Страница:
Они разговаривали, не думая о времени, потому что еще в молодости оба привыкли проводить вместе бессонные ночи, а уж в старости и подавно им нечего было терять. Флорентино Ариса почти никогда не пил больше двух рюмок, но на этот раз он даже после третьей не пришел в себя. Пот лил с него градом, и Двойная Вдова сказала, чтобы он снял сюртук, жилет, брюки, чтобы снял все что угодно, какого черта, в конце концов, они знают друг друга лучше нагими, чем одетыми. Он сказал, что сделает это, если и она поступит так же, но она не хотела: некоторое время назад она поглядела на себя в зеркало гардероба и поняла, что никогда больше не отважится показаться обнаженной ни перед ним, ни перед кем бы то ни было еще.
Флорентино Ариса был так возбужден, что не успокоился даже и после четырех рюмок, он все говорил о прошлом, с некоторых пор единственной его темой стали воспоминания о прекрасных моментах прошлого, то был его потаенный путь к облегчению души. Ибо в этом он нуждался больше всего: через рот выплеснуть то, что накопилось в душе. А когда на горизонте чуть забрезжило, попробовал осторожно подойти к сути. Он спросил, словно бы невзначай: «Что бы ты сделала, если бы кто-то позвал тебя замуж теперь, вдову, в твоем возрасте». Она засмеялась – лицо по-старушечьи пошло морщинами – и спросила в свою очередь: – Ты имеешь в виду вдову Урбино? Флорентино Ариса всегда, особенно когда это было важно, забывал, что женщины гораздо больше внимания обращают на подтекст, чем на сам вопрос, а Пруденсия Литре – больше всех. В ужасе от ее чудовищной проницательности он выскользнул через запасной выход: «Я имею в виду тебя». Она опять засмеялась: «Расскажи своей бабушке, да покоится она с миром». И стала настаивать, чтобы он ей открылся, потому что знала: ни он и ни один мужчина на свете не стал бы будить в три часа ночи ее, с которой столько лет не виделся, только затем, чтобы выпить опорту и поесть горского хлеба с пикулями. Она сказала: «Так поступают лишь когда ищут, с кем бы поплакать вместе». Флорентино Ариса с боем отступил.
– На этот раз ты ошибаешься, – сказал он. – Сегодня у меня больше поводов, чтобы петь. – Ну, так споем. – сказала она. И стала напевать, очень недурно, модную тогда песенку «Рамона, мне без тебя теперь не жить». Этим все и кончилось, потому что он не отважился дальше играть в запретные игры с женщиной, которая не раз доказала ему, что знает оборотную сторону луны. Он вышел в совсем другой город, непривычно свежо пахнувший последними июньскими далиями, на улицу своей юности, по которой расходились по домам после заутрени прятавшиеся в сумрак вдовы. Но только в этот раз не они, а он переходил на другую сторону, чтобы не увидели его слез, которых он не в силах был сдержать, не с полуночи, как он думал, нет, то были другие слезы: те, что он носил в себе и которыми захлебывался ровно пятьдесят один год, девять месяцев и четыре дня.
Он потерял счет времени и проснулся, не понимая, где он, напротив залитого светом окна. Голос Америки Викуньи, в саду играющей в мяч со служанками, вернул его к действительности: он лежал в постели матери, где ничего не изменил после ее смерти и где спал очень редко, только когда его одолевало одиночество. Напротив кровати стояло огромное зеркало из ресторана дона Санчо, и, просыпаясь, достаточно было посмотреть в него, чтобы тотчас же в его глубине увидеть Фермину Дасу. Он знал, что была суббота, потому что в этот день шофер забирал Америку Викунью из интерната и привозил к нему домой. Он понял, что не заметил, как заснул, и ему снилось, что он не может заснуть, потому что во сне ему видится гневное лицо Фермины Дасы. Он помылся, думая о том, каким будет следующий шаг, неспешно оделся в свой лучший костюм, надушился, напомадил свои белые, торчащие кверху усы и, выйдя, увидел из коридора второго этажа прелестное существо в школьной форме, на лету ловившее мяч с потрясающей грацией, от которой у него столько суббот захватывало дух, но в это утро она не произвела на него ни малейшего впечатления. Он подозвал ее и, прежде чем сесть в автомобиль, сказал без всякой необходимости: «Сегодня мы не будем этого делать». И повез ее в американское кафе-мороженое, в эти часы битком набитое родителями, которые вместе с детьми ели мороженое под огромными лопастями вентиляторов, вращающихся у потолка. Америка Викунья попросила свое любимое многослойное мороженое – разноцветное, в гигантском бокале, – которое покупали всего охотнее из-за его восхитительного аромата. Флорентино Ариса взял себе чашку черного кофе и молча смотрел на девочку, как она ела мороженое длинной манговой ложечкой. Не отрывая от нее взгляда, он вдруг сказал: – Я женюсь.
Она посмотрела ему в глаза – искрой мелькнуло сомнение, ложечка повисла в воздухе, – но тут же улыбнулась успокоенно.
– Враки, – сказала она. – Старенькие не женятся.
В этот вечер он привез ее в интернат точно к началу Анхелуса, под назойливым дождем, после того как они вместе посмотрели в парке кукольный театр, пообедали на молу жареной рыбой, поглядели на хищников в клетке, только что привезенных в город цирком, накупили у городских ворот всевозможных сластей, чтобы забрать в интернат, и несколько раз объехали город в автомобиле с открытым верхом – пусть привыкает к мысли, что он ей теперь только опекун, а не любовник. В воскресенье он послал ей автомобиль с шофером, на случай, если она пожелает покататься с подругами, но сам видеть ее не захотел: на прошлой неделе он вдруг с полной ясностью осознал разницу в их возрасте. А вечером принял решение написать Фермине Дасе письмо с извинением, хотя бы для того, чтобы не сдаваться, но отложил дело на завтра. В понедельник, по истечении трехнедельного страстотерпия, он пришел домой промокший до нитки и нашел ее письмо.
Было восемь вечера. Обе служанки уже легли спать, и в коридоре горел слабый ночник, позволявший Флорентино Арисе добраться до спальни. Он знал, что его пресный и скудный ужин ждет в столовой, и хотя последние дни ел кое-как, даже слабый аппетит разом пропал от волнения, едва он увидел письмо. Ему стоило труда включить верхний свет в спальне – так дрожали руки. Он положил намокшее письмо на кровать, зажег лампу на ночном столике и с деланным спокойствием, к которому всегда прибегал, желая успокоиться, снял промокший пиджак, повесил на спинку стула, потом снял жилет и, сложив аккуратно, повесил поверх пиджака, снял черную шелковую ленту и целлулоидный воротничок, давно вышедший из моды во всем мире, расстегнул рубашку до пояса, распустил ремень, чтобы легче дышалось, и, наконец, снял шляпу и положил ее сушиться у окна. И тут содрогнулся: забыл, где письмо; он пришел в такое возбуждение, что, увидев его, удивился, потому что совершенно не помнил, как положил его на кровать. Прежде чем вскрыть письмо, он просушил его платком, стараясь не смазать чернила, которыми было написано его имя, и вдруг до него дошло, что секрет теперь знали не только они двое, был по меньшей мере некто третий, доставивший это письмо, он должен был обратить внимание на то, что вдова Урбино писала человеку, не принадлежавшему к ее кругу, спустя всего три недели после смерти супруга, и так при этом спешила, что не послала письмо по почте и к тому же, блюдя тайну, велела не отдавать его в руки, а просунуть под дверь, как анонимку. Ему не пришлось разрывать конверта, от влаги он расклеился, но письмо было сухим: три плотно исписанных листка без обращения, подписанные ее инициалами в замужестве.
Он прочел его залпом, сидя на постели, захваченный более тоном, нежели содержанием, и, еще не перейдя ко второй странице, уже знал, что это то самое ругательное письмо, которого он ждал. Оставив раскрытое письмо под настольной лампой, он снял промокшие туфли и носки, пошел к двери, погасил верхний свет, надел замшевые наусники и, не снимая брюк и рубашки, лег на постель, подложив под голову две большие подушки, которые подкладывал под спину, если читал в постели. И перечитал письмо, на этот раз букву за буквой, вглядываясь в каждую, чтобы от внимания не ускользнуло ни малейшее движение скрытого смысла, а потом перечитал его еще четыре раза, и так начитался им, что написанные слова начали терять свой смысл. Наконец он спрятал письмо без конверта в ящик ночного столика, лег навзничь, заложил руки за голову и так пролежал четыре часа, упершись неподвижным взглядом в зазеркальное пространство: лежал, не мигая и почти не дыша, мертвее мертвого. Ровно в полночь он пошел на кухню, приготовил и принес в комнату термос с кофе, густым, как сырая нефть, положил искусственную челюсть в стакан с борной водой, которую всегда держал под рукой на ночном столике, и снова лег, приняв позу поверженной мраморной статуи, лишь время от времени приподымаясь, чтобы отхлебнуть кофе, и пролежал так до шести утра, когда горничная внесла термос со свежим кофе.
К этому моменту Флорентино Ариса уже знал, каким будет каждый его следующий шаг. По правде говоря, оскорбления не причинили ему боли, и он не собирался копаться в несправедливых обвинениях, они могли быть и похлеще, если принять во внимание характер Фермины Дасы и серьезность причины. Важно было одно: письмо давало ему возможность и право на ответ. Более того: оно требовало ответа. Итак, жизнь его пришла к тому пределу, к которому он хотел ее привести. Все остальное зависело от него, и он был убежден, что его личный ад, длившийся более полувека, уготовал ему еще много смертельных испытаний, которые он намеревался встретить с еще большим жаром, большими страданиями и большей любовью, чем все предыдущие, потому что они – последние.
Через пять дней после того, как он получил письмо от Фермины Дасы, войдя в контору, он испытал такое чувство, будто нырнул в крутую пустоту, – то смолкли пишущие машинки, и их молчание было слышно уху больше, чем их ливнеподобный рокот. Когда же они вновь зарокотали, Флорентино Ариса заглянул в кабинет к Леоне Кассиани и увидел ее за пишущей машинкой, которая повиновалась кончикам ее пальцев, точно живое существо. Она почувствовала, что за нею наблюдают, и обернулась на дверь, солнечно улыбаясь, но от машинки не оторвалась, пока не допечатала абзаца.
– Скажи мне, львица моей души, – спросил ее Флорентино Ариса. – Что бы ты почувствовала, если бы получила любовное письмо, напечатанное на этой развалюхе?
Она, никогда ничему не удивлявшаяся, на этот раз выказала откровенное удивление.
– Надо же! – воскликнула она. – А мне такое в голову не приходило.
И именно поэтому ничего больше не сказала. Флорентино Арисе раньше такое тоже не приходило в голову, и он решил: рисковать так рисковать. Он взял одну из машинок под добродушные шуточки подчиненных: «Старого попугая говорить не выучишь». Леона Кассиани, с энтузиазмом относившаяся к любому новшеству, предложила давать ему уроки машинописи на дому. Но он был противником любого методического обучения еще с тех пор, когда Лотарио Тугут хотел научить его играть на скрипке по нотам; он боялся, что ему потребуется по меньшей мере год для начала, потом пять – чтобы приняли в профессиональный оркестр, а потом – вся жизнь, по шесть часов ежедневно, чтобы играть хорошо. Тем не менее ему удалось уговорить мать купить простенькую скрипку и, пользуясь пятью основными правилами, которые ему преподал Лотарио Тугут, он уже через год осмелился играть на хорах в соборе и посылать с кладбища для бедных, при благоприятном ветре, серенады Фермине Дасе. Если двадцатилетним он сумел такое, да еще с таким сложным инструментом, как скрипка, то почему бы ему в семьдесят шесть лет не одолеть инструмента, где требовался всего один палец, – пишущую машинку.
И все получилось. Три дня ему потребовалось, чтобы разобраться в расположении букв на клавиатуре, еще шесть – чтобы научиться одновременно думать и писать, и, наконец, три – чтобы написать первое письмо без ошибок, правда, изведя полпачки бумаги. Письмо начиналось торжественно: «Сеньора», и было подписано инициалами, как он подписывал свои надушенные записки в юности. Он послал его почтой, в конверте с траурной виньеткой, что было строго обязательно для письма к только что овдовевшей женщине, и на оборотной стороне конверта не написал имени отправителя.
Письмо состояло из шести страниц и не имело ничего общего ни с одним из написанных им когда бы то ни было ранее. Ни тоном, ни стилем, ни духом оно даже не напоминало о давних годах любви, а смысл был таким разумным и взвешенным, что запах гардений на нем показался бы просто бестактным. В некотором смысле оно более всего походило на коммерческие письма, которые он никогда не умел писать. Спустя годы личное письмо, написанное не от руки, будет восприниматься почти как оскорбление, но тогда пишущая машинка была чем-то вроде конторского животного, в отношении которого еще не выработалось этики, а ее одомашнивание в личных целях не было предусмотрено никакими учебниками. Личное письмо, написанное на машинке, воспринималось скорее как отчаянное новшество, и именно так, наверное, восприняла его Фермина Даса, потому что во втором своем письме к Флорентино Арисе, написанном после того, как от него получила более сорока, она извинялась за неразборчивость почерка и за то, что не располагает более современными орудиями письма, нежели примитивное стальное перо.
Флорентино Ариса даже не упомянул ее ужасного письма, он попробовал иной способ обольщения – совсем не касаться былой любви и вообще былого: все зачеркнуто и начинается с нуля. Письмо представляло как бы пространное размышление о жизни, основанное на его личном опыте отношений между мужчиной и женщиной, который он когда-то собирался описать в виде приложения к «Письмовнику для влюбленных». И облек он свои размышления в несколько патриархальный стиль – эдакие воспоминания старого человека, – дабы не слишком проявилось, что на самом деле это подлинное свидетельство любви. Но прежде он исписал множество черновиков, в старомодной манере, которые скорее захотелось бы отложить и потом прочитать на холодную голову, чем швырять в пламя. Он знал, что стоит ему допустить оплошность, случайно, мельком затронуть старое, и в ее сердце могут всколыхнуться неприятные воспоминания, и хотя он допускал, что, возможно, она возвратит ему сто его писем, прежде чем решится вскрыть первый конверт, он предпочитал, чтобы такого не произошло. Итак, он спланировал все до мельчайшей мелочи, как для последнего решающего боя: все должно быть не таким, как прежде, чтобы пробудить новое любопытство, новую завязку, новые надежды у женщины, которая прожила полную и насыщенную жизнь. Мечте надлежало выглядеть совершенно безумной, чтобы хватило духу выкинуть на помойку предрассудки класса, который не был ее классом по рождению и перестал быть ее классом более чем какой бы то ни было другой. Предстояло научить ее думать о любви как о благодати, которая вовсе не является средством для чего-то, но есть сама по себе начало и конец всего.
Он был преисполнен доброго намерения не ждать ответа немедленно, довольно и того, что письмо не будет возвращено ему. И оно не было возвращено, как не были возвращены и все последующие, и, по мере того как шли дни, напряжение возрастало, ибо чем больше проходило дней без ответа, тем больше крепла его надежда получить ответ. А частота писем напрямую зависела от ловкости его пальцев: сначала удавалось за неделю написать одно письмо, потом – два, и наконец – в день по письму. Его радовали успехи, произошедшие в почтовом деле с тех времен, когда он сам был в нем знаменосцем, потому что не рискнул бы ходить ежедневно в почтовое агентство и отправлять письма одному и тому же адресату с кем-то, кто мог их прочитать. Теперь же проще простого было послать служащего купить марок на целый месяц, а потом – знай опускай их в один из трех почтовых ящиков старого города. Очень скоро обряд вписался в рутинный распорядок дня: часы бессонницы он использовал, чтобы писать, а на следующий день, по дороге на работу, просил шофера на минуту остановиться у почтового ящика на углу и сам опускал письмо в ящик. И ни разу не позволил шоферу сделать это за него, хотя однажды, во время дождя, тот предложил сделать это, а случалось, из предосторожности он опускал сразу несколько конвертов, чтобы выглядело естественно. Разумеется, шофер не знал, что в других конвертах были чистые листки, которые Флорентино Ариса отправлял самому себе. У него вообще не было частной переписки ни с кем, кроме одного письма в конце каждого месяца, которое он, как опекун Америки Викуньи, отправлял ее родителям, сообщая свои личные впечатления о поведении, настроении и здоровье девочки, а также о ее школьных успехах.
По истечении первого месяца он стал нумеровать письма и начинать каждое с краткого изложения предшествующего, наподобие того как делали в газетах, печатавших материалы с продолжением, ибо опасался, что Фермина Даса может не догадаться, что каждое письмо есть продолжение предыдущих. Когда письма стали ежедневными, он сменил траурные конверты на обычные белые, удлиненные, и они стали походить на безликие коммерческие послания. Начиная писать, он был готов подвергнуть свое терпение величайшему испытанию, во всяком случае, ждать до тех пор, пока не станет совершенно очевидно, что он теряет время уникальным, не укладывающимся в голове образом. И действительно ждал без отчаяния и уныния, какие причиняли ему ожидания в юности, ждал с каменным упорством старика, которому не о чем больше думать и нечего делать в речном пароходстве, оставленном на волю волн и попутных ветров, но который совершенно уверен, что сохранит здоровье и все свои мужские достоинства до того дня, в скором будущем или несколько позже, когда Фермина Даса поймет наконец, что у ее тоскливой вдовьей доли нет иного пути, кроме как опустить перед ним свои подъемные мосты.
А тем временем он продолжал жить своей обычной жизнью. В предвидении благоприятного ответа он принялся во второй раз обновлять дом, дабы сделать его достойным той, которая могла считаться его хозяйкой и госпожой с того момента, как он был куплен. Он еще несколько раз навестил Пруденсию Литре, как и обещал, чтобы показать: он любил ее, несмотря на нанесенный ей временем урон, любил при ясном свете дня и при открытых дверях, а не только бесприютной ночью. Продолжал он ходить и мимо дома Андреи Варон, пока не гас свет в ванной комнате, и тогда пробовал оглушить себя ее постельными безумствами, хотя бы затем, чтобы не потерять навыков в любви, в соответствии с еще одним предрассудком, впрочем, не опровергнутым до сих пор, будто плоть жива, покуда жив человек.
Единственной сложностью стали отношения с Америкой Викуньи. Он еще раз отдал приказ шоферу забирать ее по субботам в десять утра из интерната, но не знал, что делать с нею целую субботу и воскресенье. Впервые за все время он не занимался ею, и эта перемена ее ранила. Он стал поручать служанкам водить ее в кино, на детские праздники, в детский парк, на благотворительные лотереи, а то и сам придумывал воскресные развлечения для нее с подружками по колледжу, лишь бы не вести ее в рай, спрятанный позади контор, куда ей хотелось постоянно с того момента, как он первый раз привел ее туда. Он не понимал, витая в облаках своей новой мечты, что женщина может повзрослеть за три дня, а прошло три года с тех пор, как он встретил ее, прибывшую на паруснике из Пуэрто-Падре. Как ни старался он подсластить пилюлю, для нее перемена была чудовищной, и она не могла понять причины. В день, когда в кафе-мороженом он поведал ей правду, сказав, что собирается жениться, она испытала приступ страха, но потом эта мысль показалась ей настолько абсурдной, что она начисто о ней забыла. Однако очень скоро поняла, что он ведет себя так, будто это и в самом деле правда: избегает ее без всяких объяснений, словно он не на шестьдесят лет старше нее, а на шестьдесят лет моложе.
Однажды субботним вечером Флорентино Ариса застал ее за машинкой у себя в спальне, она печатала, и довольно хорошо, потому что в колледже изучала машинопись. Она уже отстучала машинально полстраницы, и в написанном легко можно было выделить фразу, характеризующую ее состояние духа. Флорентино Ариса склонился над ней, из-за плеча читая написанное. Она смутилась: жаркий мужской дух, прерывистое дыхание, запах белья, тот же самый, что и на его подушке. Она была уже не той только что приехавшей девочкой, с которой он снимал одежду, одну за другой, с уловками для маленьких: ну-ка, давай сюда, туфельки – для медвежонка, рубашечку – для собачонки, штанишки в цветочек – для крольчонка, а поцелуйчик в сладенькую попочку – для папочки. Нет: теперь это была совершенно взрослая женщина, и ей нравилось брать инициативу в свои руки. Она продолжала печатать одним пальцем правой руки, а левой нашарила его ногу, обследовала ее, нашла что искала и почувствовала, как он оживает, растет, как задыхается в тревожном желании, услышала трудное старческое дыхание. Она его знала: с этого момента он терял всякую волю, рассудок больше его не слушался, и он целиком отдавал себя во власть ей, и уже не было пути назад, а только дальше, до самого конца. Она взяла его за руку и повела к постели, как несчастного слепца через улицу, разъяла его на части, завладевая им, пядь за пядью, коварными ласками: посолила на свой вкус, поперчила для запаха, добавила зубчик чеснока, рубленого лучку, лаврового листа, сбрызнула лимонным соком, вот и все, готов – пора выпекать при надлежащей температуре. В доме никого не было. Служанки уже ушли, а плотники и столяры, отделывавшие дом, по субботам не работали: весь мир принадлежал им двоим. Но он у самого края пропасти вышел из исступления, отвел ее руку, привстал на постели и сказал дрожащим голосом:
– Осторожно, у нас нет резиночек. Она долго лежала в постели навзничь и думала, а когда возвратилась в интернат, на час раньше обычного, то уже была по ту сторону слез и плача, а только острила нюх и оттачивала когти, чтобы отыскать, где скрывается та мягкая тварь, от которой вся ее жизнь пошла кувырком. А Флорентино Ариса, напротив, в очередной раз впал в свойственную мужчинам ошибку: подумал, что она убедилась в тщетности своих намерений и решила оставить их.
И шел своим путем. К концу шестого месяца, без всяких видимых симптомов, он стал до рассвета ворочаться с боку на бок в постели, теряясь в пустыне, не похожей на прежние бессонницы. Ему казалось, Фермина Даса уже вскрыла первое невинное на вид письмо, сличила знакомые инициалы с теми, что стояли под давними письмами, и швырнула их в костер, на котором сжигают мусор, не дав себе даже труда порвать их. И едва кинув взгляд на конверт каждого следующего письма, отправит его вслед за предыдущими, не вскрывая, и так будет до скончания века, меж тем как он уже приближался к концу своих письменных размышлений. Он не думал, чтобы на свете существовала женщина, способная противостоять любопытству, – целые полгода получать письма и не знать даже цвета чернил, которыми они написаны. Но если такая женщина есть, то ею могла быть только она.
У Флорентино Арисы было такое ощущение, что время в старости – не горизонтальный поток, а бездонный колодец, в который утекает память. Его изобретательность истощалась. Походив несколько дней вокруг особняка в Ла-Манге, он понял, что давний юношеский способ не поможет ему открыть двери дома, обреченного на траур. Однажды утром он, листая телефонный справочник, наткнулся на ее телефон. Он набрал номер. Трубку не поднимали долго, и наконец, он услышал ее голос, серьезный и тихий: «Да?» Он молча положил трубку: голос был так далек и недосягаем, что он совсем пал духом.
Как раз в это время Леона Кассиани отмечала свой день рождения дома, в узком кругу друзей. Он был рассеян и пролил куриный соус на лацкан. Она почистила лацкан, смочив край салфетки в стакане с водой, а потом подвязала ему салфетку как слюнявчик, чтобы предотвратить более серьезные неприятности: он стал похож на старого ребенка. Она заметила, что за едою он несколько раз снимал очки и протирал их платком, – глаза слезились. За кофе он задремал с чашкою в руке, и она хотела взять чашку, не будя его, но он встрепенулся пристыженно: «Я просто так, чтобы отдохнули глаза». Ложась спать, Леона Кассиани с удивлением думала о том, как заметно он начал стареть.
В первую годовщину смерти Хувеналя Урбино семья заказала поминальную службу в соборе и разослала приглашения. К этому моменту Флорентино Ариса послал уже сто тридцать второе письмо, не получив в ответ ни малейшего знака, и потому он отважился на отчаянный шаг – решился пойти в собор к поминальной службе, хотя и не был приглашен. Действо оказалось скорее пышным, нежели трогательным. Скамьи первых рядов, закрепленные пожизненно и передававшиеся по наследству, на спинке имели медную дощечку с именем того, кому они принадлежали; Флорентино Ариса пришел в числе первых, чтобы занять такое место, где бы Фермина Даса непременно увидела его. Он подумал, что лучше всего для этой цели подходили скамьи в центральном нефе, сразу за именными, однако народу пришло столько, что он не нашел свободного места, и ему пришлось сесть в нефе бедных родственников. Оттуда он видел, как под руку с сыном вошла Фермина Даса, в черном бархатном платье с длинными рукавами, похожим на сутану епископа – безо всяких украшений, только ряд пуговиц, от ворота до кончиков туфель, а вместо шляпы на голове – накидка из испанских кружев и вуаль, как у всех вдов и еще многих-многих сеньор, желающих ими стать. Открытое лицо светилось, точно алебастровое, а миндалевые глаза жили своей жизнью в блеске огромных люстр центрального нефа; она шла – такая прямая, такая горделивая, такая самостоятельная, – что выглядела не старше собственного сына. Флорентино Ариса стоял, впившись кончиками пальцев в спинку скамьи, пока не прошла обморочная дурнота, ибо почувствовал: он и она находились не в семи шагах друг от друга, нет, они находились в двух совершенно разных днях.
Флорентино Ариса был так возбужден, что не успокоился даже и после четырех рюмок, он все говорил о прошлом, с некоторых пор единственной его темой стали воспоминания о прекрасных моментах прошлого, то был его потаенный путь к облегчению души. Ибо в этом он нуждался больше всего: через рот выплеснуть то, что накопилось в душе. А когда на горизонте чуть забрезжило, попробовал осторожно подойти к сути. Он спросил, словно бы невзначай: «Что бы ты сделала, если бы кто-то позвал тебя замуж теперь, вдову, в твоем возрасте». Она засмеялась – лицо по-старушечьи пошло морщинами – и спросила в свою очередь: – Ты имеешь в виду вдову Урбино? Флорентино Ариса всегда, особенно когда это было важно, забывал, что женщины гораздо больше внимания обращают на подтекст, чем на сам вопрос, а Пруденсия Литре – больше всех. В ужасе от ее чудовищной проницательности он выскользнул через запасной выход: «Я имею в виду тебя». Она опять засмеялась: «Расскажи своей бабушке, да покоится она с миром». И стала настаивать, чтобы он ей открылся, потому что знала: ни он и ни один мужчина на свете не стал бы будить в три часа ночи ее, с которой столько лет не виделся, только затем, чтобы выпить опорту и поесть горского хлеба с пикулями. Она сказала: «Так поступают лишь когда ищут, с кем бы поплакать вместе». Флорентино Ариса с боем отступил.
– На этот раз ты ошибаешься, – сказал он. – Сегодня у меня больше поводов, чтобы петь. – Ну, так споем. – сказала она. И стала напевать, очень недурно, модную тогда песенку «Рамона, мне без тебя теперь не жить». Этим все и кончилось, потому что он не отважился дальше играть в запретные игры с женщиной, которая не раз доказала ему, что знает оборотную сторону луны. Он вышел в совсем другой город, непривычно свежо пахнувший последними июньскими далиями, на улицу своей юности, по которой расходились по домам после заутрени прятавшиеся в сумрак вдовы. Но только в этот раз не они, а он переходил на другую сторону, чтобы не увидели его слез, которых он не в силах был сдержать, не с полуночи, как он думал, нет, то были другие слезы: те, что он носил в себе и которыми захлебывался ровно пятьдесят один год, девять месяцев и четыре дня.
Он потерял счет времени и проснулся, не понимая, где он, напротив залитого светом окна. Голос Америки Викуньи, в саду играющей в мяч со служанками, вернул его к действительности: он лежал в постели матери, где ничего не изменил после ее смерти и где спал очень редко, только когда его одолевало одиночество. Напротив кровати стояло огромное зеркало из ресторана дона Санчо, и, просыпаясь, достаточно было посмотреть в него, чтобы тотчас же в его глубине увидеть Фермину Дасу. Он знал, что была суббота, потому что в этот день шофер забирал Америку Викунью из интерната и привозил к нему домой. Он понял, что не заметил, как заснул, и ему снилось, что он не может заснуть, потому что во сне ему видится гневное лицо Фермины Дасы. Он помылся, думая о том, каким будет следующий шаг, неспешно оделся в свой лучший костюм, надушился, напомадил свои белые, торчащие кверху усы и, выйдя, увидел из коридора второго этажа прелестное существо в школьной форме, на лету ловившее мяч с потрясающей грацией, от которой у него столько суббот захватывало дух, но в это утро она не произвела на него ни малейшего впечатления. Он подозвал ее и, прежде чем сесть в автомобиль, сказал без всякой необходимости: «Сегодня мы не будем этого делать». И повез ее в американское кафе-мороженое, в эти часы битком набитое родителями, которые вместе с детьми ели мороженое под огромными лопастями вентиляторов, вращающихся у потолка. Америка Викунья попросила свое любимое многослойное мороженое – разноцветное, в гигантском бокале, – которое покупали всего охотнее из-за его восхитительного аромата. Флорентино Ариса взял себе чашку черного кофе и молча смотрел на девочку, как она ела мороженое длинной манговой ложечкой. Не отрывая от нее взгляда, он вдруг сказал: – Я женюсь.
Она посмотрела ему в глаза – искрой мелькнуло сомнение, ложечка повисла в воздухе, – но тут же улыбнулась успокоенно.
– Враки, – сказала она. – Старенькие не женятся.
В этот вечер он привез ее в интернат точно к началу Анхелуса, под назойливым дождем, после того как они вместе посмотрели в парке кукольный театр, пообедали на молу жареной рыбой, поглядели на хищников в клетке, только что привезенных в город цирком, накупили у городских ворот всевозможных сластей, чтобы забрать в интернат, и несколько раз объехали город в автомобиле с открытым верхом – пусть привыкает к мысли, что он ей теперь только опекун, а не любовник. В воскресенье он послал ей автомобиль с шофером, на случай, если она пожелает покататься с подругами, но сам видеть ее не захотел: на прошлой неделе он вдруг с полной ясностью осознал разницу в их возрасте. А вечером принял решение написать Фермине Дасе письмо с извинением, хотя бы для того, чтобы не сдаваться, но отложил дело на завтра. В понедельник, по истечении трехнедельного страстотерпия, он пришел домой промокший до нитки и нашел ее письмо.
Было восемь вечера. Обе служанки уже легли спать, и в коридоре горел слабый ночник, позволявший Флорентино Арисе добраться до спальни. Он знал, что его пресный и скудный ужин ждет в столовой, и хотя последние дни ел кое-как, даже слабый аппетит разом пропал от волнения, едва он увидел письмо. Ему стоило труда включить верхний свет в спальне – так дрожали руки. Он положил намокшее письмо на кровать, зажег лампу на ночном столике и с деланным спокойствием, к которому всегда прибегал, желая успокоиться, снял промокший пиджак, повесил на спинку стула, потом снял жилет и, сложив аккуратно, повесил поверх пиджака, снял черную шелковую ленту и целлулоидный воротничок, давно вышедший из моды во всем мире, расстегнул рубашку до пояса, распустил ремень, чтобы легче дышалось, и, наконец, снял шляпу и положил ее сушиться у окна. И тут содрогнулся: забыл, где письмо; он пришел в такое возбуждение, что, увидев его, удивился, потому что совершенно не помнил, как положил его на кровать. Прежде чем вскрыть письмо, он просушил его платком, стараясь не смазать чернила, которыми было написано его имя, и вдруг до него дошло, что секрет теперь знали не только они двое, был по меньшей мере некто третий, доставивший это письмо, он должен был обратить внимание на то, что вдова Урбино писала человеку, не принадлежавшему к ее кругу, спустя всего три недели после смерти супруга, и так при этом спешила, что не послала письмо по почте и к тому же, блюдя тайну, велела не отдавать его в руки, а просунуть под дверь, как анонимку. Ему не пришлось разрывать конверта, от влаги он расклеился, но письмо было сухим: три плотно исписанных листка без обращения, подписанные ее инициалами в замужестве.
Он прочел его залпом, сидя на постели, захваченный более тоном, нежели содержанием, и, еще не перейдя ко второй странице, уже знал, что это то самое ругательное письмо, которого он ждал. Оставив раскрытое письмо под настольной лампой, он снял промокшие туфли и носки, пошел к двери, погасил верхний свет, надел замшевые наусники и, не снимая брюк и рубашки, лег на постель, подложив под голову две большие подушки, которые подкладывал под спину, если читал в постели. И перечитал письмо, на этот раз букву за буквой, вглядываясь в каждую, чтобы от внимания не ускользнуло ни малейшее движение скрытого смысла, а потом перечитал его еще четыре раза, и так начитался им, что написанные слова начали терять свой смысл. Наконец он спрятал письмо без конверта в ящик ночного столика, лег навзничь, заложил руки за голову и так пролежал четыре часа, упершись неподвижным взглядом в зазеркальное пространство: лежал, не мигая и почти не дыша, мертвее мертвого. Ровно в полночь он пошел на кухню, приготовил и принес в комнату термос с кофе, густым, как сырая нефть, положил искусственную челюсть в стакан с борной водой, которую всегда держал под рукой на ночном столике, и снова лег, приняв позу поверженной мраморной статуи, лишь время от времени приподымаясь, чтобы отхлебнуть кофе, и пролежал так до шести утра, когда горничная внесла термос со свежим кофе.
К этому моменту Флорентино Ариса уже знал, каким будет каждый его следующий шаг. По правде говоря, оскорбления не причинили ему боли, и он не собирался копаться в несправедливых обвинениях, они могли быть и похлеще, если принять во внимание характер Фермины Дасы и серьезность причины. Важно было одно: письмо давало ему возможность и право на ответ. Более того: оно требовало ответа. Итак, жизнь его пришла к тому пределу, к которому он хотел ее привести. Все остальное зависело от него, и он был убежден, что его личный ад, длившийся более полувека, уготовал ему еще много смертельных испытаний, которые он намеревался встретить с еще большим жаром, большими страданиями и большей любовью, чем все предыдущие, потому что они – последние.
Через пять дней после того, как он получил письмо от Фермины Дасы, войдя в контору, он испытал такое чувство, будто нырнул в крутую пустоту, – то смолкли пишущие машинки, и их молчание было слышно уху больше, чем их ливнеподобный рокот. Когда же они вновь зарокотали, Флорентино Ариса заглянул в кабинет к Леоне Кассиани и увидел ее за пишущей машинкой, которая повиновалась кончикам ее пальцев, точно живое существо. Она почувствовала, что за нею наблюдают, и обернулась на дверь, солнечно улыбаясь, но от машинки не оторвалась, пока не допечатала абзаца.
– Скажи мне, львица моей души, – спросил ее Флорентино Ариса. – Что бы ты почувствовала, если бы получила любовное письмо, напечатанное на этой развалюхе?
Она, никогда ничему не удивлявшаяся, на этот раз выказала откровенное удивление.
– Надо же! – воскликнула она. – А мне такое в голову не приходило.
И именно поэтому ничего больше не сказала. Флорентино Арисе раньше такое тоже не приходило в голову, и он решил: рисковать так рисковать. Он взял одну из машинок под добродушные шуточки подчиненных: «Старого попугая говорить не выучишь». Леона Кассиани, с энтузиазмом относившаяся к любому новшеству, предложила давать ему уроки машинописи на дому. Но он был противником любого методического обучения еще с тех пор, когда Лотарио Тугут хотел научить его играть на скрипке по нотам; он боялся, что ему потребуется по меньшей мере год для начала, потом пять – чтобы приняли в профессиональный оркестр, а потом – вся жизнь, по шесть часов ежедневно, чтобы играть хорошо. Тем не менее ему удалось уговорить мать купить простенькую скрипку и, пользуясь пятью основными правилами, которые ему преподал Лотарио Тугут, он уже через год осмелился играть на хорах в соборе и посылать с кладбища для бедных, при благоприятном ветре, серенады Фермине Дасе. Если двадцатилетним он сумел такое, да еще с таким сложным инструментом, как скрипка, то почему бы ему в семьдесят шесть лет не одолеть инструмента, где требовался всего один палец, – пишущую машинку.
И все получилось. Три дня ему потребовалось, чтобы разобраться в расположении букв на клавиатуре, еще шесть – чтобы научиться одновременно думать и писать, и, наконец, три – чтобы написать первое письмо без ошибок, правда, изведя полпачки бумаги. Письмо начиналось торжественно: «Сеньора», и было подписано инициалами, как он подписывал свои надушенные записки в юности. Он послал его почтой, в конверте с траурной виньеткой, что было строго обязательно для письма к только что овдовевшей женщине, и на оборотной стороне конверта не написал имени отправителя.
Письмо состояло из шести страниц и не имело ничего общего ни с одним из написанных им когда бы то ни было ранее. Ни тоном, ни стилем, ни духом оно даже не напоминало о давних годах любви, а смысл был таким разумным и взвешенным, что запах гардений на нем показался бы просто бестактным. В некотором смысле оно более всего походило на коммерческие письма, которые он никогда не умел писать. Спустя годы личное письмо, написанное не от руки, будет восприниматься почти как оскорбление, но тогда пишущая машинка была чем-то вроде конторского животного, в отношении которого еще не выработалось этики, а ее одомашнивание в личных целях не было предусмотрено никакими учебниками. Личное письмо, написанное на машинке, воспринималось скорее как отчаянное новшество, и именно так, наверное, восприняла его Фермина Даса, потому что во втором своем письме к Флорентино Арисе, написанном после того, как от него получила более сорока, она извинялась за неразборчивость почерка и за то, что не располагает более современными орудиями письма, нежели примитивное стальное перо.
Флорентино Ариса даже не упомянул ее ужасного письма, он попробовал иной способ обольщения – совсем не касаться былой любви и вообще былого: все зачеркнуто и начинается с нуля. Письмо представляло как бы пространное размышление о жизни, основанное на его личном опыте отношений между мужчиной и женщиной, который он когда-то собирался описать в виде приложения к «Письмовнику для влюбленных». И облек он свои размышления в несколько патриархальный стиль – эдакие воспоминания старого человека, – дабы не слишком проявилось, что на самом деле это подлинное свидетельство любви. Но прежде он исписал множество черновиков, в старомодной манере, которые скорее захотелось бы отложить и потом прочитать на холодную голову, чем швырять в пламя. Он знал, что стоит ему допустить оплошность, случайно, мельком затронуть старое, и в ее сердце могут всколыхнуться неприятные воспоминания, и хотя он допускал, что, возможно, она возвратит ему сто его писем, прежде чем решится вскрыть первый конверт, он предпочитал, чтобы такого не произошло. Итак, он спланировал все до мельчайшей мелочи, как для последнего решающего боя: все должно быть не таким, как прежде, чтобы пробудить новое любопытство, новую завязку, новые надежды у женщины, которая прожила полную и насыщенную жизнь. Мечте надлежало выглядеть совершенно безумной, чтобы хватило духу выкинуть на помойку предрассудки класса, который не был ее классом по рождению и перестал быть ее классом более чем какой бы то ни было другой. Предстояло научить ее думать о любви как о благодати, которая вовсе не является средством для чего-то, но есть сама по себе начало и конец всего.
Он был преисполнен доброго намерения не ждать ответа немедленно, довольно и того, что письмо не будет возвращено ему. И оно не было возвращено, как не были возвращены и все последующие, и, по мере того как шли дни, напряжение возрастало, ибо чем больше проходило дней без ответа, тем больше крепла его надежда получить ответ. А частота писем напрямую зависела от ловкости его пальцев: сначала удавалось за неделю написать одно письмо, потом – два, и наконец – в день по письму. Его радовали успехи, произошедшие в почтовом деле с тех времен, когда он сам был в нем знаменосцем, потому что не рискнул бы ходить ежедневно в почтовое агентство и отправлять письма одному и тому же адресату с кем-то, кто мог их прочитать. Теперь же проще простого было послать служащего купить марок на целый месяц, а потом – знай опускай их в один из трех почтовых ящиков старого города. Очень скоро обряд вписался в рутинный распорядок дня: часы бессонницы он использовал, чтобы писать, а на следующий день, по дороге на работу, просил шофера на минуту остановиться у почтового ящика на углу и сам опускал письмо в ящик. И ни разу не позволил шоферу сделать это за него, хотя однажды, во время дождя, тот предложил сделать это, а случалось, из предосторожности он опускал сразу несколько конвертов, чтобы выглядело естественно. Разумеется, шофер не знал, что в других конвертах были чистые листки, которые Флорентино Ариса отправлял самому себе. У него вообще не было частной переписки ни с кем, кроме одного письма в конце каждого месяца, которое он, как опекун Америки Викуньи, отправлял ее родителям, сообщая свои личные впечатления о поведении, настроении и здоровье девочки, а также о ее школьных успехах.
По истечении первого месяца он стал нумеровать письма и начинать каждое с краткого изложения предшествующего, наподобие того как делали в газетах, печатавших материалы с продолжением, ибо опасался, что Фермина Даса может не догадаться, что каждое письмо есть продолжение предыдущих. Когда письма стали ежедневными, он сменил траурные конверты на обычные белые, удлиненные, и они стали походить на безликие коммерческие послания. Начиная писать, он был готов подвергнуть свое терпение величайшему испытанию, во всяком случае, ждать до тех пор, пока не станет совершенно очевидно, что он теряет время уникальным, не укладывающимся в голове образом. И действительно ждал без отчаяния и уныния, какие причиняли ему ожидания в юности, ждал с каменным упорством старика, которому не о чем больше думать и нечего делать в речном пароходстве, оставленном на волю волн и попутных ветров, но который совершенно уверен, что сохранит здоровье и все свои мужские достоинства до того дня, в скором будущем или несколько позже, когда Фермина Даса поймет наконец, что у ее тоскливой вдовьей доли нет иного пути, кроме как опустить перед ним свои подъемные мосты.
А тем временем он продолжал жить своей обычной жизнью. В предвидении благоприятного ответа он принялся во второй раз обновлять дом, дабы сделать его достойным той, которая могла считаться его хозяйкой и госпожой с того момента, как он был куплен. Он еще несколько раз навестил Пруденсию Литре, как и обещал, чтобы показать: он любил ее, несмотря на нанесенный ей временем урон, любил при ясном свете дня и при открытых дверях, а не только бесприютной ночью. Продолжал он ходить и мимо дома Андреи Варон, пока не гас свет в ванной комнате, и тогда пробовал оглушить себя ее постельными безумствами, хотя бы затем, чтобы не потерять навыков в любви, в соответствии с еще одним предрассудком, впрочем, не опровергнутым до сих пор, будто плоть жива, покуда жив человек.
Единственной сложностью стали отношения с Америкой Викуньи. Он еще раз отдал приказ шоферу забирать ее по субботам в десять утра из интерната, но не знал, что делать с нею целую субботу и воскресенье. Впервые за все время он не занимался ею, и эта перемена ее ранила. Он стал поручать служанкам водить ее в кино, на детские праздники, в детский парк, на благотворительные лотереи, а то и сам придумывал воскресные развлечения для нее с подружками по колледжу, лишь бы не вести ее в рай, спрятанный позади контор, куда ей хотелось постоянно с того момента, как он первый раз привел ее туда. Он не понимал, витая в облаках своей новой мечты, что женщина может повзрослеть за три дня, а прошло три года с тех пор, как он встретил ее, прибывшую на паруснике из Пуэрто-Падре. Как ни старался он подсластить пилюлю, для нее перемена была чудовищной, и она не могла понять причины. В день, когда в кафе-мороженом он поведал ей правду, сказав, что собирается жениться, она испытала приступ страха, но потом эта мысль показалась ей настолько абсурдной, что она начисто о ней забыла. Однако очень скоро поняла, что он ведет себя так, будто это и в самом деле правда: избегает ее без всяких объяснений, словно он не на шестьдесят лет старше нее, а на шестьдесят лет моложе.
Однажды субботним вечером Флорентино Ариса застал ее за машинкой у себя в спальне, она печатала, и довольно хорошо, потому что в колледже изучала машинопись. Она уже отстучала машинально полстраницы, и в написанном легко можно было выделить фразу, характеризующую ее состояние духа. Флорентино Ариса склонился над ней, из-за плеча читая написанное. Она смутилась: жаркий мужской дух, прерывистое дыхание, запах белья, тот же самый, что и на его подушке. Она была уже не той только что приехавшей девочкой, с которой он снимал одежду, одну за другой, с уловками для маленьких: ну-ка, давай сюда, туфельки – для медвежонка, рубашечку – для собачонки, штанишки в цветочек – для крольчонка, а поцелуйчик в сладенькую попочку – для папочки. Нет: теперь это была совершенно взрослая женщина, и ей нравилось брать инициативу в свои руки. Она продолжала печатать одним пальцем правой руки, а левой нашарила его ногу, обследовала ее, нашла что искала и почувствовала, как он оживает, растет, как задыхается в тревожном желании, услышала трудное старческое дыхание. Она его знала: с этого момента он терял всякую волю, рассудок больше его не слушался, и он целиком отдавал себя во власть ей, и уже не было пути назад, а только дальше, до самого конца. Она взяла его за руку и повела к постели, как несчастного слепца через улицу, разъяла его на части, завладевая им, пядь за пядью, коварными ласками: посолила на свой вкус, поперчила для запаха, добавила зубчик чеснока, рубленого лучку, лаврового листа, сбрызнула лимонным соком, вот и все, готов – пора выпекать при надлежащей температуре. В доме никого не было. Служанки уже ушли, а плотники и столяры, отделывавшие дом, по субботам не работали: весь мир принадлежал им двоим. Но он у самого края пропасти вышел из исступления, отвел ее руку, привстал на постели и сказал дрожащим голосом:
– Осторожно, у нас нет резиночек. Она долго лежала в постели навзничь и думала, а когда возвратилась в интернат, на час раньше обычного, то уже была по ту сторону слез и плача, а только острила нюх и оттачивала когти, чтобы отыскать, где скрывается та мягкая тварь, от которой вся ее жизнь пошла кувырком. А Флорентино Ариса, напротив, в очередной раз впал в свойственную мужчинам ошибку: подумал, что она убедилась в тщетности своих намерений и решила оставить их.
И шел своим путем. К концу шестого месяца, без всяких видимых симптомов, он стал до рассвета ворочаться с боку на бок в постели, теряясь в пустыне, не похожей на прежние бессонницы. Ему казалось, Фермина Даса уже вскрыла первое невинное на вид письмо, сличила знакомые инициалы с теми, что стояли под давними письмами, и швырнула их в костер, на котором сжигают мусор, не дав себе даже труда порвать их. И едва кинув взгляд на конверт каждого следующего письма, отправит его вслед за предыдущими, не вскрывая, и так будет до скончания века, меж тем как он уже приближался к концу своих письменных размышлений. Он не думал, чтобы на свете существовала женщина, способная противостоять любопытству, – целые полгода получать письма и не знать даже цвета чернил, которыми они написаны. Но если такая женщина есть, то ею могла быть только она.
У Флорентино Арисы было такое ощущение, что время в старости – не горизонтальный поток, а бездонный колодец, в который утекает память. Его изобретательность истощалась. Походив несколько дней вокруг особняка в Ла-Манге, он понял, что давний юношеский способ не поможет ему открыть двери дома, обреченного на траур. Однажды утром он, листая телефонный справочник, наткнулся на ее телефон. Он набрал номер. Трубку не поднимали долго, и наконец, он услышал ее голос, серьезный и тихий: «Да?» Он молча положил трубку: голос был так далек и недосягаем, что он совсем пал духом.
Как раз в это время Леона Кассиани отмечала свой день рождения дома, в узком кругу друзей. Он был рассеян и пролил куриный соус на лацкан. Она почистила лацкан, смочив край салфетки в стакане с водой, а потом подвязала ему салфетку как слюнявчик, чтобы предотвратить более серьезные неприятности: он стал похож на старого ребенка. Она заметила, что за едою он несколько раз снимал очки и протирал их платком, – глаза слезились. За кофе он задремал с чашкою в руке, и она хотела взять чашку, не будя его, но он встрепенулся пристыженно: «Я просто так, чтобы отдохнули глаза». Ложась спать, Леона Кассиани с удивлением думала о том, как заметно он начал стареть.
В первую годовщину смерти Хувеналя Урбино семья заказала поминальную службу в соборе и разослала приглашения. К этому моменту Флорентино Ариса послал уже сто тридцать второе письмо, не получив в ответ ни малейшего знака, и потому он отважился на отчаянный шаг – решился пойти в собор к поминальной службе, хотя и не был приглашен. Действо оказалось скорее пышным, нежели трогательным. Скамьи первых рядов, закрепленные пожизненно и передававшиеся по наследству, на спинке имели медную дощечку с именем того, кому они принадлежали; Флорентино Ариса пришел в числе первых, чтобы занять такое место, где бы Фермина Даса непременно увидела его. Он подумал, что лучше всего для этой цели подходили скамьи в центральном нефе, сразу за именными, однако народу пришло столько, что он не нашел свободного места, и ему пришлось сесть в нефе бедных родственников. Оттуда он видел, как под руку с сыном вошла Фермина Даса, в черном бархатном платье с длинными рукавами, похожим на сутану епископа – безо всяких украшений, только ряд пуговиц, от ворота до кончиков туфель, а вместо шляпы на голове – накидка из испанских кружев и вуаль, как у всех вдов и еще многих-многих сеньор, желающих ими стать. Открытое лицо светилось, точно алебастровое, а миндалевые глаза жили своей жизнью в блеске огромных люстр центрального нефа; она шла – такая прямая, такая горделивая, такая самостоятельная, – что выглядела не старше собственного сына. Флорентино Ариса стоял, впившись кончиками пальцев в спинку скамьи, пока не прошла обморочная дурнота, ибо почувствовал: он и она находились не в семи шагах друг от друга, нет, они находились в двух совершенно разных днях.