Страница:
– Наконец-то я поняла, – сказала она, – что терзали меня вовсе не ботинки, а эта проволочная клетка.
Доктор Урбино догадался, что она имеет в виду кринолин, и подхватил игру. «Чего проще, – сказал он. – Снимите его». И, жестом фокусника выхватив из кармана носовой платок, завязал себе глаза.
– Я не смотрю, – сказал он.
Он так туго завязал платок, что меж округлой черной бородкой и остроконечными, торчащими кверху усами, стали видны его губы. И тут Ильдебранду охватил страх. Она взглянула на Фермину и увидела, что та не разгневана, а охвачена ужасом: как бы она и на самом деле не сняла юбку.
Ильдебранда сразу стала серьезной и спросила у нее знаками: что будем делать? Фермина Даса ответила ей тоже знаками: если они тотчас же не направятся прямиком домой, то она на ходу выбросится из экипажа.
– Я жду, – сказал доктор.
– Можете открывать глаза, – сказала Ильдебранда.
Доктор Урбино снял с глаз повязку, увидел, что Ильдебранда уже не та, и понял: игра окончилась, и окончилась плохо. Повинуясь его знаку, кучер тут же развернул экипаж на сто восемьдесят градусов и въехал в парк Евангелий в тот самый момент, когда фонарщик начал зажигать уличные фонари. Во всех церквах звонили, созывая на Анхелус. Ильдебранда быстро вышла из экипажа, несколько смущенная тем, что вызвала недовольство двоюродной сестры, и, не жеманясь, попрощалась с доктором за руку. Фермина последовала ее примеру, но когда она попробовала отнять руку, доктор цепко сжал ладонями ее средний палец.
– Я жду вашего ответа, – сказал он. Фермина выдернула руку, и пустая перчатка повисла в ладони доктора, но она не стала ждать, когда он ее вернет. Спать она легла без ужина. Ильдебранда, поужинав на кухне с Галой Пласидией, как ни в чем ни бывало вошла в спальню к Фермине и со свойственным ей остроумием начала обсуждать события прошедшего дня. Она не скрыла приятного впечатления, какое произвели на нее элегантность и поведение доктора Урбино, но Фермина в ответ не проронила ни слова, снова охваченная досадой. И вдруг Ильдебранда призналась: когда доктор Хуве-наль Урбино завязал платком глаза и она увидела, как за полными розовыми губами сверкнули его великолепные зубы, она почувствовала неодолимое желание впиться в них поцелуем. Фермина Даса отвернулась к стене и положила конец разговору, сказав безо всякого желания обидеть, скорее с улыбкой, но от всего сердца:
Какая же ты блядь!
И заснула, как провалилась, но повсюду ей виделся доктор Хувеналь Урбино, он смеялся, пел с завязанными глазами, сыпал с зубов сернистыми искрами и шутил над нею на тарабарском языке, не соблюдая положенных в этой игре правил, а его экипаж поднимался по дороге к кладбищу для бедных. Она проснулась задолго до рассвета, измученная, и, проснувшись, лежала с закрытыми глазами, думая о долгих, бесчисленных годах, которые ей еще надо было прожить. А потом, когда Ильдебранда мылась, она спешно написала письмо, торопливо сложила его и, пока Ильдебранда не вышла из ванной, быстро засунула в конверт и поспешила отправить с Га-лой Пласидией доктору Хувеналю Урбино. Это было типичное для нее письмо, она коротко и ясно написала: да, доктор, можете говорить с отцом.
Когда Флорентино Ариса узнал, что Фермина Даса собирается замуж за доктора из хорошего рода и с большим состоянием, получившего образование в Европе и пользовавшегося необыкновенной для его возраста репутацией, он впал в такую депрессию, из которой вывести его не было силы. Трансито Ариса сделала все возможное и невозможное, чтобы утешить его, обнаружив, что он потерял дар речи и аппетит и ночи напролет безутешно плачет, но к концу недели добилась лишь того, что заставила его поесть лишний раз. Тогда она поговорила с доном Леоном XII Лоайсой, единственным из трех братьев, оставшихся в живых, и, не открывая ему причины, умолила устроить племянника на службу, на любую работу, в речное пароходство, но только куда-нибудь подальше, в какой-нибудь забытый богом порт на реке Магдалене, где бы не было ни почты, ни телеграфа и никого, кто бы мог ему рассказать что-либо об их пропащем городе. Дядюшка не взял его на службу в пароходство из-за вдовы брата, которой была невыносима одна мысль о существовании незаконнорожденного сына, однако нашел ему место телеграфиста в Вилье де Лейва, в городке, о котором можно только мечтать, находившемся в двадцати днях пути и почти на три тысячи метров выше того уровня, на котором располагалась Оконная улица.
Путешествие, в которое Флорентино Ариса был отправлен с медицинскими целями, скорее всего, прошло мимо его сознания. Позднее он припоминал его, как все, что происходило в ту пору, словно разглядывал сквозь затуманенное стекло своей беды. На телеграмму о своем назначении он попросту не обратил внимания, однако Лотарио Тугут убедил его, приведя чисто немецкие доводы: его ждет блестящее будущее на ниве общественно-полезной деятельности. «Телеграфист – профессия будущего», – сказал он. И подарил ему перчатки, подбитые кроличьим мехом, шляпу, какую носили степные жители, и пальто с плюшевым воротником, прошедшее проверку студеными баварскими январями. Дядюшка Леон XII подарил племяннику два суконных костюма, непромокаемые сапоги, принадлежавшие старшему брату, и билет в каюту на ближайший пароход. Трансито Ариса подогнала одежду по фигуре, потому что Флорентино был не такой коренастый, как отец, и гораздо ниже немца; купила ему длинные шерстяные носки и кальсоны, необходимые для жизни в суровой степи. Флорентино Ариса, закаменевший от страданий, бесчувственный, присутствовал при этих сборах, как бы присутствовал мертвец на приготовлениях к собственным пышным похоронам. Он никому не сказал, что уезжает, ни с кем не простился, немой, как железо, – о своей задушенной страсти он поведал только матери, – однако накануне отъезда совершенно сознательно совершил последнее сердечное безумство, которое вполне могло стоить ему жизни. В полночь он облачился в праздничный костюм и один под балконом Фермины Дасы исполнил вальс любви, известный только им двоим, – он сочинил его для нее, и на протяжении трех лет этот вальс был знаком их тайного сообщничества. Он играл, тихонько напевая слова, заливая скрипку слезами, и с таким вдохновением, что собаки, залаявшие при первых звуках сперва на улице, а потом и во всем городке, постепенно смолкли, зачарованные волшебством музыки, и последние звуки вальса утонули в неестественной тишине. Балконная дверь не отворилась, и никто не выглянул на улицу, не появился даже сторож, почти всегда поспевавший со своим фонарем в надежде хоть чуть-чуть поживиться на ночных серенадах. Эта серенада-заклинание принесла облегчение: когда он, спрятав скрипку в футляр, пошел прочь по вымершим улицам, не оглядываясь назад, у него уже не было чувства, что завтра ему предстоит уехать, ему казалось, что он уехал давным-давно с твердым намерением никогда больше не возвращаться.
Пароход, один из трех одинаковых пароходов, принадлежавших Карибскому речному пароходству, был наречен в честь основателя компании «Пий Пятый Лоайса». Это был плавучий двухэтажный деревянный дом на железном остове, широкий и плоский, с максимальной осадкой в пять футов, что позволяло ему хорошо маневрировать на реке с неоднородным дном. Более старые пароходы, построенные в Цинциннати в середине прошлого века по образцу тех легендарных, что ходили по Огайо и Миссисипи, имели с каждой стороны по колесу, приводившемуся в движение паровым котлом на дровах. У пароходов Карибского речного пароходства, как и у тех, старинных, на нижней палубе, почти на уровне воды, находились паровые машины, кухонные плиты, просторные загоны для кур, где команда развешивала свои гамаки на разных уровнях. На верхней палубе находился капитанский мостик, каюта капитана и офицеров, салон для отдыха и столовая, куда самые уважаемые пассажиры приглашались по крайней мере один раз поужинать и сыграть в карты. В промежуточном этаже располагались шесть кают первого класса, по обе стороны узкого помещения, которое служило общей столовой, а в носовой части, огороженной резными деревянными перилами с железными стойками, днем отдыхали, а ночью развешивали свои гамаки палубные пассажиры. Однако в отличие от старинных, у этих пароходов вместо лопастных колес по обоим бортам, на корме, прямо под душными уборными пассажирской палубы, было одно огромное колесо с горизонтальными лопастями. Поднявшись на борт июльским воскресеньем в семь утра, Флорентино Ариса не потрудился осмотреть пароход, как почти инстинктивно поступали все пассажиры, отправляющиеся в плавание первый раз. Новую реальность он осознал только под вечер, проплывая мимо селения Ка-ламар, когда пошел на корму помочиться и в уборной, сквозь отверстие в полу, увидел у себя под ногами деревянное колесо с лопастями, которое ревело и выбрасывало пену и горячий пар, точно вулкан.
Никогда раньше он не путешествовал. Он вез с собой жестяной чемодан с одеждою для студеных степей, романы с картинками, которые покупал каждый месяц в виде брошюрок, а потом собственноручно сшивал в картонную обложку, и заученные наизусть книжки любовных стихов, готовые того и гляди рассыпаться в прах – столько раз он их перечитывал. Скрипку он оставил дома, она была неразрывна с его бедою, однако мать заставила его взять с собою еще и постель: обычный набор для сна – подушка, простыня, маленький оловянный горшок и сетчатый полог от москитов, все это было завернуто в циновку и связано двумя веревками из питы, чтобы в случае необходимости наскоро соорудить гамак. Флорентино Ариса не хотел брать с собою постельные принадлежности, полагая, что они не понадобятся в каюте, где есть койки, однако в первую же ночь с благодарностью вспомнил здравый смысл матери. Получилось так, что в последний момент на борт поднялся великолепно одетый пассажир, в это самое утро приплывший из Европы, сопровождал его губернатор провинции собственной персоной. Пассажир желал, не останавливаясь, продолжить путешествие вместе со своей супругой и дочерью, а также ливрейным лакеем и семью баулами с позолоченными украшениями, которые с великим трудом втащили по трапу.
Капитану, гиганту из Кюрасао, удалось затронуть патриотические струны в душах креолов и устроить нежданных пассажиров. Флорентино Арисе он объяснил – на винегрете из испанского и креольского, – что этот одетый по всем правилам этикета человек – новый полномочный министр из Англии, держит путь в столицу республики, и напомнил ему, что вышеупомянутое королевство дало средства, сыгравшие решающую роль в деле завоевания нашей независимости от испанского владычества, а следовательно, любое самопожертвование – ничтожная малость во имя того, чтобы столь высокочтимое семейство чувствовало себя в нашем доме лучше, чем в своем собственном. Флорентино Ариса, разумеется, уступил им свою каюту.
И поначалу не жалел, поскольку река в это время года полноводна и первые две ночи пароход плыл довольно плавно. После ужина, в пять часов пополудни, судовая команда раздавала пассажирам холщовые раскладушки, и каждый ставил свою где мог, раскладывал свои постельные принадлежности и сверху пристраивал сетку от москитов. Те, у кого были с собой гамаки, развешивали их в салоне, а те, у кого небыло ничего, устраивались на столах в столовой, укрываясь скатертями, которые меняли всего два раза за плавание. Флорентино Ариса бодрствовал всю ночь, надеясь в свежем речном ветре услышать голос Фермины Дасы, и в одиночестве лелеял воспоминания, улавливал ее поющий голос в дыхании парохода, продвигавшегося в потемках вперед, точно огромное животное, до тех пор, пока на горизонте не заалели первые полоски и новый день вдруг вспыхнул над пустынными лугами и затянутыми туманом болотами. И тогда он понял, что путешествие – еще одно доказательство материнской мудрости, и почувствовал, что в силах пережить забвение.
После трех дней спокойного плавания пароход вошел в трудные воды, на пути стали попадаться песчаные мели, коварные водовороты. Река становилась все более бурной и узкой, берега вставали непроходимой стеной высоченных деревьев, и лишь время от времени попадалась соломенная хижина, а подле нее – дрова, приготовленные для пароходного котла. От галдежа попугаев и возни невидимых обезьян полдневный зной казался еще невыносимее. Однако для ночного сна пароход приходилось швартовать, и тогда невыносимым становилось само существование. К жаре и москитам добавлялась вонь солонины, которая вялилась на палубных перилах, Большинство пассажиров, особенно европейцы, покидали свои провонявшие каюты и всю ночь вышагивали по палубе, отпугивая всевозможных зверушек тем же самым полотенцем, каким отирали струившийся по телу пот, и встречали рассвет вконец измученные и сплошь искусанные.
К тому же тот год был отмечен новой вспышкой неутихавшей гражданской войны между либералами и консерваторами, и капитан принял суровые предосторожности для соблюдения порядка и безопасности пассажиров. Опасаясь ошибки или провокации, он запретил любимейшую забаву путешественников той поры – стрельбу по кайманам, выбиравшимся на берег погреться на солнышке. А по зднее, когда некоторые пассажиры в ходе жаркого спора разделились на две враждебные группы, велел у всех отобрать оружие, дав честное слово вернуть его по окончании плавания. Он проявил неумолимость даже в отношении британского министра, который на второй день плавания появился в охотничьем костюме, с прицельным оружием и двустволкой для охоты на ягуаров. Ограничения стали еще более жесткими, когда прошли порт Тенерифе, где повстречали пароход с поднятым желтым флагом – знаком чумы. Капитану не удалось получить никакой информации относительно тревожного знака: пароход не ответил на его сигналы. Но в тот же день на пути им попалось еще одно судно, груженное скотом, направлявшееся к Ямайке, и люди с того судна сообщили, что на пароходе с чумным флагом находились двое больных чумою и что болезнь уже явила свою разрушительную силу в тех местах, куда им предстояло проследовать. Тогда капитан запретил сходить на берег не только в портах, но даже в безлюдных местах, где они останавливались, чтобы пополнить запас дров. Таким образом, за оставшиеся шесть дней плавания пассажиры приобрели тюремные повадки. В том числе, например, такую мерзкую, как разглядывание голландских порнографических открыток: никто из пассажиров не знал, откуда взялись эти ходившие по рукам картинки, хотя любому бывалому моряку было ясно, что они – из легендарной коллекции самого капитана. Однако это абсолютно бесперспективное занятие лишь приумножало скуку и пресыщение.
Флорентино Ариса переносил тяготы путешествия с холодно-каменным терпением, которое всегда приводило в отчаяние его мать и раздражало друзей. Он не общался ни с кем. Ему не в тягость было сидеть целыми днями на палубе у перил, глядя, как на огромных песчаных отмелях грелись на солнце недвижные кайманы с разверстой пастью, время от времени заглатывая бабочку, как стаи вспугнутых цапель вдруг поднимались в воздух над топкими берегами и как морские коровы кормили детенышей огромными материнскими сосцами и пугали пассажиров женскими воплями. Как-то за один только день мимо проплыли три трупа, позеленевшие и раздувшиеся, и ауры восседали на них. Сперва проплыли трупы двух мужчин, один без головы, а потом – труп совсем маленькой девочки, волосы ее, точно медуза, колыхались в пенистом шлейфе за кормой. Он так и не узнал – а как узнаешь, – были то жертвы чумы или войны, но тошнотворный запах отравил ему даже воспоминания о Фермине Дасе.
Так было всегда: что бы ни случилось, доброе или дурное, всякое событие у него так или иначе связывалось с нею. Ночью, когда пароход швартовался и большинство пассажиров, не находя покоя, шатались по палубам, в столовой при свете карбидной лампы, единственной лампы, горевшей до рассвета, он проглядывал иллюстрированные книжонки, которые помнил почти наизусть, и заключенные в них драмы, читаные-перечитаные, магическим образом наполнялись живой жизнью, стоило ему на месте воображаемых персонажей представить реальных людей, встреченных в жизни; им же с Ферминой Дасой непременно выпадала несбывшаяся любовь. Бывало, ночь напролет он писал ей письма, полные тревоги, а потом рвал их в клочья и рассеивал по речной воде, без устали убегавшей назад – к ней. Так протекали самые тяжкие часы его жизни, и он то оборачивался робким принцем, паладином любви, то возвращался в свою опаленную шкуру брошенного возлюбленного, пока не начинал дуть первый предрассветный ветер, и тогда он пристраивался подремать у палубных перил.
Однажды ночью он закончил читать раньше обычного и рассеянно направился к уборной, но не успел дойти до пустынной столовой, как дверь чьей-то каюты отворилась, и цепкая рука коршуном схватила его за рукав, втащила в каюту и заперла дверь. Он едва успел почувствовать в потемках нагое тело женщины без возраста, заливающееся горячим потом, ее разнузданное дыхание: она швырнула его на койку, расстегнула пряжку на поясе, освободила пуговицы, обрушилась сверху и, распластавшись на нем, без всякой славы лишила его девственности. И оба в агонии ухнули в бездонную пропасть, благоухавшую водорослями и креветками. Несколько мгновений она лежала на нем, переводя дух, а потом навсегда канула во мрак.
– Ступай и забудь, – сказала она. – Ничего не было.
Столь внезапное и победное нападение он воспринял не как взбалмошное сумасбродство, рожденное скукой, но счел результатом плана, до мелочей продуманного по времени и деталям. Эта льстившая самолюбию уверенность обнадеживала и умножала тревогу, ибо на вершине наслаждения ему вдруг открылось такое, чему он отказывался верить: возвышенно-иллюзорная любовь к Фермине Дасе, оказывается, могла найти замену во вполне земной страсти. Он ломал голову, гадая, кто была его искусная совратительница, в ее хищной страсти, возможно, таилось средство от его беды. Но догадаться не мог. Наоборот: чем больше размышлял, тем дальше, чувствовал он, уходил от правды.
Затащили его в последнюю каюту, однако эта, последняя, соединялась внутренней дверью с предпоследней таким образом, что обе каюты составляли одну семейную спальню на четыре койки. И плыли там две молодые женщины, третья чуть постарше, однако вполне ладная собой, и грудной младенец. Они сели на пароход в Барранко де Лоба, в этом порту забирали груз и пассажиров из города Момпос, который с некоторых пор по капризу реки остался в стороне от речного пути, и Флорентино Ариса обратил внимание на этих женщин лишь потому, что они носили спящего младенца в огромной птичьей клетке.
Они были одеты, как в те времена было модно одеваться среди пассажиров океанских пароходов: под шелковыми юбками – турнюр, пышный кружевной воротник, широкополая шляпа, украшенная матерчатыми цветами, а две младшие переодевались по нескольку раз на дню, так что казалось: в то время как все остальные пассажиры задыхаются от жары, эти парят в собственной атмосфере весны и свежести. Все три необычайно искусно пользовались зонтиками и веерами из страусовых перьев, загадочное назначение которых досконально было известно лишь жительницам Момпоса той поры. Флорентино Арисе так и не удалось понять, кем они приходились друг дружке, хотя совершенно очевидно было, что все они – одна семья. Сперва ему подумалось, что старшая, пожалуй, мать тех, что помоложе, но потом он понял, что по возрасту это не получается, и кроме того она носила легкий траур, которого две другие не соблюдали. В голове не укладывалось, что одна из них решилась на такое в то время, как две другие спали на соседних койках, разумнее предположить, что она воспользовалась случайной или умело подстроенной ситуацией, когда осталась в каюте одна. Он заметил, что две из них выходили подышать свежим воздухом и задерживались допоздна, в то время как третья оставалась приглядеть за ребенком, а в самые жаркие ночи выходили из каюты все три и выносили с собою ребенка в птичьей клетке из ивовых прутьев, прикрытой легким газовым платком.
Все было неясно, и не за что было зацепиться, но Флорентино Ариса все-таки откинул предположение, что нападение на него совершила старшая из трех, а затем снял подозрение и с младшей, самой красивой и дерзкой. Особых оснований для таких выводов не было, просто он наблюдал за ними так старательно, что в конце концов решил: ему до смерти хочется, чтобы мимолетной возлюбленной оказалась мать заключенного в клетку ребенка. Эта мысль пьянила его и не давала покоя, и кончилось тем, что он стал думать о незнакомке не меньше, чем о Фермине Дасе, и его ничуть не смущало то обстоятельство, что молодая мать жила только одним – своим малышом. Лет двадцати пяти, не больше, стройная, золотисто-смуглая, с португальскими веками, из-за которых лицо ее казалось отстраненно-далеким, любой мужчина был бы счастлив и крохами той нежности, в которой она купала своего малыша-сына. Она занималась с ним в салоне от завтрака и до сна, в то время как остальные играли в китайские шашки, а когда он засыпал, подвешивала его клетку из ивовых прутьев к потолку в самом прохладном месте, у палубных перил. Но и когда он спал, она ни на минуту не отвлекалась от него, напевая тихонько ласковые песни, и мысли ее витали высоко над тяготами путешествия. Флорентино Ариса тешил себя надеждой, что рано или поздно она выдаст себя, хотя бы жестом. Он ловил, как меняется ритм ее дыхания, следя за медальоном, который она носила на груди поверх батистовой блузки, и даже отрывал взгляд от раскрытой книги и глядел на нее в упор или намеренно дерзко пересаживался в столовой на другое место, чтобы оказаться прямо напротив нее. Но ни разу ему не удалось уловить ни малейшего признака, что она делила вместе с ним его тайну. Единственное, что ему досталось от нее, было имя без фамилии: Росальба – так обращалась к ней ее младшая наперсница.
На восьмой день пароход с трудом пробирался по узкой и бурной протоке меж мраморных скал, а после обеда встал на якорь в Пуэрто-Наре. Здесь сходили на берег пассажиры, направлявшиеся в глубь провинции Антиохия, провинции, которая более других пострадала во время гражданской войны. Порт представлял собой дюжину пальмовых хижин вкупе с деревянной таверной под цинковой крышей и находился под защитой нескольких отрядов босых и плохо вооруженных солдат, поскольку имелись сведения, что мятежники намереваются грабить суда. Позади хижин к самому небу поднималась гряда диких гор, и только узкий карниз подковой примостился на склоне, у самого края пропасти. Ночью на борту, ни один человек не спал спокойно, однако нападения не произошло, а утром порт проснулся, преображенный воскресной ярмаркой: индейцы продавали амулеты из мраморных семян пальмы-тагуа и приворотное зелье, суетились караваны, снаряжаясь в шестидневный путь вверх по склонам главного хребта, до заросшей орхидеями сельвы.
Флорентино Арисе любопытно было смотреть, как негры переносят грузы с борта на берег на своем горбу, он видел, как тащили корзины с китайским фарфором, рояли для старых дев из Энвигадо, и слишком поздно обнаружил, что в числе пассажиров, остающихся на берегу, была и Росальба со своими. Он заметил их, когда они уже перебирались на берег в сапожках для верховой езды, прикрываясь от солнца яркими зонтиками, и тогда он решился на шаг, которого никак не мог позволить себе раньше: он послал Росальбе прощальный привет, махнув рукою, и все три женщины ответили ему тем же, да так по-свойски, что у него защемило сердце: какая запоздалая вольность. Он глядел им вслед: вот они завернули за угол таверны, а за ними – мулы, навьюченные тюками, шляпными коробками и птичьей клеткой с ребенком, а немного спустя уже карабкались, точно вереница нагруженных муравьев, вверх по склону над пропастью, и потом навсегда пропали из его жизни. И тогда он почувствовал себя совсем одиноким в этом мире, и память о Фермине Дасе, которая в последние дни затаилась и ждала своего часа, вновь вцепилась в него смертельной хваткой.
Он знал, что в следующую субботу она пойдет под венец, что будет пышная свадьба, а человек, который любил ее больше всего на свете и которому на роду было написано любить ее вечно, не имел даже права ради нее умереть. И ревность, которая до той поры топилась в рыданиях, захлестнула его душу. Он молил Бога, чтобы божественный огонь поразил Фермину Дасу в тот миг, когда она станет приносить клятву в любви и повиновении человеку, который видел и любил в ней всего лишь супругу и украшение в глазах общества, он впадал в транс, представляя, как она – которая могла быть невестой только ему и никому больше, и коль скоро не досталась ему, так пусть и никому другому не достанется, – как она рухнет навзничь на холодный пол собора в своем белоснежном флердоранже, орошенном смертельным потом, и пенный поток фаты заструится по могильным плитам четырнадцати епископов, захороненных перед главным алтарем. Но, едва подумав о мести, он тотчас раскаивался в своих дурных помыслах и начинал представлять, как Фермина Даса поднимается, живая и невредимая, чужая, но зато живая, потому что для него мир без нее – немыслим. Спать он больше не мог, и если садился за стол съесть что-нибудь, то лишь потому, что воображал, будто за этим же столом сидит и Фермина Даса, или наоборот, чтобы не доставлять ей удовольствия своим постом. А случалось, утешал себя мыслью, что в хмелю свадебного пира или даже лихорадочными ночами медового месяца у Фермины Дасы случится мгновение – пусть всего лишь одно, но случится, – когда явится ее мысленному взору образ отринутого возлюбленного, униженного и оплеванного, и это мгновение лишит ее счастья.
Доктор Урбино догадался, что она имеет в виду кринолин, и подхватил игру. «Чего проще, – сказал он. – Снимите его». И, жестом фокусника выхватив из кармана носовой платок, завязал себе глаза.
– Я не смотрю, – сказал он.
Он так туго завязал платок, что меж округлой черной бородкой и остроконечными, торчащими кверху усами, стали видны его губы. И тут Ильдебранду охватил страх. Она взглянула на Фермину и увидела, что та не разгневана, а охвачена ужасом: как бы она и на самом деле не сняла юбку.
Ильдебранда сразу стала серьезной и спросила у нее знаками: что будем делать? Фермина Даса ответила ей тоже знаками: если они тотчас же не направятся прямиком домой, то она на ходу выбросится из экипажа.
– Я жду, – сказал доктор.
– Можете открывать глаза, – сказала Ильдебранда.
Доктор Урбино снял с глаз повязку, увидел, что Ильдебранда уже не та, и понял: игра окончилась, и окончилась плохо. Повинуясь его знаку, кучер тут же развернул экипаж на сто восемьдесят градусов и въехал в парк Евангелий в тот самый момент, когда фонарщик начал зажигать уличные фонари. Во всех церквах звонили, созывая на Анхелус. Ильдебранда быстро вышла из экипажа, несколько смущенная тем, что вызвала недовольство двоюродной сестры, и, не жеманясь, попрощалась с доктором за руку. Фермина последовала ее примеру, но когда она попробовала отнять руку, доктор цепко сжал ладонями ее средний палец.
– Я жду вашего ответа, – сказал он. Фермина выдернула руку, и пустая перчатка повисла в ладони доктора, но она не стала ждать, когда он ее вернет. Спать она легла без ужина. Ильдебранда, поужинав на кухне с Галой Пласидией, как ни в чем ни бывало вошла в спальню к Фермине и со свойственным ей остроумием начала обсуждать события прошедшего дня. Она не скрыла приятного впечатления, какое произвели на нее элегантность и поведение доктора Урбино, но Фермина в ответ не проронила ни слова, снова охваченная досадой. И вдруг Ильдебранда призналась: когда доктор Хуве-наль Урбино завязал платком глаза и она увидела, как за полными розовыми губами сверкнули его великолепные зубы, она почувствовала неодолимое желание впиться в них поцелуем. Фермина Даса отвернулась к стене и положила конец разговору, сказав безо всякого желания обидеть, скорее с улыбкой, но от всего сердца:
Какая же ты блядь!
И заснула, как провалилась, но повсюду ей виделся доктор Хувеналь Урбино, он смеялся, пел с завязанными глазами, сыпал с зубов сернистыми искрами и шутил над нею на тарабарском языке, не соблюдая положенных в этой игре правил, а его экипаж поднимался по дороге к кладбищу для бедных. Она проснулась задолго до рассвета, измученная, и, проснувшись, лежала с закрытыми глазами, думая о долгих, бесчисленных годах, которые ей еще надо было прожить. А потом, когда Ильдебранда мылась, она спешно написала письмо, торопливо сложила его и, пока Ильдебранда не вышла из ванной, быстро засунула в конверт и поспешила отправить с Га-лой Пласидией доктору Хувеналю Урбино. Это было типичное для нее письмо, она коротко и ясно написала: да, доктор, можете говорить с отцом.
Когда Флорентино Ариса узнал, что Фермина Даса собирается замуж за доктора из хорошего рода и с большим состоянием, получившего образование в Европе и пользовавшегося необыкновенной для его возраста репутацией, он впал в такую депрессию, из которой вывести его не было силы. Трансито Ариса сделала все возможное и невозможное, чтобы утешить его, обнаружив, что он потерял дар речи и аппетит и ночи напролет безутешно плачет, но к концу недели добилась лишь того, что заставила его поесть лишний раз. Тогда она поговорила с доном Леоном XII Лоайсой, единственным из трех братьев, оставшихся в живых, и, не открывая ему причины, умолила устроить племянника на службу, на любую работу, в речное пароходство, но только куда-нибудь подальше, в какой-нибудь забытый богом порт на реке Магдалене, где бы не было ни почты, ни телеграфа и никого, кто бы мог ему рассказать что-либо об их пропащем городе. Дядюшка не взял его на службу в пароходство из-за вдовы брата, которой была невыносима одна мысль о существовании незаконнорожденного сына, однако нашел ему место телеграфиста в Вилье де Лейва, в городке, о котором можно только мечтать, находившемся в двадцати днях пути и почти на три тысячи метров выше того уровня, на котором располагалась Оконная улица.
Путешествие, в которое Флорентино Ариса был отправлен с медицинскими целями, скорее всего, прошло мимо его сознания. Позднее он припоминал его, как все, что происходило в ту пору, словно разглядывал сквозь затуманенное стекло своей беды. На телеграмму о своем назначении он попросту не обратил внимания, однако Лотарио Тугут убедил его, приведя чисто немецкие доводы: его ждет блестящее будущее на ниве общественно-полезной деятельности. «Телеграфист – профессия будущего», – сказал он. И подарил ему перчатки, подбитые кроличьим мехом, шляпу, какую носили степные жители, и пальто с плюшевым воротником, прошедшее проверку студеными баварскими январями. Дядюшка Леон XII подарил племяннику два суконных костюма, непромокаемые сапоги, принадлежавшие старшему брату, и билет в каюту на ближайший пароход. Трансито Ариса подогнала одежду по фигуре, потому что Флорентино был не такой коренастый, как отец, и гораздо ниже немца; купила ему длинные шерстяные носки и кальсоны, необходимые для жизни в суровой степи. Флорентино Ариса, закаменевший от страданий, бесчувственный, присутствовал при этих сборах, как бы присутствовал мертвец на приготовлениях к собственным пышным похоронам. Он никому не сказал, что уезжает, ни с кем не простился, немой, как железо, – о своей задушенной страсти он поведал только матери, – однако накануне отъезда совершенно сознательно совершил последнее сердечное безумство, которое вполне могло стоить ему жизни. В полночь он облачился в праздничный костюм и один под балконом Фермины Дасы исполнил вальс любви, известный только им двоим, – он сочинил его для нее, и на протяжении трех лет этот вальс был знаком их тайного сообщничества. Он играл, тихонько напевая слова, заливая скрипку слезами, и с таким вдохновением, что собаки, залаявшие при первых звуках сперва на улице, а потом и во всем городке, постепенно смолкли, зачарованные волшебством музыки, и последние звуки вальса утонули в неестественной тишине. Балконная дверь не отворилась, и никто не выглянул на улицу, не появился даже сторож, почти всегда поспевавший со своим фонарем в надежде хоть чуть-чуть поживиться на ночных серенадах. Эта серенада-заклинание принесла облегчение: когда он, спрятав скрипку в футляр, пошел прочь по вымершим улицам, не оглядываясь назад, у него уже не было чувства, что завтра ему предстоит уехать, ему казалось, что он уехал давным-давно с твердым намерением никогда больше не возвращаться.
Пароход, один из трех одинаковых пароходов, принадлежавших Карибскому речному пароходству, был наречен в честь основателя компании «Пий Пятый Лоайса». Это был плавучий двухэтажный деревянный дом на железном остове, широкий и плоский, с максимальной осадкой в пять футов, что позволяло ему хорошо маневрировать на реке с неоднородным дном. Более старые пароходы, построенные в Цинциннати в середине прошлого века по образцу тех легендарных, что ходили по Огайо и Миссисипи, имели с каждой стороны по колесу, приводившемуся в движение паровым котлом на дровах. У пароходов Карибского речного пароходства, как и у тех, старинных, на нижней палубе, почти на уровне воды, находились паровые машины, кухонные плиты, просторные загоны для кур, где команда развешивала свои гамаки на разных уровнях. На верхней палубе находился капитанский мостик, каюта капитана и офицеров, салон для отдыха и столовая, куда самые уважаемые пассажиры приглашались по крайней мере один раз поужинать и сыграть в карты. В промежуточном этаже располагались шесть кают первого класса, по обе стороны узкого помещения, которое служило общей столовой, а в носовой части, огороженной резными деревянными перилами с железными стойками, днем отдыхали, а ночью развешивали свои гамаки палубные пассажиры. Однако в отличие от старинных, у этих пароходов вместо лопастных колес по обоим бортам, на корме, прямо под душными уборными пассажирской палубы, было одно огромное колесо с горизонтальными лопастями. Поднявшись на борт июльским воскресеньем в семь утра, Флорентино Ариса не потрудился осмотреть пароход, как почти инстинктивно поступали все пассажиры, отправляющиеся в плавание первый раз. Новую реальность он осознал только под вечер, проплывая мимо селения Ка-ламар, когда пошел на корму помочиться и в уборной, сквозь отверстие в полу, увидел у себя под ногами деревянное колесо с лопастями, которое ревело и выбрасывало пену и горячий пар, точно вулкан.
Никогда раньше он не путешествовал. Он вез с собой жестяной чемодан с одеждою для студеных степей, романы с картинками, которые покупал каждый месяц в виде брошюрок, а потом собственноручно сшивал в картонную обложку, и заученные наизусть книжки любовных стихов, готовые того и гляди рассыпаться в прах – столько раз он их перечитывал. Скрипку он оставил дома, она была неразрывна с его бедою, однако мать заставила его взять с собою еще и постель: обычный набор для сна – подушка, простыня, маленький оловянный горшок и сетчатый полог от москитов, все это было завернуто в циновку и связано двумя веревками из питы, чтобы в случае необходимости наскоро соорудить гамак. Флорентино Ариса не хотел брать с собою постельные принадлежности, полагая, что они не понадобятся в каюте, где есть койки, однако в первую же ночь с благодарностью вспомнил здравый смысл матери. Получилось так, что в последний момент на борт поднялся великолепно одетый пассажир, в это самое утро приплывший из Европы, сопровождал его губернатор провинции собственной персоной. Пассажир желал, не останавливаясь, продолжить путешествие вместе со своей супругой и дочерью, а также ливрейным лакеем и семью баулами с позолоченными украшениями, которые с великим трудом втащили по трапу.
Капитану, гиганту из Кюрасао, удалось затронуть патриотические струны в душах креолов и устроить нежданных пассажиров. Флорентино Арисе он объяснил – на винегрете из испанского и креольского, – что этот одетый по всем правилам этикета человек – новый полномочный министр из Англии, держит путь в столицу республики, и напомнил ему, что вышеупомянутое королевство дало средства, сыгравшие решающую роль в деле завоевания нашей независимости от испанского владычества, а следовательно, любое самопожертвование – ничтожная малость во имя того, чтобы столь высокочтимое семейство чувствовало себя в нашем доме лучше, чем в своем собственном. Флорентино Ариса, разумеется, уступил им свою каюту.
И поначалу не жалел, поскольку река в это время года полноводна и первые две ночи пароход плыл довольно плавно. После ужина, в пять часов пополудни, судовая команда раздавала пассажирам холщовые раскладушки, и каждый ставил свою где мог, раскладывал свои постельные принадлежности и сверху пристраивал сетку от москитов. Те, у кого были с собой гамаки, развешивали их в салоне, а те, у кого небыло ничего, устраивались на столах в столовой, укрываясь скатертями, которые меняли всего два раза за плавание. Флорентино Ариса бодрствовал всю ночь, надеясь в свежем речном ветре услышать голос Фермины Дасы, и в одиночестве лелеял воспоминания, улавливал ее поющий голос в дыхании парохода, продвигавшегося в потемках вперед, точно огромное животное, до тех пор, пока на горизонте не заалели первые полоски и новый день вдруг вспыхнул над пустынными лугами и затянутыми туманом болотами. И тогда он понял, что путешествие – еще одно доказательство материнской мудрости, и почувствовал, что в силах пережить забвение.
После трех дней спокойного плавания пароход вошел в трудные воды, на пути стали попадаться песчаные мели, коварные водовороты. Река становилась все более бурной и узкой, берега вставали непроходимой стеной высоченных деревьев, и лишь время от времени попадалась соломенная хижина, а подле нее – дрова, приготовленные для пароходного котла. От галдежа попугаев и возни невидимых обезьян полдневный зной казался еще невыносимее. Однако для ночного сна пароход приходилось швартовать, и тогда невыносимым становилось само существование. К жаре и москитам добавлялась вонь солонины, которая вялилась на палубных перилах, Большинство пассажиров, особенно европейцы, покидали свои провонявшие каюты и всю ночь вышагивали по палубе, отпугивая всевозможных зверушек тем же самым полотенцем, каким отирали струившийся по телу пот, и встречали рассвет вконец измученные и сплошь искусанные.
К тому же тот год был отмечен новой вспышкой неутихавшей гражданской войны между либералами и консерваторами, и капитан принял суровые предосторожности для соблюдения порядка и безопасности пассажиров. Опасаясь ошибки или провокации, он запретил любимейшую забаву путешественников той поры – стрельбу по кайманам, выбиравшимся на берег погреться на солнышке. А по зднее, когда некоторые пассажиры в ходе жаркого спора разделились на две враждебные группы, велел у всех отобрать оружие, дав честное слово вернуть его по окончании плавания. Он проявил неумолимость даже в отношении британского министра, который на второй день плавания появился в охотничьем костюме, с прицельным оружием и двустволкой для охоты на ягуаров. Ограничения стали еще более жесткими, когда прошли порт Тенерифе, где повстречали пароход с поднятым желтым флагом – знаком чумы. Капитану не удалось получить никакой информации относительно тревожного знака: пароход не ответил на его сигналы. Но в тот же день на пути им попалось еще одно судно, груженное скотом, направлявшееся к Ямайке, и люди с того судна сообщили, что на пароходе с чумным флагом находились двое больных чумою и что болезнь уже явила свою разрушительную силу в тех местах, куда им предстояло проследовать. Тогда капитан запретил сходить на берег не только в портах, но даже в безлюдных местах, где они останавливались, чтобы пополнить запас дров. Таким образом, за оставшиеся шесть дней плавания пассажиры приобрели тюремные повадки. В том числе, например, такую мерзкую, как разглядывание голландских порнографических открыток: никто из пассажиров не знал, откуда взялись эти ходившие по рукам картинки, хотя любому бывалому моряку было ясно, что они – из легендарной коллекции самого капитана. Однако это абсолютно бесперспективное занятие лишь приумножало скуку и пресыщение.
Флорентино Ариса переносил тяготы путешествия с холодно-каменным терпением, которое всегда приводило в отчаяние его мать и раздражало друзей. Он не общался ни с кем. Ему не в тягость было сидеть целыми днями на палубе у перил, глядя, как на огромных песчаных отмелях грелись на солнце недвижные кайманы с разверстой пастью, время от времени заглатывая бабочку, как стаи вспугнутых цапель вдруг поднимались в воздух над топкими берегами и как морские коровы кормили детенышей огромными материнскими сосцами и пугали пассажиров женскими воплями. Как-то за один только день мимо проплыли три трупа, позеленевшие и раздувшиеся, и ауры восседали на них. Сперва проплыли трупы двух мужчин, один без головы, а потом – труп совсем маленькой девочки, волосы ее, точно медуза, колыхались в пенистом шлейфе за кормой. Он так и не узнал – а как узнаешь, – были то жертвы чумы или войны, но тошнотворный запах отравил ему даже воспоминания о Фермине Дасе.
Так было всегда: что бы ни случилось, доброе или дурное, всякое событие у него так или иначе связывалось с нею. Ночью, когда пароход швартовался и большинство пассажиров, не находя покоя, шатались по палубам, в столовой при свете карбидной лампы, единственной лампы, горевшей до рассвета, он проглядывал иллюстрированные книжонки, которые помнил почти наизусть, и заключенные в них драмы, читаные-перечитаные, магическим образом наполнялись живой жизнью, стоило ему на месте воображаемых персонажей представить реальных людей, встреченных в жизни; им же с Ферминой Дасой непременно выпадала несбывшаяся любовь. Бывало, ночь напролет он писал ей письма, полные тревоги, а потом рвал их в клочья и рассеивал по речной воде, без устали убегавшей назад – к ней. Так протекали самые тяжкие часы его жизни, и он то оборачивался робким принцем, паладином любви, то возвращался в свою опаленную шкуру брошенного возлюбленного, пока не начинал дуть первый предрассветный ветер, и тогда он пристраивался подремать у палубных перил.
Однажды ночью он закончил читать раньше обычного и рассеянно направился к уборной, но не успел дойти до пустынной столовой, как дверь чьей-то каюты отворилась, и цепкая рука коршуном схватила его за рукав, втащила в каюту и заперла дверь. Он едва успел почувствовать в потемках нагое тело женщины без возраста, заливающееся горячим потом, ее разнузданное дыхание: она швырнула его на койку, расстегнула пряжку на поясе, освободила пуговицы, обрушилась сверху и, распластавшись на нем, без всякой славы лишила его девственности. И оба в агонии ухнули в бездонную пропасть, благоухавшую водорослями и креветками. Несколько мгновений она лежала на нем, переводя дух, а потом навсегда канула во мрак.
– Ступай и забудь, – сказала она. – Ничего не было.
Столь внезапное и победное нападение он воспринял не как взбалмошное сумасбродство, рожденное скукой, но счел результатом плана, до мелочей продуманного по времени и деталям. Эта льстившая самолюбию уверенность обнадеживала и умножала тревогу, ибо на вершине наслаждения ему вдруг открылось такое, чему он отказывался верить: возвышенно-иллюзорная любовь к Фермине Дасе, оказывается, могла найти замену во вполне земной страсти. Он ломал голову, гадая, кто была его искусная совратительница, в ее хищной страсти, возможно, таилось средство от его беды. Но догадаться не мог. Наоборот: чем больше размышлял, тем дальше, чувствовал он, уходил от правды.
Затащили его в последнюю каюту, однако эта, последняя, соединялась внутренней дверью с предпоследней таким образом, что обе каюты составляли одну семейную спальню на четыре койки. И плыли там две молодые женщины, третья чуть постарше, однако вполне ладная собой, и грудной младенец. Они сели на пароход в Барранко де Лоба, в этом порту забирали груз и пассажиров из города Момпос, который с некоторых пор по капризу реки остался в стороне от речного пути, и Флорентино Ариса обратил внимание на этих женщин лишь потому, что они носили спящего младенца в огромной птичьей клетке.
Они были одеты, как в те времена было модно одеваться среди пассажиров океанских пароходов: под шелковыми юбками – турнюр, пышный кружевной воротник, широкополая шляпа, украшенная матерчатыми цветами, а две младшие переодевались по нескольку раз на дню, так что казалось: в то время как все остальные пассажиры задыхаются от жары, эти парят в собственной атмосфере весны и свежести. Все три необычайно искусно пользовались зонтиками и веерами из страусовых перьев, загадочное назначение которых досконально было известно лишь жительницам Момпоса той поры. Флорентино Арисе так и не удалось понять, кем они приходились друг дружке, хотя совершенно очевидно было, что все они – одна семья. Сперва ему подумалось, что старшая, пожалуй, мать тех, что помоложе, но потом он понял, что по возрасту это не получается, и кроме того она носила легкий траур, которого две другие не соблюдали. В голове не укладывалось, что одна из них решилась на такое в то время, как две другие спали на соседних койках, разумнее предположить, что она воспользовалась случайной или умело подстроенной ситуацией, когда осталась в каюте одна. Он заметил, что две из них выходили подышать свежим воздухом и задерживались допоздна, в то время как третья оставалась приглядеть за ребенком, а в самые жаркие ночи выходили из каюты все три и выносили с собою ребенка в птичьей клетке из ивовых прутьев, прикрытой легким газовым платком.
Все было неясно, и не за что было зацепиться, но Флорентино Ариса все-таки откинул предположение, что нападение на него совершила старшая из трех, а затем снял подозрение и с младшей, самой красивой и дерзкой. Особых оснований для таких выводов не было, просто он наблюдал за ними так старательно, что в конце концов решил: ему до смерти хочется, чтобы мимолетной возлюбленной оказалась мать заключенного в клетку ребенка. Эта мысль пьянила его и не давала покоя, и кончилось тем, что он стал думать о незнакомке не меньше, чем о Фермине Дасе, и его ничуть не смущало то обстоятельство, что молодая мать жила только одним – своим малышом. Лет двадцати пяти, не больше, стройная, золотисто-смуглая, с португальскими веками, из-за которых лицо ее казалось отстраненно-далеким, любой мужчина был бы счастлив и крохами той нежности, в которой она купала своего малыша-сына. Она занималась с ним в салоне от завтрака и до сна, в то время как остальные играли в китайские шашки, а когда он засыпал, подвешивала его клетку из ивовых прутьев к потолку в самом прохладном месте, у палубных перил. Но и когда он спал, она ни на минуту не отвлекалась от него, напевая тихонько ласковые песни, и мысли ее витали высоко над тяготами путешествия. Флорентино Ариса тешил себя надеждой, что рано или поздно она выдаст себя, хотя бы жестом. Он ловил, как меняется ритм ее дыхания, следя за медальоном, который она носила на груди поверх батистовой блузки, и даже отрывал взгляд от раскрытой книги и глядел на нее в упор или намеренно дерзко пересаживался в столовой на другое место, чтобы оказаться прямо напротив нее. Но ни разу ему не удалось уловить ни малейшего признака, что она делила вместе с ним его тайну. Единственное, что ему досталось от нее, было имя без фамилии: Росальба – так обращалась к ней ее младшая наперсница.
На восьмой день пароход с трудом пробирался по узкой и бурной протоке меж мраморных скал, а после обеда встал на якорь в Пуэрто-Наре. Здесь сходили на берег пассажиры, направлявшиеся в глубь провинции Антиохия, провинции, которая более других пострадала во время гражданской войны. Порт представлял собой дюжину пальмовых хижин вкупе с деревянной таверной под цинковой крышей и находился под защитой нескольких отрядов босых и плохо вооруженных солдат, поскольку имелись сведения, что мятежники намереваются грабить суда. Позади хижин к самому небу поднималась гряда диких гор, и только узкий карниз подковой примостился на склоне, у самого края пропасти. Ночью на борту, ни один человек не спал спокойно, однако нападения не произошло, а утром порт проснулся, преображенный воскресной ярмаркой: индейцы продавали амулеты из мраморных семян пальмы-тагуа и приворотное зелье, суетились караваны, снаряжаясь в шестидневный путь вверх по склонам главного хребта, до заросшей орхидеями сельвы.
Флорентино Арисе любопытно было смотреть, как негры переносят грузы с борта на берег на своем горбу, он видел, как тащили корзины с китайским фарфором, рояли для старых дев из Энвигадо, и слишком поздно обнаружил, что в числе пассажиров, остающихся на берегу, была и Росальба со своими. Он заметил их, когда они уже перебирались на берег в сапожках для верховой езды, прикрываясь от солнца яркими зонтиками, и тогда он решился на шаг, которого никак не мог позволить себе раньше: он послал Росальбе прощальный привет, махнув рукою, и все три женщины ответили ему тем же, да так по-свойски, что у него защемило сердце: какая запоздалая вольность. Он глядел им вслед: вот они завернули за угол таверны, а за ними – мулы, навьюченные тюками, шляпными коробками и птичьей клеткой с ребенком, а немного спустя уже карабкались, точно вереница нагруженных муравьев, вверх по склону над пропастью, и потом навсегда пропали из его жизни. И тогда он почувствовал себя совсем одиноким в этом мире, и память о Фермине Дасе, которая в последние дни затаилась и ждала своего часа, вновь вцепилась в него смертельной хваткой.
Он знал, что в следующую субботу она пойдет под венец, что будет пышная свадьба, а человек, который любил ее больше всего на свете и которому на роду было написано любить ее вечно, не имел даже права ради нее умереть. И ревность, которая до той поры топилась в рыданиях, захлестнула его душу. Он молил Бога, чтобы божественный огонь поразил Фермину Дасу в тот миг, когда она станет приносить клятву в любви и повиновении человеку, который видел и любил в ней всего лишь супругу и украшение в глазах общества, он впадал в транс, представляя, как она – которая могла быть невестой только ему и никому больше, и коль скоро не досталась ему, так пусть и никому другому не достанется, – как она рухнет навзничь на холодный пол собора в своем белоснежном флердоранже, орошенном смертельным потом, и пенный поток фаты заструится по могильным плитам четырнадцати епископов, захороненных перед главным алтарем. Но, едва подумав о мести, он тотчас раскаивался в своих дурных помыслах и начинал представлять, как Фермина Даса поднимается, живая и невредимая, чужая, но зато живая, потому что для него мир без нее – немыслим. Спать он больше не мог, и если садился за стол съесть что-нибудь, то лишь потому, что воображал, будто за этим же столом сидит и Фермина Даса, или наоборот, чтобы не доставлять ей удовольствия своим постом. А случалось, утешал себя мыслью, что в хмелю свадебного пира или даже лихорадочными ночами медового месяца у Фермины Дасы случится мгновение – пусть всего лишь одно, но случится, – когда явится ее мысленному взору образ отринутого возлюбленного, униженного и оплеванного, и это мгновение лишит ее счастья.