Просветленным взором она смотрит теперь на врагов, слышит голос команды, вслух легко и свободно произносит: «Идите теперь!» – и видит: немцы вскакивают, бегут, бегут к ней, и Вера заносит «лимонку» над своей головой и закрывает глаза и ждет… И счастливо повторяет: «Ну, все… все!»
   Смутно слышит ожесточенный треск автоматов и больше не помнит уже вообще ничего…
   Это были автоматчики, подоспевшие на помощь. Они скосили фашистов прежде, чем те подбежали к Вере. Веру нашли лежащей без сознания, навзничь, раскинув руки, – ватник ее был распахнут, а волосы разметались по снегу. Склонившись над ней, старший сержант уловил легкий пар ее непрекратившегося дыхания. Потрогал ее плечи, руки… «Лимонка» вместе с рычажком была так плотно сжата ее омертвевшей рукой, что не разорвалась. Старший сержант, осторожно разжав сведенные пальцы Веры, придержал своей рукой рычажок, крикнул бойцам: «Ложись!» – и отшвырнул гранату за трупы гитлеровцев. «Лимонка» разорвалась в снегу…
   Вера очнулась возле все еще горевшей землянки. Увидела: «всего вокруг много, много: люди, пламя, движение, оружие»… Услышала голоса. Ей не было ни больно, ни трудно, только все было сложно в красном тумане, Вера осознала себя лежащею на шинели, заметила рядом раненых. Опережая сознание, ее внезапно вновь подхватило возбуждение боя, она была, конечно, в полубреду. Вскочив, подбежала к кричащему раненому бойцу, чтобы перевязать его. Она не могла найти раны; опустившись на снег, рылась правой рукой в его окровавленной разорванной ватной куртке, пока какой-то красноармеец не возник над ней силуэтом, распахнув ту же ватную куртку, отчетливо произнес: «Вот рана!»
   «Пакет!.. Есть у тебя пакет? – спросила его Вера. – Разорви!»
   Но едва, забыв о себе, ничего не сознавая, кроме желания перевязать раненого, она вместе с красноармейцем перевернула его, сзади послышались свист, вой, и, почувствовав удар в спину, Вера, отброшенная разрывом мины, снова потеряла сознание…
   Снова очнулась она, покачиваясь на руках несших ее бойцов. Тянулись стенки траншеи, сияли над Верой звезды, под ногами бойцов поскрипывал снег. Окончательно пробудил ее голос командира роты Чапаева: «Вера! Вера!», – и только услышав его, она опять поняла, что жива, и безотчетно рванула правой рукой, отталкивая несущих ее бойцов, крикнула: «Я сама пойду… Где раненые?» Встала, но, сделав несколько неверных шагов, упала, прежде чем бойцы успели ее подхватить…
   «Возьмите и несите ее! – крикнул Чапаев. – Она в бреду!»
   До Веры эти слова дошли словно из глубины колодца, но она все-таки встала и пошла, не даваясь бойцам, не слыша, стреляет ли враг, рвутся ли снаряды. А снаряды рвались, а Чапаев уже ничего больше не приказывал, потому что, сам раненный, впал в бессознательное состояние на руках подхвативших его бойцов.
   До командного пункта роты было метров шестьсот, и эти шестьсот метров Вера прошла сама, поддерживаемая бойцами. И когда переступила порог землянки, ничего не узнала, узнала только Клавушку, которая, испуганно взглянув на нее, кинулась к ней и заплакала, повторяя: «Вера, Вера!..»
   Вера стояла пошатываясь, поддерживаемая бойцами, рванула вверх свою гимнастерку, заправленную в ватные брюки, и на пол посыпались ледышки крови, – их было много, они сыпались на пол, звеня, темно-красные, отблескивая в свете керосиновой лампы… Но это уже было последнее, что запомнила Вера из той необыкновенной ночи. Она потеряла сознание – на долгие часы… Ее увезли на ПМП. Она была ранена пятью осколками мин и ручных гранат. Два из этих ранений оказались тяжелыми.
   Вновь открыла глаза Вера, уже лежа в белых простынях, на пружинной кровати – в госпитале. Это был госпиталь No 1000, в Ленинграде. И первое, что почему-то припомнилось ей, – была ее кубанка, оставшаяся на снегу там, рядом с поваленным набок пулеметом, – кубанка, сшибленная с ее головы осколком немецкой мины. Тогда она и не заметила этого, а теперь кубанка возникла перед ее глазами отчетливо. На столике возле себя Вера увидела цветы и конфеты, подумала: «Откуда они могут быть?» (ведь это было в самом начале апреля!) Но на душе стало легко и приятно. Ей сказали, что в госпиталь приезжал генерал-майор, начальник Политуправления фронта и что он приедет еще раз. И кроме того, ей сказали, что кроме медали «За отвагу», которая уже есть у нее за прежние боевые дела, теперь у нее будет орден – она представлена к ордену Красного Знамени. Вера улыбнулась, закрыла глаза и заснула.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

   В ПОЛЯНАХ
   ДЕНЬ ПЕЧАТИ.
   МАЙСКИЙ СНЕГ.
   ОБИТАТЕЛИ ОДНОЙ ИЗБЫ.
   ДОКЛАД БАТАЛЬОННОГО КОМИССАРА.
   ИСПЫТАНИЕ ЗАТИШЬЕМ.
   ВЗГЛЯД В ГЛУБИНУ ПРОСТРАНСТВ.
 
   (8-я армия. 5-10 мая 1942 года)
   День печати
   5 мая. Деревня Поляны
   Перед рассветом я вернулся в Поляны, пролетев бреющим, как над летнею Арктикой, «ад битыми, ворочающимися льдами Ладоги.
   Я не знаю, про какое место сказать: «Я опять дома». Где мой дом? В Ленинграде ли, в пустой, разбитой тяжелым снарядом квартире, похожей на полуразрушенный склеп, только почему-то оказавшийся не на земле, а на высоте пятого этажа, – никто туда не зайдет, никто не догадается, что там вдруг может спать живой человек.
   Или в том блиндаже любой воинской, дерущейся с врагом части, где я на несколько суток пригрелся, заинтересованный людьми и их боевыми делами, и где уже живу их интересами, волнуюсь их волнениями, чувствую себя у них дома?..
   Или вот в этой избе редакции армейской газеты? Здесь мой спальный мешок, здесь на общих нарах я сплю, и стучу на машинке, и делаю записи в моей полевой книжке – работаю. И к здешней столовой прикреплен талонами, выданными мне на месяц вперед по моему аттестату… Значит, сегодня я «дома» – здесь!
   В числе сотрудников газеты – поэт Всеволод Рождественский, драматург Дмитрий Щеглов и еще дватри ленинградца.
   Всеволод сегодня читает стихи – о Крыме, об Арагве, Щеглов и я слушаем. День – тихий, только утром была канонада, немцы били куда-то неподалеку, чувствовалось, как земля словно бы толкала избу, раскатывался гул. Потом били наши орудия, отвечая. Приходил из политотдела майор Данилевский, он мне нравится: умный, культурный, сосредоточенный, мыслящий. Я с ним выбрался на луговину, сидел на прошлогодней траве под солнцем – впервые этой весной. Мы говорили о Ленинграде, я рассказывал о вчерашнем пленуме ленинградского Союза писателей, там в числе других выступали Всеволод Вишневский и Александр Фадеев, и об оперетте «Сильва» в постановке Ленинградской музыкальной комедии, и о том, что завтра «а ленинградском стадионе «Динамо» состоится футбольный матч. Все это, кстати, лишний раз подтверждает, что Ленинград ожил. И еще говорили мы о войне, о том, что делается и чего не делается на участке 8-й армии, о затянувшемся здесь затишье, о людях, с которыми мы общаемся…
   Назначенный на днях дежурным по гарнизону Данилевский, расхаживая ночью с фонариком, нарвался на несколько неприятных сцен.
   Ни я, ни Данилевский не можем понять людей, в которых водка и цинически-пошлые развлечения способны затмить тревогу о Ленинграде. Дешевый и жалкий способ уходить от мыслей о том великом и трагическом, что происходит сейчас, от раздумий о долге своем!..
   А ведь люди, о которых я говорю, – два-три как будто интеллигентных сотрудника редакции, пусть молодые, но командиры Красной Армии. Действующей! Призванной защищать Лепит рад!
   Не надо быть ханжой, не надо проповедовать аскетизм во что бы то ни стало, не следует считать, что живой человек должен накладывать на себя схиму потому, что в этот миг умирают под пулями врага и от голода, принесенного врагом, тысячи других. Но только бездушный чурбан, ничевок может в настоящее время не болеть душой о Родине, быть обывателем и мещанином.
   Коллектив газеты в основном состоит из хороших, деловых журналистов. Но поведение тех, которых здесь попросту называют «шпаной», способно испортить репутацию всей редакции. В этом мнении со мною согласны начальник политотдела армии бригадный комиссар Панков и его заместитель старший батальонный комиссар Глушанков, которые, интересуясь моими впечатлениями о Ленинграде, пригласили меня сегодня к себе на чаепитие. Шел откровенный разговор о человеческих и деловых качествах лучших и худших людей здесь, во втором эшелоне армии, и о том, какой должна быть воспитательная работа.
 
Вечер
   На вечере армейской газеты «Ленинский путь», посвященном Дню печати и награждению части сотрудников медалями, редактор старший батальонный комиссар Гричук делал пространный доклад.
   В своем докладе Гричук отмечал заслуги газеты «Ленинский путь» и некоторых ее сотрудников. Говорил о храбрости старшего политрука Сырцова, который ходил по тылам врага с лыжниками, чтобы дать материал в газету. Еще в начале войны Сырцов вместе с поэтом Бершадским под пулями лазил за «материалом» по передовым позициям, где еще кипел бой. Выступая от имени политотдела армии, бригадный комиссар Панков также упоминал о хорошей работе старших политруков Сырцова, Хренкова, батальонного комиссара Воронина и некоторых других сотрудников газеты. Говорилось и о недостатках газеты, о том, что она плохо освещает действия одиночного бойца, плохо показывает действия мелких подразделений, о том, что не научилась работать с военкорами – их недостаточно, среди них попадаются случайные люди…
   Из доклада Гричука я выделяю только следующие, записанные мною слова о начале снайперского движения:
   «… Отдельные снайперы (их тогда еще называли «охотники», «истребители кукушек» и пр.) были в частях с начала войны. Кое-где делались попытки както организовать этих охотников. Но только в ноябре сорок первого года снайперскому движению было придано первостепенное значение. 15 ноября 1941 года в газете «Ленинский путь» появилась полоса: «Ни пощады, ни жалости – смерть!» – о снайперах-истребителях Галиченкове и Вежливцеве. Речь шла о том, что каждый боец должен быть «пятидесятником», то есть должен истребить не меньше пятидесяти гитлеровцев. Военный совет и политотдел 8-й армии ввели Доску почета снайперов-истребителей.
   В армии одним из первых лучших снайперов оказался Пчелинцев. В том подразделении, где он был, политотдел организовал совещание, газета распространила обращение ко всем истребителям, а затем предложила свои страницы для их переклички».
 
Майский снег
   6 мая. 10 часов утра. Поляны
   Были чудесные, весенние, теплые дни. Почва во многих местах просохла совсем, стала твердой и плотной. Появилась первая зеленая, еще робкая, едва пробивающаяся травка, береговые склоны речки приобрели легкий зеленоватый оттенок. Маленькие желтые цветики разбежались по опушкам, вдоль грядок на старом, грязном, с вялой землей огороде, между гнилыми корнями прошлогодней капусты. Прозрачнокоричневая вода быстрой речки гнула, выкладывала по своему дну длинные водоросли и взмела у каждой коряги, у каждой застрявшей поперек течения ветхой веточки белую, как хорошо взбитый яичный белок, легкую пену, похожую издали на небрежно набросанный хлопок. Дорога, преходящая мимо избы, застланная во время распутицы слоями березок, ельника, долбленого известкового камня, присыпанная сверху желтым песком, бежала вдаль прочной веселой оранжевой лентой, – хорошо потрудились саперы. Автомобили катились, двигались по этой дороге, неторопливо попрыгивая на выбивающихся камнях, и уже нигде не останавливались, не застревали, не надрывали свои натруженные моторы, буксуя, кренясь, увязая, как в миновавшие дни непролазной распутицы. Только люди, выходившие из леса, красноармейцы ли, командиры ли, часто шли с толстыми палками, которые были нужны на топком болоте, чтоб щупать глубины топи, чтоб пробовать пружинистость рыжих болотных кочек.
   Окна моей избы были раскрыты настежь; даже просыпаясь в ранний час, я с удовольствием освежался холодной водой, наслаждался доброй свежестью рассветного ветерка… Шинель, меховая куртка висели на гвозде в уголочке избы (где, когда-то рыже-розовые, обои сохранили несколько своих облупленных, потрескавшихся полос) – висели забытые мною и ненужные.
   По ночам играла парадным весенним светом растущая, торжественная лука; слышалась перекличка полягушечьи квакающих то здесь, то там пулеметов; порой нарастал и раскатывался орудийный гул. Ярким пунктиром обозначались линии трассирующих пуль; возникали и таяли вспышки белых и красных ракет; над линией фронта вставали зловещие зарева и бледные, немочные сияния. В просторных высях проносились крылатые хищники, пытавшиеся своим злобным фашистским глазом рассмотреть нашу весеннюю землю, и хищникам негде было укрыться в безоблачном небе, когда, споря с луною, ищущие лучи белесых прожекторов схватывали их в свое настойчиво движущееся по небу перекрестье, вели их по небу сквозь строй зенитных снарядов и пуль, пока они либо не падали на землю факелом смерти, либо не улепетывали в подлунную даль, едва унеся целыми свои металлические крылья.
   Словом, – полнокровная, сильная – была весна.
   А сегодня опять зима! Все покрыто белым густым снежным покровом. Леса, поля, огороды, крыши изб, дороги – однообразно белы, однотонны, а серое, низкое небо порывисто сыплет колючий снег. И ветер – острый, ладожский – дует, пронзительно свистя, во все щели. И обнаружилось, что ветки деревьев еще все-таки голы, стоят эти деревья рядами, скучая, распяленные, как воткнутые в снег сухие огромные веники. И речка окаймилась двумя прибрежными полосками льда, и коричневый цвет ее вод стал суровым, сердитым. И лунки огромных болотных луж, что при солнце казались голубыми сверкающими глазами земли, покрылись гладкими как стекло пластинками льда в сантиметр толщиной Этот стеклянный лед пронизан микроскопическими пузыречками воздуха – того теплого воздуха, что пытался пробиться наверх, протыкая лед словно тоненькими булавочками, но не пробился и, закованный в этот лед, стал нитками едва различимых бусинок. Я разбил на одной из таких лунок лед сапогом и взял пластину – точь-в-точь осколок зеркального стекла, с той разницей только, что в нем оказались вмурованными несколько зеленых травинок, – и принес эту пластину в избу редакции, чтобы все ею полюбовались, и было жаль, что этот лед тает.
   Пришлось опять топить маленькую печурку – «буржуйку», и дым насочился из-под ржавых заструг трубы и разбежался по избе вновь, как зимою, черня ее потолок, заставляя слезиться глаза и досаждая всем нам, ее обитателям. Но мы за зиму уже привыкли к этому едкому дыму, и день наш проходит, как и всегда.
 
Обитатели одной избы
   6 мая. День. Поляны
   Поставив пишущую машинку на неровные доски нар, ловко сидя на зыбком неверном ящике, заменяющем табуретку, куря цигарочки легкой «Явы», – пишу. Дальше, у перегородки, разделяющей нашу комнату надвое, сидит за теми же парами драматург Дмитрий Щеглов, подложив под лист бумаги кусок покоробленной фанеры, быстро-быстро пишет чернилами очередную статью. Слева от него – маленькая подушка с несвежей наволочкой, впереди – томик прозы Лермонтова, которой вот уже несколько дней сосредоточенно, то и дело морща лоб, зачитывается драматург, облаченный в военную форму с двумя шпалами на малиновых петлицах, с привешенным у пояса наганом. Сегодня мне предстоит прочесть его новую пьесу, которую он писал в продолжение всей войны и наконец закончил вчера, – о разведчиках и о лесных боях.
   Слева от меня – мое дощатое лежбище, отделенное от общих нар «провалом» шириной в одну доску, – дабы ничто не переползало. Там мой свернутый в трубку спальный мешок, и бумаги мои, и крошечный карманный томик Маяковского, и маленький чемоданчик, в котором копии семи моих новых, написанных за последние семь дней корреспонденций, уже переданных в ТАСС. Над изголовьем – фонарь «летучая мышь» и висящее на гвоздике полотенце, выстиранное вчера, как и все мое белье, молодой прачкой – финнкой, обслуживающей всех нас и берущей с нас вместо денег сэкономленный нами в столовой хлеб.
   Моя часть нар изголовьем примыкает к стеклу окна. К верхней фрамуге его приделана мною полочка. На полочке сейчас кусок воблы и кусок сыра в бумаге, утренняя порция хлеба, коробка с табаком, маленький кусок сахара, армейский котелок с рисовой кашей, принесенный мною для Всеволода Рождественского из столовой, потому что Рождественский после ночной работы корректором в типографии всегда до обеда спит. Он спит сейчас на нарах, сразу за «провалом», который мы, смеясь, называем противотанковым рвом. Спит, как всегда, одетый, даже в ремнях амуниции, накрывшись шинелью. Из-под шинели виднеется маленький томик Тютчева, а над седеющей головой поэта – полочка, которая сделана им после долгих моих настояний, и на этой полочке – «Огонь» Барбюса, очки с роговой оправой да какие-то бумажные кулечки с недоеденными продуктами.
   А сразу за Всеволодом лежит на тех же нарах, куря, размышляя о чем-то, воентехник первого ранга, «старший печатник-ротационер» Георгий Бузиков, хороший, честный, работяга парень, простой и приятный, пользующийся самыми искренними моими симпатиями. Вчера он был награжден медалью «За боевые заслуги» – в числе многих других работников газеты, награжденных по случаю Дня печати, и, – мне приятно подчеркнуть! – награжденный действительно по заслугам. Он, в скромности своей, совсем не ожидал этого награждения. Он тоже работает по ночам, вернее, по «предрассветьям», – Всеволод кончает корректуру, и приходит в избу, и будит Бузикова, тот встает и уходит в типографию, а Всеволод заваливается спать, это бывает всегда между четырьмя и шестью утра…
   Вот и все обитатели «южной половины» комнаты. За перегородкой – северная, «женская половина». Сейчас на ней, на таких же пятиместных нарах спит Екатерина Ильинична Серебрякова, жена инженера, находящегося неизвестно где, на Западном фронте, – радистка-стенографистка, очень хорошая, всеми нами уважаемая за прекрасное трудолюбие женщина, близорукая, в огромных очках, с белесыми, почти незамечаемыми бровями, с широким, всегда утомленным, бледным лицом, кашляющая глухим грудным кашлем, но никогда никому ни га что не жалующаяся, тихая, уравновешенная, спокойная, чуждая каким бы то ни было ссорам и сварам, часто возникающим между женщинами. Разговаривает со всеми она тихим, мелодичным голосом, приятным и умиротворенным. Она – хороший товарищ; когда надо, она приносит воду из колодца, моет пол, топит печку. Она блюдет чистоту и порядок. Она тактична, проста, умна. Мы все рады бываем услужить ей, потому что она устает больше всех, потому что работает всегда напряженно и сосредоточенно и днем (когда передаются сообщения Информбюро) и сплошь по ночам… С одиннадцати часов вечера большой, питающийся от аккумуляторов радиоприемник начинает особенный, скандирующий разговор голосом московского диктора, передающего информации ТАСС для областных газет не иначе, как по слогам, нажимая на каждый звук, на каждую букву столь прилежно, – в своем стремлении к звуковой ясности, – коверкая иной раз слова так, что «непосвященному» в его дикторскую манеру слушателю трудно бывает под напором всех этих «еры», и «по буквам» с «Иванами краткими», «цаплями» и толпами «Марий», «Ульян», «Романов» и прочих мужских и женских имен добраться до смысла диктуемых слов.
   Однажды услышав сообщение о зверствах фашистов в Таганроге, она вскрикнула, схватилась за голову, попросила машинистку на минуту ее заменить. Оказалось: в числе перечисляемых диктором расстрелянных в Таганроге представителей советской интеллигенции были упомянуты фамилии двух ей близко знакомых людей – артиста и артистки. Насколько я понял из беглых упоминаний Екатерины Ильиничны, война отняла у нее почти всех ее родных, всех близких ей людей… И вот она работает в армии, гордясь, что приносит на своем маленьком, незаметном посту пользу Родине, работает, не зная усталости, курит, кашляет, не жалеет ни сил своих, ни здоровья.
   Ровно без пяти минут одиннадцать Екатерина Ильинична вставляет в машинку узкие длинные полоски бумаги, кладет слева от себя – на всякий случай – блокнот, перо и, накручивая регулятор, ловя постоянно ускользающий голос, освобождая его от всех свистоплясок эфира, от всех вражеских, норовящих перебить его голосов, – стучит по клавишам машинки. Порой, когда голос диктора почти истаивает в эфире, – напряженно вслушивается и, нервничая, боясь упустить его совсем, начинает писать в блокнотике понятные только ей одной значки стенограммы… Но часто, когда диктор орет с силою иерихонской трубы и притом начинает выводить «по буквам» какоелибо общеизвестное слово, вроде «Цейлона» или «Черчилля», Ильинична встает с табуретки и подходит к печурке, чтобы помешать ложкой принесенный ей наборщиками и разогревающийся ужин…
   И в сводках Информбюро последнего времени, начинающихся неизменно одинаково: «… в течение ночи на фронте чего-либо» (и все уже знают, что дальше будет «существенного не произошло»), – всем хочется прозреть будущее, когда сводки перестанут быть столь однообразными и скупыми, когда сердце взыграет от радости, распахнув все свои столь долго молчащие глубины сообщениям о взятых Красной Армией городах, о победах, терпеливо и мучительно жданных.
   Под голос диктора все мы ложимся спать, а Ильинична остается с ним и со своею машинкою в одиночестве, и стучит, стучит всю долгую ночь, часов до четырех утра, когда голос диктора умолкает, когда диктор, вконец усталый, закончив свою воинскую работу, отправляется в Москве домой и, вероятно, по инерции говорит своей жене, ложась с нею рядом в постель, «по буквам»: «Поцелуй меня, милая!» – «Павел, Ольга, Цапля, Елена, Леонид, Ульяна, Иван краткий…» и так далее, а жена в испуге шарахается от него…
   В этот час из типографии приходит связной и забирает настуканные Ильиничной полосы и уносит их в типографию, где наборщики возьмут из них только самое важное, потому что двухполосная газета не может вместить и десятой доли всего, сообщенного из Москвы.
   Ильинична все беспокоилась о своих родных, в самом начале войны уехавших из Ленинграда, и несколько раз говорила мне, скрывая тоскливость в голосе: «Наверное, я уже никогда не увижу ни папу, ни маму…» Отец ее – партийный работник – остался во Ржеве, когда его занимали немцы, не успел уйти, успел сказать только, что пойдет партизанить в леса. Брат остался там же, вместе с отцом, а мать и остальные близкие оказались в Ташкенте. И вот на днях была у Ильиничны великая радость: получила она, после многих месяцев ожидания, письмо от родных из Ташкента и узнала, что сестра ее работает диктором в ташкентском радиоцентре и что мать хоть и больна, а жива. И поняла Ильинична, что не раз зимой слышала голос своей сестры в эфире, но не узнавала. А вот теперь, весной, Ташкента никак не поймать, – и жалко!..
   До переезда сюда, зимою, Ильинична жила в Ленинграде вместе с этой своей сестрой и с матерью. Стремясь хоть чем-нибудь быть полезной фронту, пробовала стать донором. Рассказывает, что огромная толпа желающих стать донорами выстаивала перед назначенным пунктом часами. Донорам раз в месяц выдается дополнительный паек: на десять дней – триста граммов масла и что-то еще. Множество совершенно истощенных женщин хотели отдать кровь, чтобы спасти пайком своих детей, своих близких, и рассуждая так: «А со мной будь что будет!» – то есть ценой своей жизни. Когда Екатерина Ильинична и ее сестра приносили свои донорские пайки матери, та плакала…
   Кроме Ильиничны живут в комнате три девушки, вернее, не живут, а только ночуют, работая до глубокой ночи в редакции и в типографии: Леля, несуразная фиглярка, безнадежная дура, сомнительного поведения, всем нам антипатичная, накрашивающая себе щеки и валандающаяся с какими-то парнями в армейских шинелях, – наборщица типографии. Валя – другая наборщица, простая девчонка, ничем не примечательная, но работящая, всегда розовощекая, всегда готовая похохотать и такая, о которой ну решительно ничего не скажешь, ни хорошего, ни плохого, личность незаметная и никому не мешающая. И Маруся. Маруся – девушка незаурядная, строгая, серьезная, вдумчивая. Она латышка, вывезенная редакцией из Риги, при отступлении армии, потерявшая без вести всех родных и близких, ничего решительно не знающая о них, оторванная от родной Латвии, от прежних своих интересов. В Латвии, до прихода туда советской власти, Маруся была в подпольной социал-демократической организации молодежи, работала курьером, разносила нелегальную литературу. После прихода в Ригу Красной Армии Маруся работала в Управлении государственной безопасности, вступила в комсомол, вела многие из дел своей – до того подпольной – организации. А теперь здесь она попросту машинистка и приемщица почты. Ей часто бывает и тоскливо и скучно, она много читает, занимается самообразованием.
   Она только недавно научилась говорить по-русски, а сейчас произносит русские слова со смешными искажениями, с сильным акцентом. Изучая в свободное время русскую и мировую литературу, она делает выписки. Вот, например, читая минаевские переводы Байрона, выписывает непонятные ей слова, вроде: «обаятельный», «нимфа», «млея», «благоговейно», «грезы»…
   Держится Маруся немножечко обособленно и, видимо, не находит человека, которому могла бы раскрыть свою девичью душу.