Страница:
Когда, задрав голову, я глядел на уходящую конусом вверх кирпичную кладку, было видно: вся поверхность трубы искрошена множеством осколков от тех 'снарядов, что разорвались в воздухе или на земле невдалеке от нее…
Сейчас никто трубу не обстреливает, и можно спокойно, стирая рукавицей набегающие под ветром слезы или прижимая глаза к линзам бинокля, осматривать и горизонт, и все то, что расположено вблизи, под нами.
Огромные корпуса, цехи, жилые дома Ижорского завода изуродованы, наполовину разрушены. Искореженный, избитый, издырявленный металл массивных заводских сооружений нагроможден исполинскими хаотическими грудами Здесь, кажется, совсем безлюдно Но в заводских подвалах, в подземных мастерских есть рабочие – мужчины и женщины Под непрерывным обстрелом жители Колпина продолжают работу изготовляют пулеметы и боеприпасы, ремонтируют боевую технику, готовят детали инженерных оборонительных сооружении Еще осенью 1941 года с судостроительных заводов и кораблей Балтфлота сюда было доставлено много броневых плит, чтобы насытить оборону Колпинского укрепрайона бронированными огневыми точками В распоряжении рабочих– уцелевшие станки, сколько угодно металла Но мало электроэнергии
Второй разведчик, с которым я поднялся сюда, старший наблюдатель, гвардии ефрейтор Борис Алексеевич Чиков – широколицый молодец, со щеками, припухшими от ветра, постоянною недосыпания, а может быть, и от недостаточного для его здорового организма питания Он чернобров, черны и его ресницы, крупные черты некрасивого, мужественного лица особенно выделяются потому, что уши его шапки опущены Большой рот, грубый нос – лицо словно высечено из камня, но не отделано резчиком Грубоват и голос его тон, каким разговаривает он, невозмутим, равнодушно спокоен, и сразу чувствуется, что человек этот с крепкими нервами, упрямый, решительный.
А глаза его хороши суровы, красивы, взгляд пристальный и внимательный Я уже знаю об отличном, храбром разведчике-наблюдателе Чикове, что до войны в горах за столицей Киргизии Фрунзе он, по рождению тамбовчанин, ходил с ружьем на зайцев, на уток и фазанов, бывало охотился и на горных козлов Его глаз наметан и точен
Он еще очень молот,, ему нет и двадцати двух Окончив десятилетку, он поступил в горный институт, хотел стать геологом-разведчиком, проучился какихто полтора месяца, в дни войны с белофиннами был мобилизован Разведчиком стал, но будет жив – может быть, станет и геологом.
Встретившись со мной сегодня утром на командном пункте своей батареи, Чиков, взглянув на две мои «шпалы» (у пего самою никаких знаков различия, ни артиллерийской эмблемы нет «Не могу достать») и обратившись ко мне, как полагается по уставу, суховато сказал.
– Пойдемте покажу вам мою трубу, а потом ту, на которой сейчас работаем.
«Мою» Чиков произнес без всякой рисовки, а так, словно действительно заводская труба – его собственность, ибо привык уже слышать от всех, «чиковская труба».
Эта заводская труба – прежний наблюдательный пункт Чикова, разрушенный недавно немцами после долгих усилий Впрочем, труба разрушена не совсем – сбита, торчит острым обглодышем только верхушка, я хорошо вижу ее отсюда.
Чиков повел меня сначала на территорию Ижорского завода, в большое, побитое снарядами здание Теплоэлектроцентрали Полуразрушенным цехом мы прошли к трансформаторной будке без окон, с открытой для света дверью, и Чиков показал нары, на которых грудой было навалено сено «Здесь наше жилье – и кухня наша, и свечка вот для ночного пользования».
К зданию Теплоэлектроцентрали примыкает помещение кочегарки, откуда по наружному коридору дым попадал в заводскую трубу Коридор пробит 250-миллиметровым снарядом – образовалась брешь метра в два диаметром Войдя через эту пробоину в коридор, мы достигли четырехугольного основания трубы со стенами толщиной в косую сажень, и я увидел над собой где-то в поднебесье маленькое, как блестящий пятак, отверстие.
– Семьдесят шесть метров – внушительно сказал Чиков – Сто восемьдесят четыре скобы тупа, руками пересчитаны, по два-три раза в сутки лазали А наверху труба тонкая – пара кирпичей всего По боку дыры светлеются видите? В трех местах стопятидесятимиллиметровыми ахнул насквозь! Там скобы вырваны – лезешь наверх, исхитряешься Передохнешь, подвесившись, и дальше вверх, как кошка царапаешься За пятнадцать минут напрактиковался я доверху долезать. А наверху сидел по восемь часов; сейчас, зимой, мы сменяемся каждые два часа Вначале одному жутко мне было сидеть; ветер, труба ходит, немец частенько снарядами поразить старается. Неуверенно себя чувствуешь… На мою долю пришлось больше сорока снарядов, немец на меня истратил несколько тонн металла! А сейчас я привык. Самое обыкновенное дело. Трубу эту выбирал наш командир батареи гвардии старший лейтенант Крылов. Мысль одна была: уничтожить как можно больше оккупантов! Видите, уж очень выгодные для себя позиции занимает на этом участке немец. Батареи у него в лесу, а то – за населенными пунктами. А тут я хозяин.
Чиков осекся, умолк. Я понял: ему не хотелось признаваться в том, что в первый раз ни у кого не было охоты лезть на трубу, скобы которой расшатаны. Чиков (это мне сказали еще на командном пункте) первым изъявил желание влезть на нее, больше всех трудился, затаскивая наверх веревкой доски для помоста, оборудуя на площадке наблюдательный пункт. А потом дольше всех, днем и ночью, просиживал на этой площадке у стереотрубы, презирая все смутные чувства, рождаемые одиночеством, темнотой, воем ветра, свистом осколков, от которых и обезопаситься там нет возможности, – ведь это не матушка земля, не прильнешь при разрыве. Потому и считался на «своей» трубе хозяином. Чиков помолчал и с неожиданной резкостью произнес:
– А вот друг мои, товарищ, гвардии красноармеец Дергач… Тоже, конечно, обыкновенное у нас дело… Пойдемте, покажу место!
Мы вышли во двор, подошли к четырехугольному основанию трубы. Один из углов был искрошен.
– Здесь убило его! – сказал с холодком в суровом тоне Чиков. – 'Разведчика третьего нашего, Дергача убило… Вместе сидели на верхотуре, а вот там, поглядите, перебило связь Дергач по скобенкам слез; только связал концы, ахнула сюда эта дура, изрешетило Дергача осколками Здесь мы и схоронили дружка нашего.
Под стеной я увидел маленький снежный бугорок.
Чиков раздумчиво сказал:
– Как коммунист погиб. В партию одновременно принимали нас… – И заговорил быстро: – А потом немец привлек для нашего уничтожения двухсотдесятимиллиметровку, три часа беспрерывно обстреливал. Пять прямых попаданий: вот те три дыры – первоначальные, а эти – считайте: пять! – доработали трубу мою. Мы во время обстрела сошли вниз, и правильно: рельсы под площадкой вырвало, скоб десятка три тоже, стереотрубу разбило – один снаряд в самую верхушку попал… Месяц назад это было…
Чиков умолк и повел меня дальше, вот к этой трубе, на которой сижу сейчас. Только раз по пути нарушил молчание, вымолвив:
– Он тоже кадровый, Дергач… Как и я, с сорокового года, в Сто первом гaп. Я давно его знал. Хороший парень, тихий был, исполнительный!.
А сейчас Чиков – весь внимание: наблюдает. Свистит ветер, треплет уши шапки, а разведчик, прильнув к окуляру, изучает где-то там, в направлении Рехколова, чуть левее Пулковских высот, нечто одному ему видимое у немцев… Может быть, попросит сейчас по телефону дать туда залп?
Но Чиков ничего не просит. Молчит, протирает варежкой глаза и снова упорно смотрит.
Площадка, на которой мы находимся, метра на полтора «утоплена» в верхушке трубы, так что вокруг нас – низенький кирпичный обвод,; стоять во весь рост здесь не рекомендуется: немцы могут засечь наши головы. Стою согнувшись.
Осматривая окрестности, я попросил Чикова ввести маня в обстановку. Он, показывая мне вражеские позиции и объясняя подробности, сначала назвал те места за речкой Ижорой (по эту сторону – наши, по ту – немцы), которые на карте значились населенными пунктами и где я увидел сейчас только прикрытые снегом развалины… Торчат из белых сугробов печные трубы, громоздятся над кирпичными фундаментами беспорядочно пронизанные бревнами обрушенные крыши, зияют без стен разорванные пополам комнатенки.
Некоторые из деревень пока уцелели. Вот в Карделеве можно насчитать больше сотни домиков: справа не очень отчетливо, ибо отсюда километров пятнадцать, видим Пушкин: здания, улицы, массивы парка – и разноцветные крыши закрытого парком Павловска. Слева – разбитые деревни: Никольское с его белой церковью, Мишкино, Бадаево…
По всему переднему краю – нашему и немецкому – хорошо видны разрывы снарядов и мин; глядя на эти клубочки дыма, Чиков роняет:
– Как шары, когда бросаешь камень в мягкую пыль. А в 'направлении Гатчины, видите? Пар от паровоза. Тут все у меня засечено! Подвезет какую-нибудь игрушку, обнаружится она, тогда и давить ее будем. Глядите, вон там – Черная речка! Оттуда орудие огонь вело.
– Куда?
– А вот туда…
Оглядываюсь: Славянка, Рыбацкое, следы Мурзинки, окованные льдом излуки Невы, Ленинград…
Чиков рассказывает.
При первом выстреле он на слух определил направление звука, при втором ясно увидел пламя и поднимающийся клубок желто-белого дыма. Оторвал глаз от стереотрубы, прочел на лимбе отсчет, засек секундомером время прохождения звука, взялся за телефонную трубку: «Грозу!»
И, получив ответ КП батареи: «Гроза слушает!», сказал: «Коршун докладывает: тяжелое орудие противника из района Черной речки сделало два выстрела по нашим тылам, вижу вспышки Отсчет двадцать два – двадцать шесть, дальность – сорок две секунды!..»
Другие пункты наблюдения тоже засекли эти вспышки, по способу СНД («сопряженное наблюдение дивизионов»); через три минуты пятая батарея открыла огонь; после третьего выстрела Чиков увидел небольшой взрыв, после следующих снарядов нашей батареи – еще пять взрывов и, наконец, два таких мощных взрыва, потрясших землю, что Чиков почувствовал сотрясение на своей трубе. Метров на сто поднялись над землей два огромных столба черного дыма: немецкое 280-миллиметровое орудие было уничтожено вместе со складом боеприпасов…
– А как вы определили калибр?
– По звуку! Звук по силе большой и более грубый – громовой, то есть похожий на раскат грома. Которое помельче – тявкает. А это, я знаю, входило в состав его четырехорудийной батареи. Дня за три до того батарея дала два залпа, мы приметили направление, а после этого взрыва оттуда уже никакой стрельбы по сей день не было – должно быть, увели остальные орудия.
Привалившись, как и я, к барьеру – кирпичной кладке верхушки трубы, Чиков спокойно ведет рассказ…
Впрочем, у меня стыли руки, было холодно, и все то, что рассказывал мне Чиков там, на чуть покачивающейся заводской трубе, на ветру, и то, что рассказывал затем, когда мы спустились по железным скобам на землю и брели неторопливо «ко мне домой» – на командный пункт батареи, я записываю уже без Чикова, в землянке.
Мне везло сегодня: ни одного разрыва снаряда или мины поблизости, пока мы шли с Чиковым, не было.
– Тихо нынче! – сказал я Чикову. И он ответил:
– А и должно быть тихо… Теперь он боится нас. Погода сегодня ясная. Если б, как ночью, – метель, уж он постарался бы.
Довел меня до землянки, доложил обстановку, мы распростились друзьями, и Чиков ушел то ли обратно, к заводской трубе, то ли куда-то еще…
А рассказывал Чиков о многом О том, как еще в Автове корректировал с чердака шестого этажа огонь по немецким 105-миллиметровкам, укрытым на заводе пишущих машин («Пишмаш»), – очи стреляли по Угольной гавани и Кировскому заводу. «Увидишь, что он по Кировскому заводу бьет – и сердце ненавистью обливается, уж тут корректируешь так старательно, будто не глазом, а самим сердцем глядишь! А больше всего озлен я тем, что он кварталы мирных граждан разрушает!»
И о том, как набирался опыта, наблюдая за противником в стереотрубу, днем ища клубочки дымов либо желтые и синеватые дымовые кольца над стреляющими орудиями, а ночами на том месте выслеживая вспышки.
Чиков долго тренировал слух, чтобы с первого выстрела определять, откуда бьет вражеское орудие. Убедившись, что при наблюдении водить стереотрубой туда-сюда толку мало, теперь наводит ее на один какой-нибудь участок и следит за ним десять – пятнадцать минут. «Вот голова солдата покажется, вот другая. По головам определяешь направление траншеи!..» Выискивает по огоньку от спички, по случайному блеску оптического прибора немецкие НП на чердаках домов.
Трудно бывает обнаруживать минометные батареи. «Вспышка маленькая, звук слабый, но от разрыва своих мин миномет далеко быть не может – ищи от восьмисот метров до пяти километров! Замечу днем разрыв, а уж ночью приглядываюсь и к вспышке».
Чиков корректировал с заводской трубы огонь всего дивизиона по спустившемуся в лощину Ю-88; прямыми попаданиями сначала оторвали «юнкерсу» хвост, а затем взорвали вместе с бомбами и со всем экипажем…
Держа под наблюдением дорогу на Карделево, что проходит в двенадцати километрах от огневой позиции нашей батареи, вызывая огонь при каждом появлении автомашины или пехоты противника, Чиков прекратил всякое движение по этой дороге:
– Я знал: снаряд наш летит эти двенадцать километров ровно минуту, машины ходят со скоростью тридцать километров, орудия наши при стрельбе по машинам заряжены заранее. Даем выстрел с упреждением на минуту по заранее пристрелянному участку дороги – попадания точные.
Сам не знаю, почему я задал Чикову вопрос, может быть (несколько странный: приходилось ли ему, сидя на трубе, смеяться?
И он мне ответил так:
– Раз было… Смешно и, по сути, жутко, конечно! Фашисты наступали на наши окопы у железной дороги. Взвод – человек сорок. Я смотрел с трубы, корректировал. Все не попадали мы сначала. А они идут вперед, автоматы на брюхе. Потом – залп, в середочку взвода. Полетели котелки, шапки, ноги и руки… Кто уцелел, сразу же пригнулись и бегом назад, вся храбрость исчезла. Ага, думаю… неповадно будет!
И снова я на восьмой батарее.
И вот что еще сегодня в землянке взвода управления батареи от самого Фомичева и его товарищей я узнал.
Было Ивану Фомичеву, Ваньку, десять лет отроду, когда в деревне под Тихвином, запевала и заводила, с четверкой таких же, как он, бедовых парнишек начал он ходить на сплав леса.
Там, на быстрой реке, Иван стал «связным» у десятников, работавших на разных участках сплава. Бывало, даже ночами гонял верхом без седла – с пакетами, с приказаниями; а по реке плавать на бревнах умел лучше всех. «Стоишь на бревне с багром, перебирая ногами; бревно крутится. Или перебегаешь прыгом по залому с бревна на бревно, следишь только, чтобы ноги не защемило; багром дна не достаешь, гребешь им, как веслом, на глубокой воде. Едва лед, бывало, пройдет, вся сотня сплавщиков стоит на берегу, а ты даже между льдинами ухитряешься… Уверенность нужна, точный глаз! Никогда в воду не падал…»
На двенадцатом году жизни, в 1927 году, Фомичева премировали стайными сапогами с большими голенищами. На всем участке было выдано только десять таких премий.
Ловил рыбу, сбирал ягоды и грибы, плел корзины, выстругивал топорища, вальки для плугов – самостоятельным парнем был, во всем впереди других.
В армии Фомичев служил с 1937 года, был в этом же полку курсантом полковой школы; с осени 1939 года, назначенный старшиной батареи (а позже командиром взвода связи), участвовал в войне с белофиннами.
Признает, что тогда еще не умел воевать («Механически воевал, по команде»). Перед Отечественной войной окончил в Петергофе полковую школу, стал старшиной дивизиона. Оказался вместе с полком за Выборгом. Здесь его застала война, и здесь после первых боев в самом Выборге, 28 августа, полк вместе с другими частями попал в окружение.
– Я приехал в тот день с продуктами из тыла в Выборг, па огневые позиции. Доложил и получил приказ: «Продукты хранить полностью, не выдавать, потому что мы – в окружении!»
Знакомое дело: Фомичев опускает глаза. Понимаю. С людьми, испытавшими в начале войны «страх окружения», мне приходилось разговаривать неоднократно (сам я в окружение не попадал, и потому этого чувства мне испытать не пришлось). О том, что касалось их лично, если они были честными, вспоминают с выражением неловкости на лице. В рассказе о пережитом у них появляется тон соболезнования к самому себе – ну, такой, как ежели бы человек признавался врачу «по секрету» (и необходимо сказать, и стыдно), что у него, например, грыжа.
Именно таким тоном, честно, ничего от меня не скрывая, заговорил Фомичев:
– Тут у меня сразу – упадочное настроение; не знал, что и делать: обед готовить, то ли за оружие браться, то ли искать спасения? Чувство страха, ну и все! Теперь, думал, здесь уже без выхода придется остаться! Наган надо наготове держать: если ранят, так прикончить самого себя, но чтобы в плен не сдаваться. Молчаливость меня одолела, мечтаю, думаю, вылазку для себя искать хочу.
Стали отступать, выехали всей колонной. Километров двадцать отъехали – засада. Встретил он нас пулеметным огнем из леса. Стали подбирать группу, чтоб прорвать окружение. Думаю: все-таки я человек, не трус же! Добровольно вошел в группу, взял полуавтомат. Когда пошли мы в атаку к опушке леса, хоть и стыжусь бояться, а все же за душу меня трогало!
Подошли к опушке. Тут пулей убило моего друга и товарища, бойца Медведко. И сразу зажгло мне душу, откинул я страх, чувствую решимость. Вынул комсомольский билет из кармана Медведко, оставил у себя. Разгорелась душа, с уверенностью стреляю, иду, – пробились, не до смерти мне! Еще километра три мы шли вперед. Расположились на ночлег, и ночь – в дозоре.
А утром от армейского командования приказ: самостоятельно выходить из окружения кто как может. Технику уничтожить!
Фомичев взглянул на меня выразительно, сделал паузу. Сколько раз уже наблюдал я на фронте удивленно-настороженное отношение красноармейцев и командиров к подобным приказам, приведшим тогда к печальным последствиям.
Вот и Фомичев выразил свое мнение так:
– Золото – наша техника. И вдруг подорвать! Страху у меня нет, каску я со злости бросил, а приказ… Что ж, приказ выполнять надо!
Фомичев опять помолчал и заговорил как-то залпом, быстро:
– Орудия подрывали мы. У меня четыре машины было, я их поджег, и стали мы выходить кто как. Собрал я человек десять, с уверенностью говорю им, что выйдем, и вышли мы. Километров тридцать по речке шли. Все – сзади, а я с ефрейтором Романченко метров на двести впереди – дозором. По пути к нам присоединилось человек тридцать. Вышли мы к Бьорке 17 сентября, и оттуда нас сразу же вывезли на катерах.
Фомичев стал разглядывать свои крупные, с коротко остриженными ногтями пальцы. Заметив под ногтем большого пальца черную полоску, сунул руку в карман, вынул и раскрыл перочинный нож, кончиком тщательно поскреб ноготь.
– Да!.. Удивляюсь я, что это было тогда! Слышишь: «Окружение» – и падаешь духом. «Все, ну все теперь». И еще мысль: «Мы далеко, можно и отступить, где-то позади воевать начнем». А от чего мы «далеко» были, теперь и понять мне трудно. Слово «окружение» вызывало представление о том, что худо нам. Голодать начнем, бедствовать, семей своих никогда не увидим… Я думаю, это в финскую воину, когда морозы жуткие были, слово такое придумали те, кто сам на фронте не побывал, а только о нем наслышался. В общем, не свои соображения, а чьи-то чужие мысли лились в голову.
Девятнадцатого сентября сорок первою с батареей вновь сформированною полка выехал я на фронт – на Московское шоссе, к заводу имени Жданова Здесь, на окраине Ленинграда, обороняемой шестой морбригадой, и начали мы воевать по-новому, каждый метр нашей земли отстаивать, от самого запаха этого слова «окружение» все мы навеки избавились!
Теперь уже все испытал, все на себе перенес, и ничто не страшит. Набрался навыков, к любой обстановке привычен, есть практика. Знаю, с какого конца за каждую задачу взяться, как приступить, как эту – любую – задачу выполнить! Был два раза контужен, и все-таки не страшит! О том, что год провел в блокаде, подумаешь, и только злость берет. Позади – Ленинград, понимаете – Ленинград!.. Все мысли о том, как бы этого фашиста поймать, чем бы настичь1 Где бы он ни был – он не должен пройти! Не снарядом, так на мушку возьмешь! Я сам часто по переднему краю лазаю: ползешь, увидишь фашиста – он для маня только как дикий волк: должен бы – рассуждаешь – бежать он через эту лощинку, тут-то ты его и возьмешь! Исхитряешься, как бы ловчей взять его. А то, что он тебя может на мушку взять, – и мысли такой не приходит!..
Или когда снаряд летит… Я никогда не думаю, что меня ранит или что-нибудь. Труситься или вздрагивать – такого ощущения у меня нет. Думаешь только «Вот где-то он вред принесет». Правда, после второй контузии (22 июня, в годовщину войны) было, дней десять – пятнадцать болел, вздрагивал, когда снаряды падали, потом прошло. Недавно в землянке стекла вылетели, все прижались, а я удивился и – ничего!.. И раз в пункт попало, в церковь. Три наката, бронеплиты и кирпичи были, от сотрясения упали кирпичи со стен, и в комнатке пункта – кирпичная, красная пыль. Разводчик мой пригнулся. Я ему: «Иди, иди в землянку'" А сам взял стереотрубу и планшет, в который попал осколок, спокойно прошел в землянку.
Когда Фомичев на переднем крае попадает под обстрел и перебегает (иногда даже с лучшей позиции) в свежую воронку, памятуя, что следующим снаряд в нее (никогда не угодит, то делает это не от щемящего ощущения опасности, а как привычный «рабочий прием»: так надо, чтобы не поразило!
– Объясняю спокойствие привычкой. Нервы хорошие, конечно! Усталости от войны никакой не чувствую, пятый год в армии. Измотаешься, промокнешь, а придешь, покушаешь – и все в порядке. Чай пить будете?
Предложение пить чай Фомичев сделал без всякой паузы, но было ясно, что он, говоривший с возбуждением, вполне высказался.
Мы пили чай. Я спросил Фомичева, когда именно и как осознал он – мирный до войны человек – новое для него, как и для каждого из нас, чувство ненависти к гитлеровцам и стремление мстить им любой ценой, вплоть до самопожертвования.
– Это я знаю. Очень хорошо знаю! – оказал Фомичев, но больше ничего не сказал. Пил чай долго. Думал. Мы молчали. И вдруг, как будто совсем некстати, Фомичев промолвил:
– А насчет техники? Разве допустимо свою технику подорвать? Да ведь под одной машиной впятером можно обороняться!..
И умолк опять.
В декабре 1941 года, находясь в Невской Дубровке, Фомичев помог своей батарее уничтожить на левом берегу Невы немецкую зенитную батарею. Об этом была заметка в одной из центральных газет. Подобных эпизодов, однако, мы знаем тысячи. Стоит ли мне говорить о нем?
В печати такие факты мы, военные корреспонденты, излагаем сухо и коротко – и по вынужденной своей, входящей у иных в привычку торопливости, и потому, что в редакциях газет попадаются все иссушающие редакторы. У одного из них, ни разу не побывавшего на фронте, я знаю, имеется даже список «канонизированных» выражении и слов, коими заменяет он в материале военных корреспондентов все, по его суждению, «произвольное». Бойцы у него всегда "«стремительно устремляются», «показывают образцы героизма» или «выбрасываются» вперед, огонь не может быть иным, кроме как "«сокрушительным». А если кто-либо отличился в бою, то уж из выправленной корреспонденции никогда не узнаешь, как именно; о чувствах же и мыслях героя не узнаешь тем более.
Меня заинтересовало как раз все то, о чем в подобных заметках – молчок.
Сегодня Фомичев обронил фразу: «Вначале я воевал механически, по команде…» А упомянув об убитом пулей в атаке товарище, сказал: «Мне зажгло душу…»
И вот, оказывается, уничтожить зенитную батарею ему помогло такое чувство душевной боли, без которого не было бы и жажды мести. Эту распаленную горем жажду мести он мог утолить только своей непременной удачей в бою.
Обстановка у Невской Дубровки и сейчас трудная. Но еще трудней она была прошедшей зимой. Переправлявшиеся через Неву на «пятачок» люди обычно возвращались только тяжелоранеными или не возвращались совсем Всю страшную эту зиму «пятачок» держался. Что было потом, – известно; могу добавить только, что потерянный было и взятый нами вторично, он держится и сейчас. Каждый боец понимает, что этот клочок земли жизненно необходим Ленинградскому фронту, ибо никто не сомневается: день прорыва блокады уже недалек. Знаю и то, что хоть в каждый квадратный метр напоенной кровью и много-много раз перепаханной земли «пятачка» немцами врезаны тонны металла, однако страха у наших бойцов и командиров нет!..
В декабре прошлого года батарея 12-го артполка стояла на Невской Дубровке. Так же, как сейчас, было холодно и темно. Врытые в мерзлую землю заледенелые пушки утопали в снежных сугробах. Заваленные снегом землянки батарей полка освещались кусками кабеля, смоченными в солярке. Было и очень голодно. Ведение огня требовало от физически ослабевших людей такого напряжения сил и воли, на какое способен только русский солдат.
Сейчас никто трубу не обстреливает, и можно спокойно, стирая рукавицей набегающие под ветром слезы или прижимая глаза к линзам бинокля, осматривать и горизонт, и все то, что расположено вблизи, под нами.
Огромные корпуса, цехи, жилые дома Ижорского завода изуродованы, наполовину разрушены. Искореженный, избитый, издырявленный металл массивных заводских сооружений нагроможден исполинскими хаотическими грудами Здесь, кажется, совсем безлюдно Но в заводских подвалах, в подземных мастерских есть рабочие – мужчины и женщины Под непрерывным обстрелом жители Колпина продолжают работу изготовляют пулеметы и боеприпасы, ремонтируют боевую технику, готовят детали инженерных оборонительных сооружении Еще осенью 1941 года с судостроительных заводов и кораблей Балтфлота сюда было доставлено много броневых плит, чтобы насытить оборону Колпинского укрепрайона бронированными огневыми точками В распоряжении рабочих– уцелевшие станки, сколько угодно металла Но мало электроэнергии
Второй разведчик, с которым я поднялся сюда, старший наблюдатель, гвардии ефрейтор Борис Алексеевич Чиков – широколицый молодец, со щеками, припухшими от ветра, постоянною недосыпания, а может быть, и от недостаточного для его здорового организма питания Он чернобров, черны и его ресницы, крупные черты некрасивого, мужественного лица особенно выделяются потому, что уши его шапки опущены Большой рот, грубый нос – лицо словно высечено из камня, но не отделано резчиком Грубоват и голос его тон, каким разговаривает он, невозмутим, равнодушно спокоен, и сразу чувствуется, что человек этот с крепкими нервами, упрямый, решительный.
А глаза его хороши суровы, красивы, взгляд пристальный и внимательный Я уже знаю об отличном, храбром разведчике-наблюдателе Чикове, что до войны в горах за столицей Киргизии Фрунзе он, по рождению тамбовчанин, ходил с ружьем на зайцев, на уток и фазанов, бывало охотился и на горных козлов Его глаз наметан и точен
Он еще очень молот,, ему нет и двадцати двух Окончив десятилетку, он поступил в горный институт, хотел стать геологом-разведчиком, проучился какихто полтора месяца, в дни войны с белофиннами был мобилизован Разведчиком стал, но будет жив – может быть, станет и геологом.
Встретившись со мной сегодня утром на командном пункте своей батареи, Чиков, взглянув на две мои «шпалы» (у пего самою никаких знаков различия, ни артиллерийской эмблемы нет «Не могу достать») и обратившись ко мне, как полагается по уставу, суховато сказал.
– Пойдемте покажу вам мою трубу, а потом ту, на которой сейчас работаем.
«Мою» Чиков произнес без всякой рисовки, а так, словно действительно заводская труба – его собственность, ибо привык уже слышать от всех, «чиковская труба».
Эта заводская труба – прежний наблюдательный пункт Чикова, разрушенный недавно немцами после долгих усилий Впрочем, труба разрушена не совсем – сбита, торчит острым обглодышем только верхушка, я хорошо вижу ее отсюда.
Чиков повел меня сначала на территорию Ижорского завода, в большое, побитое снарядами здание Теплоэлектроцентрали Полуразрушенным цехом мы прошли к трансформаторной будке без окон, с открытой для света дверью, и Чиков показал нары, на которых грудой было навалено сено «Здесь наше жилье – и кухня наша, и свечка вот для ночного пользования».
К зданию Теплоэлектроцентрали примыкает помещение кочегарки, откуда по наружному коридору дым попадал в заводскую трубу Коридор пробит 250-миллиметровым снарядом – образовалась брешь метра в два диаметром Войдя через эту пробоину в коридор, мы достигли четырехугольного основания трубы со стенами толщиной в косую сажень, и я увидел над собой где-то в поднебесье маленькое, как блестящий пятак, отверстие.
– Семьдесят шесть метров – внушительно сказал Чиков – Сто восемьдесят четыре скобы тупа, руками пересчитаны, по два-три раза в сутки лазали А наверху труба тонкая – пара кирпичей всего По боку дыры светлеются видите? В трех местах стопятидесятимиллиметровыми ахнул насквозь! Там скобы вырваны – лезешь наверх, исхитряешься Передохнешь, подвесившись, и дальше вверх, как кошка царапаешься За пятнадцать минут напрактиковался я доверху долезать. А наверху сидел по восемь часов; сейчас, зимой, мы сменяемся каждые два часа Вначале одному жутко мне было сидеть; ветер, труба ходит, немец частенько снарядами поразить старается. Неуверенно себя чувствуешь… На мою долю пришлось больше сорока снарядов, немец на меня истратил несколько тонн металла! А сейчас я привык. Самое обыкновенное дело. Трубу эту выбирал наш командир батареи гвардии старший лейтенант Крылов. Мысль одна была: уничтожить как можно больше оккупантов! Видите, уж очень выгодные для себя позиции занимает на этом участке немец. Батареи у него в лесу, а то – за населенными пунктами. А тут я хозяин.
Чиков осекся, умолк. Я понял: ему не хотелось признаваться в том, что в первый раз ни у кого не было охоты лезть на трубу, скобы которой расшатаны. Чиков (это мне сказали еще на командном пункте) первым изъявил желание влезть на нее, больше всех трудился, затаскивая наверх веревкой доски для помоста, оборудуя на площадке наблюдательный пункт. А потом дольше всех, днем и ночью, просиживал на этой площадке у стереотрубы, презирая все смутные чувства, рождаемые одиночеством, темнотой, воем ветра, свистом осколков, от которых и обезопаситься там нет возможности, – ведь это не матушка земля, не прильнешь при разрыве. Потому и считался на «своей» трубе хозяином. Чиков помолчал и с неожиданной резкостью произнес:
– А вот друг мои, товарищ, гвардии красноармеец Дергач… Тоже, конечно, обыкновенное у нас дело… Пойдемте, покажу место!
Мы вышли во двор, подошли к четырехугольному основанию трубы. Один из углов был искрошен.
– Здесь убило его! – сказал с холодком в суровом тоне Чиков. – 'Разведчика третьего нашего, Дергача убило… Вместе сидели на верхотуре, а вот там, поглядите, перебило связь Дергач по скобенкам слез; только связал концы, ахнула сюда эта дура, изрешетило Дергача осколками Здесь мы и схоронили дружка нашего.
Под стеной я увидел маленький снежный бугорок.
Чиков раздумчиво сказал:
– Как коммунист погиб. В партию одновременно принимали нас… – И заговорил быстро: – А потом немец привлек для нашего уничтожения двухсотдесятимиллиметровку, три часа беспрерывно обстреливал. Пять прямых попаданий: вот те три дыры – первоначальные, а эти – считайте: пять! – доработали трубу мою. Мы во время обстрела сошли вниз, и правильно: рельсы под площадкой вырвало, скоб десятка три тоже, стереотрубу разбило – один снаряд в самую верхушку попал… Месяц назад это было…
Чиков умолк и повел меня дальше, вот к этой трубе, на которой сижу сейчас. Только раз по пути нарушил молчание, вымолвив:
– Он тоже кадровый, Дергач… Как и я, с сорокового года, в Сто первом гaп. Я давно его знал. Хороший парень, тихий был, исполнительный!.
А сейчас Чиков – весь внимание: наблюдает. Свистит ветер, треплет уши шапки, а разведчик, прильнув к окуляру, изучает где-то там, в направлении Рехколова, чуть левее Пулковских высот, нечто одному ему видимое у немцев… Может быть, попросит сейчас по телефону дать туда залп?
Но Чиков ничего не просит. Молчит, протирает варежкой глаза и снова упорно смотрит.
Площадка, на которой мы находимся, метра на полтора «утоплена» в верхушке трубы, так что вокруг нас – низенький кирпичный обвод,; стоять во весь рост здесь не рекомендуется: немцы могут засечь наши головы. Стою согнувшись.
Осматривая окрестности, я попросил Чикова ввести маня в обстановку. Он, показывая мне вражеские позиции и объясняя подробности, сначала назвал те места за речкой Ижорой (по эту сторону – наши, по ту – немцы), которые на карте значились населенными пунктами и где я увидел сейчас только прикрытые снегом развалины… Торчат из белых сугробов печные трубы, громоздятся над кирпичными фундаментами беспорядочно пронизанные бревнами обрушенные крыши, зияют без стен разорванные пополам комнатенки.
Некоторые из деревень пока уцелели. Вот в Карделеве можно насчитать больше сотни домиков: справа не очень отчетливо, ибо отсюда километров пятнадцать, видим Пушкин: здания, улицы, массивы парка – и разноцветные крыши закрытого парком Павловска. Слева – разбитые деревни: Никольское с его белой церковью, Мишкино, Бадаево…
По всему переднему краю – нашему и немецкому – хорошо видны разрывы снарядов и мин; глядя на эти клубочки дыма, Чиков роняет:
– Как шары, когда бросаешь камень в мягкую пыль. А в 'направлении Гатчины, видите? Пар от паровоза. Тут все у меня засечено! Подвезет какую-нибудь игрушку, обнаружится она, тогда и давить ее будем. Глядите, вон там – Черная речка! Оттуда орудие огонь вело.
– Куда?
– А вот туда…
Оглядываюсь: Славянка, Рыбацкое, следы Мурзинки, окованные льдом излуки Невы, Ленинград…
Чиков рассказывает.
При первом выстреле он на слух определил направление звука, при втором ясно увидел пламя и поднимающийся клубок желто-белого дыма. Оторвал глаз от стереотрубы, прочел на лимбе отсчет, засек секундомером время прохождения звука, взялся за телефонную трубку: «Грозу!»
И, получив ответ КП батареи: «Гроза слушает!», сказал: «Коршун докладывает: тяжелое орудие противника из района Черной речки сделало два выстрела по нашим тылам, вижу вспышки Отсчет двадцать два – двадцать шесть, дальность – сорок две секунды!..»
Другие пункты наблюдения тоже засекли эти вспышки, по способу СНД («сопряженное наблюдение дивизионов»); через три минуты пятая батарея открыла огонь; после третьего выстрела Чиков увидел небольшой взрыв, после следующих снарядов нашей батареи – еще пять взрывов и, наконец, два таких мощных взрыва, потрясших землю, что Чиков почувствовал сотрясение на своей трубе. Метров на сто поднялись над землей два огромных столба черного дыма: немецкое 280-миллиметровое орудие было уничтожено вместе со складом боеприпасов…
– А как вы определили калибр?
– По звуку! Звук по силе большой и более грубый – громовой, то есть похожий на раскат грома. Которое помельче – тявкает. А это, я знаю, входило в состав его четырехорудийной батареи. Дня за три до того батарея дала два залпа, мы приметили направление, а после этого взрыва оттуда уже никакой стрельбы по сей день не было – должно быть, увели остальные орудия.
Привалившись, как и я, к барьеру – кирпичной кладке верхушки трубы, Чиков спокойно ведет рассказ…
Впрочем, у меня стыли руки, было холодно, и все то, что рассказывал мне Чиков там, на чуть покачивающейся заводской трубе, на ветру, и то, что рассказывал затем, когда мы спустились по железным скобам на землю и брели неторопливо «ко мне домой» – на командный пункт батареи, я записываю уже без Чикова, в землянке.
Мне везло сегодня: ни одного разрыва снаряда или мины поблизости, пока мы шли с Чиковым, не было.
– Тихо нынче! – сказал я Чикову. И он ответил:
– А и должно быть тихо… Теперь он боится нас. Погода сегодня ясная. Если б, как ночью, – метель, уж он постарался бы.
Довел меня до землянки, доложил обстановку, мы распростились друзьями, и Чиков ушел то ли обратно, к заводской трубе, то ли куда-то еще…
А рассказывал Чиков о многом О том, как еще в Автове корректировал с чердака шестого этажа огонь по немецким 105-миллиметровкам, укрытым на заводе пишущих машин («Пишмаш»), – очи стреляли по Угольной гавани и Кировскому заводу. «Увидишь, что он по Кировскому заводу бьет – и сердце ненавистью обливается, уж тут корректируешь так старательно, будто не глазом, а самим сердцем глядишь! А больше всего озлен я тем, что он кварталы мирных граждан разрушает!»
И о том, как набирался опыта, наблюдая за противником в стереотрубу, днем ища клубочки дымов либо желтые и синеватые дымовые кольца над стреляющими орудиями, а ночами на том месте выслеживая вспышки.
Чиков долго тренировал слух, чтобы с первого выстрела определять, откуда бьет вражеское орудие. Убедившись, что при наблюдении водить стереотрубой туда-сюда толку мало, теперь наводит ее на один какой-нибудь участок и следит за ним десять – пятнадцать минут. «Вот голова солдата покажется, вот другая. По головам определяешь направление траншеи!..» Выискивает по огоньку от спички, по случайному блеску оптического прибора немецкие НП на чердаках домов.
Трудно бывает обнаруживать минометные батареи. «Вспышка маленькая, звук слабый, но от разрыва своих мин миномет далеко быть не может – ищи от восьмисот метров до пяти километров! Замечу днем разрыв, а уж ночью приглядываюсь и к вспышке».
Чиков корректировал с заводской трубы огонь всего дивизиона по спустившемуся в лощину Ю-88; прямыми попаданиями сначала оторвали «юнкерсу» хвост, а затем взорвали вместе с бомбами и со всем экипажем…
Держа под наблюдением дорогу на Карделево, что проходит в двенадцати километрах от огневой позиции нашей батареи, вызывая огонь при каждом появлении автомашины или пехоты противника, Чиков прекратил всякое движение по этой дороге:
– Я знал: снаряд наш летит эти двенадцать километров ровно минуту, машины ходят со скоростью тридцать километров, орудия наши при стрельбе по машинам заряжены заранее. Даем выстрел с упреждением на минуту по заранее пристрелянному участку дороги – попадания точные.
Сам не знаю, почему я задал Чикову вопрос, может быть (несколько странный: приходилось ли ему, сидя на трубе, смеяться?
И он мне ответил так:
– Раз было… Смешно и, по сути, жутко, конечно! Фашисты наступали на наши окопы у железной дороги. Взвод – человек сорок. Я смотрел с трубы, корректировал. Все не попадали мы сначала. А они идут вперед, автоматы на брюхе. Потом – залп, в середочку взвода. Полетели котелки, шапки, ноги и руки… Кто уцелел, сразу же пригнулись и бегом назад, вся храбрость исчезла. Ага, думаю… неповадно будет!
Страх окружения
28 ноября. Вечер. Землянка на восьмой батарееИ снова я на восьмой батарее.
И вот что еще сегодня в землянке взвода управления батареи от самого Фомичева и его товарищей я узнал.
Было Ивану Фомичеву, Ваньку, десять лет отроду, когда в деревне под Тихвином, запевала и заводила, с четверкой таких же, как он, бедовых парнишек начал он ходить на сплав леса.
Там, на быстрой реке, Иван стал «связным» у десятников, работавших на разных участках сплава. Бывало, даже ночами гонял верхом без седла – с пакетами, с приказаниями; а по реке плавать на бревнах умел лучше всех. «Стоишь на бревне с багром, перебирая ногами; бревно крутится. Или перебегаешь прыгом по залому с бревна на бревно, следишь только, чтобы ноги не защемило; багром дна не достаешь, гребешь им, как веслом, на глубокой воде. Едва лед, бывало, пройдет, вся сотня сплавщиков стоит на берегу, а ты даже между льдинами ухитряешься… Уверенность нужна, точный глаз! Никогда в воду не падал…»
На двенадцатом году жизни, в 1927 году, Фомичева премировали стайными сапогами с большими голенищами. На всем участке было выдано только десять таких премий.
Ловил рыбу, сбирал ягоды и грибы, плел корзины, выстругивал топорища, вальки для плугов – самостоятельным парнем был, во всем впереди других.
В армии Фомичев служил с 1937 года, был в этом же полку курсантом полковой школы; с осени 1939 года, назначенный старшиной батареи (а позже командиром взвода связи), участвовал в войне с белофиннами.
Признает, что тогда еще не умел воевать («Механически воевал, по команде»). Перед Отечественной войной окончил в Петергофе полковую школу, стал старшиной дивизиона. Оказался вместе с полком за Выборгом. Здесь его застала война, и здесь после первых боев в самом Выборге, 28 августа, полк вместе с другими частями попал в окружение.
– Я приехал в тот день с продуктами из тыла в Выборг, па огневые позиции. Доложил и получил приказ: «Продукты хранить полностью, не выдавать, потому что мы – в окружении!»
Знакомое дело: Фомичев опускает глаза. Понимаю. С людьми, испытавшими в начале войны «страх окружения», мне приходилось разговаривать неоднократно (сам я в окружение не попадал, и потому этого чувства мне испытать не пришлось). О том, что касалось их лично, если они были честными, вспоминают с выражением неловкости на лице. В рассказе о пережитом у них появляется тон соболезнования к самому себе – ну, такой, как ежели бы человек признавался врачу «по секрету» (и необходимо сказать, и стыдно), что у него, например, грыжа.
Именно таким тоном, честно, ничего от меня не скрывая, заговорил Фомичев:
– Тут у меня сразу – упадочное настроение; не знал, что и делать: обед готовить, то ли за оружие браться, то ли искать спасения? Чувство страха, ну и все! Теперь, думал, здесь уже без выхода придется остаться! Наган надо наготове держать: если ранят, так прикончить самого себя, но чтобы в плен не сдаваться. Молчаливость меня одолела, мечтаю, думаю, вылазку для себя искать хочу.
Стали отступать, выехали всей колонной. Километров двадцать отъехали – засада. Встретил он нас пулеметным огнем из леса. Стали подбирать группу, чтоб прорвать окружение. Думаю: все-таки я человек, не трус же! Добровольно вошел в группу, взял полуавтомат. Когда пошли мы в атаку к опушке леса, хоть и стыжусь бояться, а все же за душу меня трогало!
Подошли к опушке. Тут пулей убило моего друга и товарища, бойца Медведко. И сразу зажгло мне душу, откинул я страх, чувствую решимость. Вынул комсомольский билет из кармана Медведко, оставил у себя. Разгорелась душа, с уверенностью стреляю, иду, – пробились, не до смерти мне! Еще километра три мы шли вперед. Расположились на ночлег, и ночь – в дозоре.
А утром от армейского командования приказ: самостоятельно выходить из окружения кто как может. Технику уничтожить!
Фомичев взглянул на меня выразительно, сделал паузу. Сколько раз уже наблюдал я на фронте удивленно-настороженное отношение красноармейцев и командиров к подобным приказам, приведшим тогда к печальным последствиям.
Вот и Фомичев выразил свое мнение так:
– Золото – наша техника. И вдруг подорвать! Страху у меня нет, каску я со злости бросил, а приказ… Что ж, приказ выполнять надо!
Фомичев опять помолчал и заговорил как-то залпом, быстро:
– Орудия подрывали мы. У меня четыре машины было, я их поджег, и стали мы выходить кто как. Собрал я человек десять, с уверенностью говорю им, что выйдем, и вышли мы. Километров тридцать по речке шли. Все – сзади, а я с ефрейтором Романченко метров на двести впереди – дозором. По пути к нам присоединилось человек тридцать. Вышли мы к Бьорке 17 сентября, и оттуда нас сразу же вывезли на катерах.
Фомичев стал разглядывать свои крупные, с коротко остриженными ногтями пальцы. Заметив под ногтем большого пальца черную полоску, сунул руку в карман, вынул и раскрыл перочинный нож, кончиком тщательно поскреб ноготь.
– Да!.. Удивляюсь я, что это было тогда! Слышишь: «Окружение» – и падаешь духом. «Все, ну все теперь». И еще мысль: «Мы далеко, можно и отступить, где-то позади воевать начнем». А от чего мы «далеко» были, теперь и понять мне трудно. Слово «окружение» вызывало представление о том, что худо нам. Голодать начнем, бедствовать, семей своих никогда не увидим… Я думаю, это в финскую воину, когда морозы жуткие были, слово такое придумали те, кто сам на фронте не побывал, а только о нем наслышался. В общем, не свои соображения, а чьи-то чужие мысли лились в голову.
Девятнадцатого сентября сорок первою с батареей вновь сформированною полка выехал я на фронт – на Московское шоссе, к заводу имени Жданова Здесь, на окраине Ленинграда, обороняемой шестой морбригадой, и начали мы воевать по-новому, каждый метр нашей земли отстаивать, от самого запаха этого слова «окружение» все мы навеки избавились!
Теперь уже все испытал, все на себе перенес, и ничто не страшит. Набрался навыков, к любой обстановке привычен, есть практика. Знаю, с какого конца за каждую задачу взяться, как приступить, как эту – любую – задачу выполнить! Был два раза контужен, и все-таки не страшит! О том, что год провел в блокаде, подумаешь, и только злость берет. Позади – Ленинград, понимаете – Ленинград!.. Все мысли о том, как бы этого фашиста поймать, чем бы настичь1 Где бы он ни был – он не должен пройти! Не снарядом, так на мушку возьмешь! Я сам часто по переднему краю лазаю: ползешь, увидишь фашиста – он для маня только как дикий волк: должен бы – рассуждаешь – бежать он через эту лощинку, тут-то ты его и возьмешь! Исхитряешься, как бы ловчей взять его. А то, что он тебя может на мушку взять, – и мысли такой не приходит!..
Или когда снаряд летит… Я никогда не думаю, что меня ранит или что-нибудь. Труситься или вздрагивать – такого ощущения у меня нет. Думаешь только «Вот где-то он вред принесет». Правда, после второй контузии (22 июня, в годовщину войны) было, дней десять – пятнадцать болел, вздрагивал, когда снаряды падали, потом прошло. Недавно в землянке стекла вылетели, все прижались, а я удивился и – ничего!.. И раз в пункт попало, в церковь. Три наката, бронеплиты и кирпичи были, от сотрясения упали кирпичи со стен, и в комнатке пункта – кирпичная, красная пыль. Разводчик мой пригнулся. Я ему: «Иди, иди в землянку'" А сам взял стереотрубу и планшет, в который попал осколок, спокойно прошел в землянку.
Когда Фомичев на переднем крае попадает под обстрел и перебегает (иногда даже с лучшей позиции) в свежую воронку, памятуя, что следующим снаряд в нее (никогда не угодит, то делает это не от щемящего ощущения опасности, а как привычный «рабочий прием»: так надо, чтобы не поразило!
– Объясняю спокойствие привычкой. Нервы хорошие, конечно! Усталости от войны никакой не чувствую, пятый год в армии. Измотаешься, промокнешь, а придешь, покушаешь – и все в порядке. Чай пить будете?
Предложение пить чай Фомичев сделал без всякой паузы, но было ясно, что он, говоривший с возбуждением, вполне высказался.
Мы пили чай. Я спросил Фомичева, когда именно и как осознал он – мирный до войны человек – новое для него, как и для каждого из нас, чувство ненависти к гитлеровцам и стремление мстить им любой ценой, вплоть до самопожертвования.
– Это я знаю. Очень хорошо знаю! – оказал Фомичев, но больше ничего не сказал. Пил чай долго. Думал. Мы молчали. И вдруг, как будто совсем некстати, Фомичев промолвил:
– А насчет техники? Разве допустимо свою технику подорвать? Да ведь под одной машиной впятером можно обороняться!..
И умолк опять.
Одна ночь
Ночь на 29 ноября. Та же землянкаВ декабре 1941 года, находясь в Невской Дубровке, Фомичев помог своей батарее уничтожить на левом берегу Невы немецкую зенитную батарею. Об этом была заметка в одной из центральных газет. Подобных эпизодов, однако, мы знаем тысячи. Стоит ли мне говорить о нем?
В печати такие факты мы, военные корреспонденты, излагаем сухо и коротко – и по вынужденной своей, входящей у иных в привычку торопливости, и потому, что в редакциях газет попадаются все иссушающие редакторы. У одного из них, ни разу не побывавшего на фронте, я знаю, имеется даже список «канонизированных» выражении и слов, коими заменяет он в материале военных корреспондентов все, по его суждению, «произвольное». Бойцы у него всегда "«стремительно устремляются», «показывают образцы героизма» или «выбрасываются» вперед, огонь не может быть иным, кроме как "«сокрушительным». А если кто-либо отличился в бою, то уж из выправленной корреспонденции никогда не узнаешь, как именно; о чувствах же и мыслях героя не узнаешь тем более.
Меня заинтересовало как раз все то, о чем в подобных заметках – молчок.
Сегодня Фомичев обронил фразу: «Вначале я воевал механически, по команде…» А упомянув об убитом пулей в атаке товарище, сказал: «Мне зажгло душу…»
И вот, оказывается, уничтожить зенитную батарею ему помогло такое чувство душевной боли, без которого не было бы и жажды мести. Эту распаленную горем жажду мести он мог утолить только своей непременной удачей в бою.
Обстановка у Невской Дубровки и сейчас трудная. Но еще трудней она была прошедшей зимой. Переправлявшиеся через Неву на «пятачок» люди обычно возвращались только тяжелоранеными или не возвращались совсем Всю страшную эту зиму «пятачок» держался. Что было потом, – известно; могу добавить только, что потерянный было и взятый нами вторично, он держится и сейчас. Каждый боец понимает, что этот клочок земли жизненно необходим Ленинградскому фронту, ибо никто не сомневается: день прорыва блокады уже недалек. Знаю и то, что хоть в каждый квадратный метр напоенной кровью и много-много раз перепаханной земли «пятачка» немцами врезаны тонны металла, однако страха у наших бойцов и командиров нет!..
В декабре прошлого года батарея 12-го артполка стояла на Невской Дубровке. Так же, как сейчас, было холодно и темно. Врытые в мерзлую землю заледенелые пушки утопали в снежных сугробах. Заваленные снегом землянки батарей полка освещались кусками кабеля, смоченными в солярке. Было и очень голодно. Ведение огня требовало от физически ослабевших людей такого напряжения сил и воли, на какое способен только русский солдат.