болеро кузина Нанси окатила нас ушатом ледяной воды:
— Боже, вы только посмотрите, кто там сидит: это же дядя Хорхе!
Такой беды следовало ожидать. Дядя Хорхе — самый молодой из наших дядюшек — успешно совмещал напряженнейшую деловую и авантюрно-предпринимательскую деятельность с бурной ночной жизнью, заполненной флиртами, вечеринками и попойками. Рассказывали, что однажды с ним приключилось трагикомическое недоразумение в другом ночном клубе — «Эмбесси». Там только что началось шоу, и девица, которая должна была петь, никак не могла начать, потому что какой-то пьянчужка за одним из столиков наглыми репликами все время мешал ей. Тогда на глазах у публики дядюшка Хорхе поднялся и возопил, словно Дон-Кихот: «Замолчи, несчастный, я научу тебя уважать даму!» Затем он, как боксер, готовый к бою, направился к столику оскорбителя, но через секунду понял, что попал в глупейшее положение, ибо выкрики псевдоклиента в адрес певицы были частью шоу.
Действительно, дядюшка Хорхе сидел неподалеку — за два столика от нас. Он выглядел, как всегда, элегантно; его лицо было едва видно, когда вспыхивали спички курильщиков или карманные фонарики официантов. Рядом с ним я узнал его жену — тетушку Габи. Они изо всех сил старались не смотреть в нашу сторону, хотя и находились в двух метрах от нас. Все было яснее ясного: они видели, как я целовал тетушку Хулию, все поняли и теперь деликатно делали вид, будто ничего не заметили. Хавьер попросил счет, и мы сразу же покинули «Негро-Негро». Дядюшка Хорхе и тетушка Габи проявили выдержку и не взглянули на нас, даже когда мы проходили мимо, почти касаясь их. В такси по дороге в Мирафлорес — мы вчетвером сидели молча с вытянутыми лицами — Худышка Нанси высказала то, о чем мы думали: «Все пропало! Ну и скандалище будет!»
Однако, как в хорошем фильме ужасов, в последующие дни ничего не произошло, не было никаких признаков, что дядюшка Хорхе и тетушка Габи всполошили наш семейный клан. Тетушка Ольга и дядюшка Лучо не сказали Хулии ни единого слова, которое позволило бы ей предположить, что они в курсе дела, и в следующий четверг, когда я храбро пришел к ним обедать, держались со мной, как всегда, непринужденно и приветливо. Лаура и дядя Хуан также не задавали коварных вопросов кузине Нанси. Мои старички пребывали в неведении и по-прежнему с ангельским выражением лица спрашивали, сопровождаю ли я в кино Хулиту, «ведь она так любит кино». Прошло несколько тревожных дней. Прибегая к чрезвычайным мерам предосторожности, мы с тетушкой Хулией решили не встречаться даже тайком по крайней мере неделю. Зато мы постоянно общались по телефону. Тетушка Хулия звонила мне из магазина, что был на углу, по меньшей мере трижды в день. Мы обменивались мнениями по поводу беспокоившей нас реакции семейства и высказывали разные предположения. Возможно ли, что дядя Хорхе решил не выдавать нашей тайны? Исходя из традиций нашего клана, я понимал, что об этом нечего и думать. Значит?.. Хавьер сделал вывод, что тетушка Габи и дядя Хорхе, набравшись виски, ничего не поняли и в их сознании могло зародиться лишь смутное подозрение, но они не хотели поднимать скандал, поскольку еще не все ясно. Отчасти из любопытства, отчасти из мазохистских побуждений я объехал в течение недели все домашние очаги нашего семейного племени, чтобы знать, к чему готовиться. Ничего необычного я не заметил, если не считать одной любопытной детали, всколыхнувшей мои подозрения. Тетушка Ортенсия, пригласившая меня на чай с бисквитами, за два часа беседы ни разу не упомянула тетушку Хулию. «Они все знают и что-то уже придумывают», — уверял я Хавьера, а он, обозленный тем, что я без конца говорю об одном и том же, отвечал: «В глубине души тебе до смерти хочется этого скандала, чтобы потом было о чем писать».
В ту неделю, столь богатую событиями, я случайно стал участником уличной драки и в некотором роде защитником Педро Камачо. Я как раз выходил из университета Сан-Маркос, терзаемый угрызениями совести после оглашения экзаменационных оценок по процессуальному праву: я получил более высокий балл, чем мой друг Веландо, который действительно знал материал. Пересекая Университетский парк, я столкнулся с Хенаро-отцом, патриархом собственников радиостанций «Панамерикана» и «Сентраль». Мы вместе дошли, беседуя, до улицы Белен. Хенаро-отец были истый джентльмен, одетый всегда во все темное и неизменно сохраняющий серьезный вид; боливийский писака окрестил его — нетрудно понять почему — Рабовладельцем.
— Ваш гениальный друг постоянно вызывает у меня головную боль, — пожаловался Хенаро-отец. — Я сыт им по горло. Не будь он таким плодовитым автором, я давно бы выставил его на улицу.
— Опять протест аргентинского посольства? — поинтересовался я.
— Трудно даже представить, какую неразбериху он вызвал, — продолжал Хенаро-отец. — Теперь он раздражает людей тем, что переводит своих героев из одной радиопостановки в другую, изменяя их имена и тем сбивая с толку слушателей. Меня уже предупреждала жена, потом стали звонить по телефону, а теперь пришли два письма. Жалуются, что священник из Мендоситы носит то же имя, что и «свидетель Иеговы», а тот назван, как священник. У меня нет времени прослушивать все радиопостановки. Вы когда-нибудь слушали их?
Мы как раз спускались по авениде Ла-Кольмена к площади Сан-Мартина, лавируя между автобусами, отправляющимися за город, и обходя китайские лавчонки. Я вспомнил, что несколько дней назад в разговоре о Педро Камачо тетушка Хулия рассмешила меня, подтвердив мои догадки о том, что боливийский писака — великий юморист, хотя и скрывает это.
— Слушай, происходит нечто странное: у девушки родился малыш, который умер во время родов, его похоронили по всем правилам. А как ты объяснишь, что в сегодняшней вечерней передаче этого вновь объявившегося младенца уже крестят в соборе?
Я сказал Хенаро-отцу, что у меня тоже не было времени слушать радиодрамы и что, возможно, эти замены и путаница — оригинальный прием писаки.
— Мы платим ему не за оригинальность, а за то, чтобы он развлекал людей, — ответил Хенаро-отец, который, как стало ясно, был не прогрессивным, а традиционным импресарио. — С этими его шуточками мы потеряем аудиторию, и коммерческие фирмы откажут нам в рекламе. Вы его друг, так скажите ему, пусть откажется от своих модернистских находок, иначе он рискует остаться без работы.
Высказать это Педро Камачо я предложил самому Хенаро-отцу, ведь он был хозяином радиостанции и угроза в таком случае была бы более весомой. Но Хенаро-отец сокрушенно покачал головой (жест, унаследованный и Хенаро-сыном):
— Этому Педро Камачо нельзя и слова сказать. Успех очень повлиял на него, и каждый раз, когда я пытаюсь поговорить с ним, он хамит.
Оказывается, владелец радиостанции со всей учтивостью сообщил писаке, что были телефонные звонки, и даже показал ему письма с протестами. Однако Педро Камачо, ни слова не говоря, схватил письма и, не вскрывая, разорвал в клочки и бросил в мусорную корзину. Затем он снова уселся за машинку, будто в комнатушке никого не было. Когда близкий к апоплексическому удару Хенаро-отец покидал негостеприимное обиталище писаки, он услышал, как тот пробурчал: «Сапожник, иди тачать сапоги!»
— Я не могу более рисковать и нарываться на подобную грубость. Мне пришлось бы выгнать его, а такой исход вряд ли будет разумным, — закончил Хенаро-отец с усталым жестом. — Но вам ведь нечего терять, вас он не оскорбит, вы тоже наполовину художник, не так ли? Помогите нам, сделайте это ради нашего предприятия, поговорите с ним.
Я сказал, что сделаю. Действительно, на свое несчастье, после передачи полуденной радиосводки «Панамерикана» я пригласил Педро Камачо выпить чашку йербалуисы с мятой. Мы выходили из здания радиостанции, когда два здоровенных типа преградили нам путь. Я сразу узнал их: то были два брата-усача из ресторана «Паррижада-Архентина», расположенного на нашей улице перед колледжем вифлеемских монашек. Оба брата — в белых передниках и высоких поварских колпаках — славились своим умением готовить жареное мясо с кровью и требуху. Они двинулись на боливийского писаку с видом наемных убийц, и старший, самый толстый из братьев, спросил:
В то воскресенье я как раз возвращался от него. Три часа провел в комнатушке Гильермо — голова моя была забита юридическими терминами, я был подавлен огромным количеством латинских цитат, которые мне предстояло выучить. В этот момент вдалеке, на свинцово-сером фасаде «Радио Сентраль», я увидел раскрытое окошко конуры Педро Камачо. Конечно же, мне захотелось заглянуть к нему. Чем больше я общался с Педро Камачо, хотя это общение сводилось к непродолжительным беседам за столиком кафе, тем больше поддавался обаянию его личности, ума, его риторики. Пересекая площадь, я вновь подумал, какая железная воля движет этим маленьким аскетом с нечеловеческой работоспособностью, который с утра до ночи сочиняет многочисленные и самые невероятные истории. В любое время, вспоминая о Педро Камачо, я знал: он пишет; много раз я видел, как он делает это, стуча двумя резвыми пальчиками по клавишам «ремингтона», уставясь на валик горящими глазами, — и всегда я испытывал смешанное чувство жалости и зависти.
Оконце конуры было приоткрыто, оттуда слышалось ритмичное постукивание машинки. Оконные створки я распахнул с приветствием: «Добрый вечер, сеньор труженик», — и сперва подумал, что перепутал либо место, либо лицо. Только через несколько секунд, приглядевшись к белому халату, медицинской шапочке и длинной черной бороде раввина, я узнал боливийского писаку. Не обращая на меня внимания, он невозмутимо продолжал творить, слегка наклонившись над машинкой. И вдруг, будто сделав паузу для размышления, но не поворачивая ко мне головы, он произнес своим хорошо поставленным, мелодичным голосом:
— Только что гинеколог Альберто де Кинтерос принимал роды тройни у своей племянницы, но один из этих лягушат застрял. Не можете ли вы подождать меня минут пять? Я сделаю девушке кесарево сечение, а затем мы выпьем с вами отвара йербалуисы с мятой.
Усевшись на подоконник и покуривая сигарету, я подождал, пока писака не извлечет на свет Божий тройняшек. Операция действительно отняла у него всего несколько минут. Пока он снимал свои одеяния и аккуратно убирал их вместе с накладными усами в пластиковый мешок, я сказал ему:
— Вам понадобилось на роды тройняшек при кесаревом сечении и прочих осложнениях всего пять минут! А я потратил три недели на рассказ о трех «летающих» мальчиках.
Пока мы шли в бар «Бранса», я рассказал Педро Камачо, что после многих неудавшихся рассказов сочинение о мальчиках показалось мне вполне приемлемым и что я отнес его в воскресное приложение газеты «Комерсио», хотя и дрожал от страха. Редактор при мне прочел рассказ и высказался довольно туманно: «Оставьте, посмотрим, что с этим можно сделать». С тех пор прошло два воскресенья, и каждый воскресный день я с нетерпением покупал газету, но пока — тщетно. Педро Камачо не тратил время на чужие проблемы.
— Давайте пожертвуем едой и пройдемся пешком, — сказал он, задержав меня за руку, когда я уже собирался усесться, и возвращая на авениду Ла-Кольмена. — У меня какой-то зуд в икрах, а это предвещает спазмы. Вот что значит сидячая жизнь. Мне не хватает физических упражнений.
Я знал, что он ответит, если я предложу ему последовать примеру Виктора Гюго и Хемингуэя: писать стоя. Но на этот раз я ошибся.
— В пансионе «Ла-Тапада» случаются занятные вещи, — говорил он, даже не удостоив меня ответом (все это время он вынуждал меня чуть ли не вприпрыжку бегать вокруг памятника генералу Сан-Мартину). — В лунные ночи там плачет какой-то юноша.
Я редко бывал в центре по воскресеньям, и меня удивило, насколько отличается будничная публика от той, которую я увидел сейчас. Вместо обычных чиновников вся площадь была заполнена служанками — сегодня их день отдыха; здесь можно было встретить и молодых горцев с загаром на щеках, в неуклюжей обуви, и босоногих девушек с заплетенными косичками. В густой толпе мелькали бродячие фотографы и торговки съестным. Я заставил писаку остановиться перед бронзовой дамой в тунике в центре памятника, посвященного Родине. Надеясь развлечь его, я рассказал, почему у дамы на голове столь странный убор: здесь, в Лиме, отливая бронзу в формы, мастера перепутали указания скульптора и вместо пылающего пламени вокруг головы статуи, олицетворяющей Родину, изобразили ламу[45]. Как и следовало ожидать, Педро Камачо даже не улыбнулся. Он опять взял меня под руку и увлек за собой. То и дело натыкаясь на прохожих, он продолжал свой рассказ, безучастный ко всему окружающему, в том числе и ко мне:
— Никто не видел этого молодого человека, но есть основание предполагать, что это какое-то чудовище. Может быть, внебрачный сын хозяйки пансиона, горбун, карлик, урод о двух головах, которого донья Атанасия прячет днем, чтобы никого не пугать, а по ночам выпускает проветриться?
Педро Камачо говорил без всякого выражения, и это напоминало магнитофонную запись. Желая подзадорить его, я сказал, что такое предположение кажется мне маловероятным. А может, молодой человек оплакивает свою любовь?
— У влюбленного была бы гитара, скрипка, или он пел бы, — ответил Педро Камачо, глядя на меня с презрением, смешанным с состраданием. — А этот плачет, сколько потоков слез!…
Мне хотелось, чтобы писака рассказал все по порядку, но он не был собран и сосредоточен, как обычно. Я узнал лишь, что вот уж которую ночь в одном из закоулков пансиона слышен плач и жильцы «Ла-Тапады» недовольны. Хозяйка, донья Атанасия, говорила, что ничего не знает, и, как выразился Педро Камачо, «ссылалась на вмешательство духов».
— Возможно, он оплакивает совершенное преступление, — предположил Педро Камачо тоном бухгалтера, вслух подводящего сальдо, и продолжал тащить меня за собой в направлении «Радио Сентраль» после того, как мы раз двенадцать обошли вокруг монумента. — Семейное преступление? А может, он отцеубийца, который в раскаянии рвет на себе волосы, истязает себя? А может, он — сын крысятника?
Педро Камачо отнюдь не был взволнован, однако я убедился, что на этот раз он более рассеян, чем прежде, и менее способен слушать, поддерживать разговор и помнить, что рядом с ним кто-то есть. Я был уверен, что он меня не замечает, и надеялся, что он продлит свой монолог: слушать Камачо означало наблюдать за полетом его фантазии. Однако столь же неожиданно, как заговорил он о невидимом плачущем, Педро Камачо замолчал. Он вошел в свою каморку, снял черный пиджак и галстук-бабочку, натянул на голову сетку для волос и надел дамский парик с пучком, вытащенный из другого пластикового пакета. Я не вытерпел и рассмеялся:
— С кем имею честь?
— Я должен давать советы одному сотруднику лаборатории, по убеждениям франкофилу, убивающему собственного ребенка, — объяснил Педро Камачо со смешком, нацепив вместо прежней библейской бороды яркие серьги и наклеивая на щеку кокетливую мушку. — До свидания, дружище.
Я не успел сделать и шага к выходу, как услышал ровное, уверенное, быстрое, неизменное постукивание «ремингтона». В автобусе, направляясь в Мирафлорес, я размышлял о жизни Педро Камачо. Какая же социальная среда, какие личные связи, отношения, проблемы, случайности, факты породили это литературное призвание (литературное ли? А если нет, тогда что же это?), которое претворилось в действие, вылилось в творческий труд и нашло своих почитателей? Как можно быть пародией на писателя и одновременно единственным человеком в Перу, достойным писательского звания по времени, отданному профессии, и по числу созданных произведений?.. Почему те, для кого литература была лишь предметом тщеславия или прихотью, считались более достойными именоваться писателями, чем Педро Камачо, который только и жил для того, чтобы писать? Не потому ли, что те читали (или по крайней мере знали, что должны были прочесть) Пруста, Фолкнера, Джойса, а Педро Камачо был почти малограмотен? Я размышлял об этом с грустью и горечью. Мне становилось все яснее, что единственно, кем я хочу быть, так это писателем, и каждый раз я убеждался, что достичь этого можно, если полностью — душой и телом — посвятишь себя литературе. Я не хотел стать полуписателем, писателишкой, я мечтал стать настоящим писателем, как… кто же?
Я знал лишь одного, кто целиком отдавался своему призванию с одержимостью и страстью, и это был боливийский радиодраматург — потому он так обворожил меня.
В доме стариков меня ждал сияющий счастьем Хавьер. Он придумал на воскресенье такую программу, что и мертвого можно было расшевелить. Хавьер как раз получил свою ежемесячную субсидию от родителей из Пиуры, да еще со щедрой прибавкой по случаю предстоящих национальных праздников. Он решил, что «лишние» соли мы истратим вчетвером.
— Специально для тебя я приготовил интеллектуально-космополитскую программу, — говорил Хавьер, покровительственно похлопывая меня по плечу. — Аргентинская труппа Франсиско Петроне, ужин по-немецки в ресторане «Ринкон-Тони» и на французский манер завершение праздника в ночном клубе «Негро-Негро» с танцами болеро в полнейшей темноте.
Если Педро Камачо из всех, кого я знал за свою короткую жизнь, казался мне наиболее достойным звания писателя, то Хавьер, отличавшийся среди моих знакомых щедростью и склонностью к излишествам, напоминал вельможу эпохи Возрождения. Ко всему прочему он был необыкновенно энергичен: тетушка Хулия и Нанси были уже осведомлены о предстоящих развлечениях. Мало того, билеты в театр лежали у Хавьера в кармане. Программа была более чем соблазнительна и сразу развеяла все мои мрачные размышления о призвании и нищенской судьбе литератора в Перу. Хавьер тоже был очень доволен: вот уже месяц, как он постоянно встречался с Нанси, и его настойчивое ухаживание приобретало свойства общепризнанного флирта. Ему помогло то, что он доверил кузине тайну моих отношений с тетушкой Хулией, и под предлогом пособничества нашим вылазкам он теперь встречался с Нанси по нескольку раз на неделе. Кузина и тетушка Хулия стали неразлучны, они вместе ходили за покупками, в кино, делились секретами. Нанси превратилась в восторженную покровительницу нашего любовного романа. Однажды она меня порадовала, сказав: «Хулита обладает такими качествами, при которых возраст, кузен, уже не играет никакой роли».
Великолепная программа того памятного воскресенья (когда, как мне кажется, и решилось мое будущее) началась при самых благоприятных обстоятельствах. В 50-е годы в Лиме не часто можно было увидеть хороший спектакль; аргентинская труппа Франсиско Петроне привезла несколько современных постановок, до той поры неизвестных в Перу.
Нанси заехала к тетушке Ольге за Хулией, и в центр они отправились на такси. Мы с Хавьером ждали их у входа в театр «Сегура». Мой друг, который в подобных случаях имел обыкновение ударяться в крайности, заказал целую ложу — кстати, только эта ложа и была занята, так что мы привлекали внимание не меньше, чем происходящее на сцене. Моя нечистая совесть наводила меня на мысль, что нас увидит кто-нибудь из родственников или знакомых и пойдут толки и сплетни. Но едва началось действие, я забыл о своих страхах. Играли «Смерть коммивояжера» Артура Миллера. То была первая из увиденных мною нетрадиционных пьес, где автор пренебрег принципами времени и места действия. Мои восторг и волнение были так необычны, что в антракте я без умолку говорил о пьесе, разглагольствовал об ее героях, об ее идее. После театра, поглощая сосиски с пивом в «Ринкон-Тони», я продолжал безудержно восхвалять спектакль. Позднее Хавьер уколол меня: «Ты напоминал попугая, проглотившего возбуждающую таблетку». Кузина Нанси, которой мои литературные знания всегда казались экстравагантностью вроде той, что отличала дядюшку Эдуардо (у этого старичка, брата моего деда, судьи на пенсии, было весьма редкое хобби — он коллекционировал пауков), послушав меня, высказала предположение, что я плохо кончу: «Ты становишься психом, долговязый».
Хавьер остановил свой выбор на ночном клубе «Негро-Негро» для завершения нашей вечеринки, поскольку у этого заведения была своя особенность: считалось, что здесь собирается интеллектуальная богема; по четвергам играли небольшие спектакли — одноактные пьески, выступали с авторскими концертами музыканты и писатели, частенько сюда заходили художники, певцы, артисты. Но не только это привлекло моего друга: «Негро-Негро» был самый темный ночной клуб во всей Лиме, на деле — подвал под аркой одного из домов на площади Сан-Мартина, где размещалось не более двадцати столиков. Мы считали, что оформление бара выдержано в экзистенциалистском духе. Я не часто бывал здесь, но, когда переступал порог клуба, мне всегда казалось, будто я вхожу в один из подвальчиков на Сен-Жермен-де-Прэ[46]. Нас усадили за столик у самой танцевальной площадки. Хавьер, который в этот вечер разошелся как никогда, заказал четыре виски. Они с Нанси сразу же пошли танцевать, а я, притиснутый толпой к столику, все говорил Хулии о театре и об Артуре Миллере. Мы сидели совсем близко, руки наши были сплетены, она мужественно слушала меня, а я утверждал, что в ту ночь открыл для себя театр, что пьеса может быть не менее сложной и глубокой, чем роман, и она — кусочек жизни, ибо ее представляют живые существа из плоти и крови, и в представлении участвуют и другие виды искусства — живопись и музыка, а потому драматургия превыше всего.
— Может, мне сменить жанр и вместо рассказов писать драмы, — спросил я с величайшим волнением. — Что ты посоветуешь?
— Что касается меня, препятствий не будет, — ответила, вставая, тетушка Хулия. — Но сейчас, Варгитас, веди меня танцевать и скажи что-нибудь на ушко. Между танцами, если хочешь, можешь говорить о литературе, разрешаю тебе.
Я выполнил ее указания буквально. Мы танцевали, тесно прижавшись друг к другу, целовались, и я говорил, что влюблен в нее, а она — что влюблена в меня; в тот вечер, взволнованный и возбужденный интимной обстановкой клуба и виски Хавьера, я впервые обнаружил желание, которое вызывала во мне Хулия: во время танца мои губы впивались в ее шею, я тесно прижимался к ней; за столиком, укрытый темнотой, я ласкал ее ноги. Мы сидели счастливые и смущенные, когда в перерыве между двумя болеро кузина Нанси окатила нас ушатом ледяной воды:
— Боже, вы только посмотрите, кто там сидит: это же дядя Хорхе!
Такой беды следовало ожидать. Дядя Хорхе — самый молодой из наших дядюшек — успешно совмещал напряженнейшую деловую и авантюрно-предпринимательскую деятельность с бурной ночной жизнью, заполненной флиртами, вечеринками и попойками. Рассказывали, что однажды с ним приключилось трагикомическое недоразумение в другом ночном клубе — «Эмбесси». Там только что началось шоу, и девица, которая должна была петь, никак не могла начать, потому что какой-то пьянчужка за одним из столиков наглыми репликами все время мешал ей. Тогда на глазах у публики дядюшка Хорхе поднялся и возопил, словно Дон-Кихот: «Замолчи, несчастный, я научу тебя уважать даму!» Затем он, как боксер, готовый к бою, направился к столику оскорбителя, но через секунду понял, что попал в глупейшее положение, ибо выкрики псевдоклиента в адрес певицы были частью шоу.
Действительно, дядюшка Хорхе сидел неподалеку — за два столика от нас. Он выглядел, как всегда, элегантно; его лицо было едва видно, когда вспыхивали спички курильщиков или карманные фонарики официантов. Рядом с ним я узнал его жену — тетушку Габи. Они изо всех сил старались не смотреть в нашу сторону, хотя и находились в двух метрах от нас. Все было яснее ясного: они видели, как я целовал тетушку Хулию, все поняли и теперь деликатно делали вид, будто ничего не заметили. Хавьер попросил счет, и мы сразу же покинули «Негро-Негро». Дядюшка Хорхе и тетушка Габи проявили выдержку и не взглянули на нас, даже когда мы проходили мимо, почти касаясь их. В такси по дороге в Мирафлорес — мы вчетвером сидели молча с вытянутыми лицами — Худышка Нанси высказала то, о чем мы думали: «Все пропало! Ну и скандалище будет!»
Однако, как в хорошем фильме ужасов, в последующие дни ничего не произошло, не было никаких признаков, что дядюшка Хорхе и тетушка Габи всполошили наш семейный клан. Тетушка Ольга и дядюшка Лучо не сказали Хулии ни единого слова, которое позволило бы ей предположить, что они в курсе дела, и в следующий четверг, когда я храбро пришел к ним обедать, держались со мной, как всегда, непринужденно и приветливо. Лаура и дядя Хуан также не задавали коварных вопросов кузине Нанси. Мои старички пребывали в неведении и по-прежнему с ангельским выражением лица спрашивали, сопровождаю ли я в кино Хулиту, «ведь она так любит кино». Прошло несколько тревожных дней. Прибегая к чрезвычайным мерам предосторожности, мы с тетушкой Хулией решили не встречаться даже тайком по крайней мере неделю. Зато мы постоянно общались по телефону. Тетушка Хулия звонила мне из магазина, что был на углу, по меньшей мере трижды в день. Мы обменивались мнениями по поводу беспокоившей нас реакции семейства и высказывали разные предположения. Возможно ли, что дядя Хорхе решил не выдавать нашей тайны? Исходя из традиций нашего клана, я понимал, что об этом нечего и думать. Значит?.. Хавьер сделал вывод, что тетушка Габи и дядя Хорхе, набравшись виски, ничего не поняли и в их сознании могло зародиться лишь смутное подозрение, но они не хотели поднимать скандал, поскольку еще не все ясно. Отчасти из любопытства, отчасти из мазохистских побуждений я объехал в течение недели все домашние очаги нашего семейного племени, чтобы знать, к чему готовиться. Ничего необычного я не заметил, если не считать одной любопытной детали, всколыхнувшей мои подозрения. Тетушка Ортенсия, пригласившая меня на чай с бисквитами, за два часа беседы ни разу не упомянула тетушку Хулию. «Они все знают и что-то уже придумывают», — уверял я Хавьера, а он, обозленный тем, что я без конца говорю об одном и том же, отвечал: «В глубине души тебе до смерти хочется этого скандала, чтобы потом было о чем писать».
В ту неделю, столь богатую событиями, я случайно стал участником уличной драки и в некотором роде защитником Педро Камачо. Я как раз выходил из университета Сан-Маркос, терзаемый угрызениями совести после оглашения экзаменационных оценок по процессуальному праву: я получил более высокий балл, чем мой друг Веландо, который действительно знал материал. Пересекая Университетский парк, я столкнулся с Хенаро-отцом, патриархом собственников радиостанций «Панамерикана» и «Сентраль». Мы вместе дошли, беседуя, до улицы Белен. Хенаро-отец были истый джентльмен, одетый всегда во все темное и неизменно сохраняющий серьезный вид; боливийский писака окрестил его — нетрудно понять почему — Рабовладельцем.
— Ваш гениальный друг постоянно вызывает у меня головную боль, — пожаловался Хенаро-отец. — Я сыт им по горло. Не будь он таким плодовитым автором, я давно бы выставил его на улицу.
— Опять протест аргентинского посольства? — поинтересовался я.
— Трудно даже представить, какую неразбериху он вызвал, — продолжал Хенаро-отец. — Теперь он раздражает людей тем, что переводит своих героев из одной радиопостановки в другую, изменяя их имена и тем сбивая с толку слушателей. Меня уже предупреждала жена, потом стали звонить по телефону, а теперь пришли два письма. Жалуются, что священник из Мендоситы носит то же имя, что и «свидетель Иеговы», а тот назван, как священник. У меня нет времени прослушивать все радиопостановки. Вы когда-нибудь слушали их?
Мы как раз спускались по авениде Ла-Кольмена к площади Сан-Мартина, лавируя между автобусами, отправляющимися за город, и обходя китайские лавчонки. Я вспомнил, что несколько дней назад в разговоре о Педро Камачо тетушка Хулия рассмешила меня, подтвердив мои догадки о том, что боливийский писака — великий юморист, хотя и скрывает это.
— Слушай, происходит нечто странное: у девушки родился малыш, который умер во время родов, его похоронили по всем правилам. А как ты объяснишь, что в сегодняшней вечерней передаче этого вновь объявившегося младенца уже крестят в соборе?
Я сказал Хенаро-отцу, что у меня тоже не было времени слушать радиодрамы и что, возможно, эти замены и путаница — оригинальный прием писаки.
— Мы платим ему не за оригинальность, а за то, чтобы он развлекал людей, — ответил Хенаро-отец, который, как стало ясно, был не прогрессивным, а традиционным импресарио. — С этими его шуточками мы потеряем аудиторию, и коммерческие фирмы откажут нам в рекламе. Вы его друг, так скажите ему, пусть откажется от своих модернистских находок, иначе он рискует остаться без работы.
Высказать это Педро Камачо я предложил самому Хенаро-отцу, ведь он был хозяином радиостанции и угроза в таком случае была бы более весомой. Но Хенаро-отец сокрушенно покачал головой (жест, унаследованный и Хенаро-сыном):
— Этому Педро Камачо нельзя и слова сказать. Успех очень повлиял на него, и каждый раз, когда я пытаюсь поговорить с ним, он хамит.
Оказывается, владелец радиостанции со всей учтивостью сообщил писаке, что были телефонные звонки, и даже показал ему письма с протестами. Однако Педро Камачо, ни слова не говоря, схватил письма и, не вскрывая, разорвал в клочки и бросил в мусорную корзину. Затем он снова уселся за машинку, будто в комнатушке никого не было. Когда близкий к апоплексическому удару Хенаро-отец покидал негостеприимное обиталище писаки, он услышал, как тот пробурчал: «Сапожник, иди тачать сапоги!»
— Я не могу более рисковать и нарываться на подобную грубость. Мне пришлось бы выгнать его, а такой исход вряд ли будет разумным, — закончил Хенаро-отец с усталым жестом. — Но вам ведь нечего терять, вас он не оскорбит, вы тоже наполовину художник, не так ли? Помогите нам, сделайте это ради нашего предприятия, поговорите с ним.
Я сказал, что сделаю. Действительно, на свое несчастье, после передачи полуденной радиосводки «Панамерикана» я пригласил Педро Камачо выпить чашку йербалуисы с мятой. Мы выходили из здания радиостанции, когда два здоровенных типа преградили нам путь. Я сразу узнал их: то были два брата-усача из ресторана «Паррижада-Архентина», расположенного на нашей улице перед колледжем вифлеемских монашек. Оба брата — в белых передниках и высоких поварских колпаках — славились своим умением готовить жареное мясо с кровью и требуху. Они двинулись на боливийского писаку с видом наемных убийц, и старший, самый толстый из братьев, спросил: