– А как же иначе, доктор, первый раз в жизни сплю с незнакомым мужчиной.
   Доктор Хувеналь Урбино почувствовал, как встревоженным зверьком она скользнула в постель рядом, стараясь держаться как можно дальше от него на корабельной койке, где двоим трудно было лечь, не коснувшись друг друга. Он взял ее руку, холодную и скрюченную страхом, сплел ее пальцы со своими и тихо, почти шепотом, принялся вспоминать, как ему случалось путешествовать по морю. Она лежала напряженная, потому что, скользнув в постель, поняла: пока она переодевалась в ванной, он успел раздеться догола, и в ней ожил прежний страх перед следующим шагом. Но следующий шаг оттянулся на несколько часов, доктор Урбино все рассказывал и рассказывал, спокойно и неторопливо, а сам миллиметр за миллиметром завоевывал доверие ее тела. Он рассказывал ей о Париже, о том, как любят в Париже, о влюбленных Парижа, которые целуются прямо на улицах, в омнибусах, на заставленных цветами террасах кафе, открытых жаркому дыханию ночи и тягучим звукам аккордеонов, и как занимаются любовью, стоя, на набережных Сены, и как никто им не мешает. И пока он так говорил в потемках, он кончиками пальцев гладил изгиб ее шеи, шелковистый пушок на ее руках, ее пугливый живот, а когда почувствовал, что она уже не так напряжена, попробовал снять с нее ночную рубашку, но она не позволила со свойственной ей резкостью. «Я сама умею», – сказала она. И на самом деле сняла рубашку и застыла неподвижно, так что доктор Урбино мог подумать, будто ее нет рядом, если бы не светилось рядом в темноте ее тело.
   И он снова взял ее руку в свою, и почувствовал, что теперь она мягкая и теплая и только чуть-чуть нежно вспотела. Они полежали немного молча и неподвижно, он подстерегал момент для следующего шага, а она ждала, не зная, откуда он последует, и темнота набухла его дыханием, которое становилось все жарче.
   Вдруг он отпустил ее руку и резко чуть подался в сторону; послюнил кончик среднего пальца и легонько дотронулся до ее девственного соска: ее будто ударило током, словно он прикоснулся к живому нерву. Она была рада, что в темноте он не видит, как пунцовая краска стыда обожгла ее лицо до самых корней волос. «Успокойся, – сказал он тихо. – Не забывай, что я уже с ними знаком». Он почувствовал, что она улыбается, и в темноте ее голос прозвучал нежно и по-новому.
   – Прекрасно помню, – ответила она, – и все еще злюсь на тебя.
   И он понял, что они уже обогнули мыс Доброй Надежды, и снова взял ее уступчивую руку в свои и принялся покрывать осторожными поцелуями: сначала тугое запястье, за ним – длинные чуткие пальцы, прозрачные ногти и затем – иероглифы ее судьбы на вспотевшей ладони. Она и сама не поняла, как получилось, что ее рука оказалась на его груди и наткнулась на что-то, ей непонятное. Он сказал: «Это ладанка». Она ласкала волосы у него на груди и вдруг вцепилась в них всеми пятью пальцами, будто намереваясь вырвать с корнем. «Сильнее!»– сказал он. Она попробовала сильнее, но так, чтобы ему было не слишком больно, а потом нашла потерявшуюся в темноте его руку. Но он не переплел ее пальцы со своими, а сжал запястье и повел ее руку вдоль своего тела к невидимой цели – до тех пор, пока она не ощутила жаркое дыхание живого зверя, без телесной формы, но алчущего, вставшего на дыбы. Вопреки тому, чего он ждал, и вопреки тому, чего ждала она сама, она не убрала руку, когда он выпустил ее из своей, и не осталась безучастной, но, вверив душу и тело Пресвятой Деве и сжав зубы, чтобы не рассмеяться собственному безумству, пустилась ощупывать вздыбившегося противника, изучая его величину, крепость ствола, его устройство, пугаясь его решительности, но сочувствуя его одиночеству, привыкая к нему с тщательным любопытством, которое кто-нибудь другой, менее опытный, чем ее муж, мог бы принять за привычную ласку. Он же, собрав последние силы, превозмогал головокружение и стоически переносил убийственное обследование, пока она сама не выпустила его из рук с детской грацией, будто бросила ненужное в мусорное ведро.
   – Никогда не могла понять, как действует это приспособление, – сказала она.
   И тогда он очень серьезно, в своей докторской манере, принялся объяснять ей все, водя ее рукой там, о чем шла речь, а она позволяла ему это с послушанием примерной ученицы. Он высказал предположение, что все стало бы гораздо яснее при свете. И уже собирался зажечь свет, но она его остановила: «Я лучше вижу руками». На самом деле ей хотелось зажечь свет, но зажечь его она хотела сама, а не по чьей-то указке, такой уж она была. Он увидел ее в нарождающемся свете утра свернувшейся под простыней в клубочек, точно зародыш в материнском чреве. Увидел, как она естественно, безо всякого стеснения взяла в ладонь внушившего ей такое любопытство зверька, повернула его так и эдак и, оглядывая с интересом, пожалуй, выходившим за рамки чисто научного, заключила: «Надо же, какой некрасивый, гораздо некрасивее, чем у женщин». Он согласился с нею и указал на другие его недостатки, более серьезные, нежели некрасивость: «Он вроде первенца, работаешь на него всю жизнь, всем для него жертвуешь, а потом, в решающий момент, он делает то, что сам пожелает». Она продолжала разглядывать и спрашивала, для чего то, зачем это, а когда решила, что достаточно о нем знает, взвесила его на ладонях, словно бы желая убедиться, что и по весу-то он – сущий пустяк, и досадливо, даже пренебрежительно выпустила из ладоней.
   – К тому же, мне кажется, тут много лишнего, – сказала она.
   Доктор почувствовал некоторую растерянность. Темой своей научной работы в давние годы он выбрал именно эту: пользу упрощения человеческого организма. Он представлялся ему чрезмерно архаичным, и многие его функции казались бесполезными или повторяли друг друга; вероятно, человеческому роду они были необходимы в иную пору его возраста, но не на этой ступени развития. Да, ему следовало быть более простым и уж, во всяком случае, менее уязвимым. Он заключил: «Разумеется, это под силу только Богу, но хорошо бы все-таки установить какие-то теоретические рамки». Эта мысль развеселила ее, и она засмеялась так естественно, что он воспользовался случаем, обнял ее и первый раз поцеловал в губы. Она ему ответила, и он принялся нежно целовать: в щеки, в нос, в веки, а рука меж тем скользнула под простыню и стала ласкать и гладить ее округлый, сладостный, как у японки, лобок. Она не отвела его руки, но свою держала настороже – как бы он не пошел дальше.
   – Не будем больше заниматься медициной, – сказала она.
   – Не будем, – сказал он. – А займемся любовью. И он снял с нее простыню, а она не только не противилась ему, но быстрым движением ног сбросила ее с койки, ибо не могла дольше выносить жары. Тело ее было гибким, с хорошо выраженными формами, выраженными гораздо более, чем можно было предположить, глядя на нее в одежде, и запах у нее был особый, как у лесного зверька, так что по этому запаху ее можно было узнать среди всех женщин на белом свете. Она почувствовала себя беззащитной в ярком свете дня, кровь ударила ей в лицо, и, чтобы скрыть смущение, она сделала единственное, что пришло ей в голову: обвила руками его шею и так впилась в него поцелуем, что у самой перехватило дыхание.
   Он ясно сознавал, что не любит ее. Он женился на ней потому, что ему понравились ее горделивость, ее основательность, ее жизненная сила, и еще чуть-чуть – из-за тщеславия, но в тот миг, когда она его поцеловала в первый раз, он понял, что, пожалуй, нет никаких препятствий для того, чтобы им полюбить друг друга. Они не говорили об этом в ту первую ночь, хотя до самого рассвета говорили обо всем на свете, и вообще никогда не говорили об этом. Но по большому счету, в целом, ни он, ни она не ошиблись. На рассвете, когда они заснули, она все еще была девственницей. Правда, после этого оставалась ею уже недолго. На следующую ночь, после того как он учил ее танцевать венские вальсы под звездным карибским небом, он пошел в ванную комнату, а когда вернулся в каюту, увидел, что она ждет его обнаженная в постели. И на этот раз она взяла инициативу в свои руки, и отдалась ему весело, словно пустилась в отважное путешествие по морю, забыв и о страхе, и о боли, и о кровавой церемонии в виде цветка чести на простыне. Все у них вышло замечательно, будто чудом, и с каждым разом получалось все лучше и лучше, а они занимались этим ночью и днем, и когда добрались до Ла-Рошели, то чувствовали себя бывалыми любовниками.
   Они провели в Европе шестнадцать месяцев, жили в Париже, то и дело совершая короткие поездки в соседние страны. И все это время ежедневно любили друг друга, а случалось – и не один раз, особенно зимними воскресными днями, когда они до обеда резвились в постели, У него были хорошие мужские задатки, к тому же он изрядно их развил, да и она по натуре не была создана, чтобы пользоваться чужими трудами, так что в постели они оказались равноправными. После трех месяцев пылких любовных утех он понял, что один из них бесплоден, и оба подверглись серьезным исследованиям в больнице Сальпетриер, где он проходил медицинскую практику в свое время. Процедура была проделана с чрезвычайным тщанием, но результатов не дала. И в момент, когда они менее всего ожидали, и без какого бы то ни было вмешательства медицины чудо свершилось. К концу следующего года, когда они возвращались домой, Фермина была на седьмом месяце и считала себя самой счастливой женщиной на свете. Первенец, такой желанный для обоих, родился спокойно под знаком Водолея и был наречен в честь деда, скончавшегося от холеры.
   Трудно сказать – Европа или любовь сделала их совершенно иными, поскольку и то и другое имело место в одно и то же время. Но изменились оба, и изменились сильно, и не только по отношению друг к другу, но и по отношению ко всему вообще, что и почувствовал Флорентино Ариса, когда увидел их, выходящих после церковной службы, через две недели после возвращения, в то злосчастное для него воскресенье. Они возвратились с новыми представлениями о жизни, с новостями, касавшимися всего на свете, полные сил и желания действовать. Он привез последние новинки литературы и музыки, но главное – новости своей науки. Он привез с собой подписку на «Фигаро», чтобы не терять связи с жизнью, и еще одну – на «Ревю де Дю Монд», чтобы не терять связи с поэзией. Кроме того он договорился со своим книготорговцем в Париже, что тот будет посылать ему книги наиболее читаемых авторов, в том числе – Анатоля Франса и Пьера Лоти, а из тех писателей, что ему нравились больше других, – Реми де Гурмона и Поля Бурже, но ни в коем случае не Эмиля Золя, которого не выносил, несмотря на его отважное выступление на процессе Дрейфуса. Этот же книготорговец взялся посылать ему почтой самые соблазнительные новинки из каталога Рикор-ди, особенно – из камерной музыки, чтобы поддержать честно заслуженную славу своего отца, главного устроителя городских концертов.
   Фермина Даса, ярая противница слепого следования моде, привезла с собой шесть баулов одежды, на все времена года, однако даже самые известные модные фирмы ее не убедили. Она была в Тюильри в самый разгар зимы на показе новой коллекции Ворса, непререкаемого тирана в области изысканной моды, и единственное, что унесла оттуда, был бронхит, уложивший ее в постель на пять дней. Ла-ферьер показался ей менее претенциозным и назойливым, но она приняла мудрое решение: нашла все, что ей нравилось, обойдя лавки дешевой распродажи, хотя муж в ужасе клялся ей, что там распродают одежду покойников. Точно таким же образом она накупила гору итальянской обуви без марки, предпочитая ее прославленным экстравагантным моделям Ферри, и принесла солнечный зонтик от Дюпу, жарко-красного, точно адское пламя, цвета, дав тем самым богатый материал нашим трусливым социальным репортерам. Она купила всего одну шляпку у мадам Ребо, но зато заполнила баул гроздьями искусственных вишен и всеми, какие только смогла найти, цветочками из фетра, пучками страусиных и павлиньих перьев, хвостами азиатских петухов, целыми фазанами, колибри и чучелами бесчисленных экзотических птиц с раскинутыми в полете крыльями, разинутыми в крике клювами и извивающимися в предсмертной агонии, словом, всего того, что в последние двадцать лет прилаживали на шляпки, дабы шляпки не походили на шляпки. Она привезла с собой и коллекцию вееров из разных стран, все разные и для разных случаев жизни. Привезла и волнующие духи, которые выбрала из богатого разнообразия в парфюмерном магазине «Базар де ла Чарите», до того как налетели буйные весенние ветры, но подушилась она ими всего один раз, ибо, переменив запах, не узнала сама себя. Привезла и косметический набор – последний писк моды на рынке дамских приманок, и стала первой женщиной, которая носила его с собою на праздники в те времена, когда оживить лицо пудрой или помадой прилюдно считалось еще неприличным.
   И еще они привезли с собой три незабываемых воспоминания: о небывалой парижской премьере «Сказок Гофмана», об ужасном пожаре, пожравшем почти все гондолы в Венеции напротив площади Святого Марка, на который они с болью в сердце смотрели из окна своего отеля, и об Оскаре Уайльде, промелькнувшем перед ними однажды во время первого январского снегопада. Но среди этих и множества других воспоминаний у доктора Хувеналя Урбино было и еще одно – и он всегда сожалел, что не разделил его со своей супругой, ибо случилось оно в те времена, когда он жил еще одиноким студентом в Париже. То было воспоминание о Викторе Гюго: его необычайная слава выходила за пределы его книг, и даже говорили, что он однажды сказал, хотя и неизвестно, кто это слышал, что наша Конституция написана не для людей, а для ангелов. С той поры ему воздавались особые почести, и большинство многочисленных соотечественников доктора Урбино, попав в Париж, из кожи лезли вон, лишь бы увидеть его. Полдюжины студентов, и среди них Хувеналь Урбино, установили караул напротив его резиденции на улице Эйлу и в кафе, куда, говорили, он обязательно должен зайти, но никогда не заходил, и, в конце концов, написали ему, прося аудиенции от имени ангелов, для которых была написана Конституция Рионегро. Ответа они не получили. Как-то однажды Хувеналь Урбино проходил мимо Люксембургского сада и увидел его выходившим из Сената, молодая женщина вела его под руку. Он показался Хувеналю Урбино очень старым: двигался с трудом, волосы и борода не так сверкали, как на портретах, а пальто висело на нем, словно с чужого плеча. Хувеналю Урбино не захотелось портить создавшегося образа неуместным приветствием: ему на всю жизнь хватило этого мимолетного, почти нереального видения. А когда он снова вернулся в Париж, уже женатым, и с новыми своими возможностями и положением мог бы увидеть Виктора Гюго в иной ситуации, – того уже не было на свете.
   В качестве утешения у Хувеналя и Фермины было общее воспоминание: в один прекрасный снежный день их заинтересовала группка людей, отважно стоявшая, невзирая на снежную метель, перед маленькой книжной лавкой на бульваре Капуцинов: оказывается, в лавке в это время находился Оскар Уайльд. Когда же он наконец вышел, действительно элегантный, правда, может быть, чересчур сознающий это, группка окружила его, прося автографа на его книгах. Доктор Урбино остановился только затем, чтобы посмотреть, но его импульсивная жена захотела перейти через улицу, чтобы писатель поставил свой автограф на единственном, что казалось ей подходящим за неимением книги, – на прелестной перчатке из кожи газели, длинной, мягкой и гладкой, и того же цвета, что и рука самой новобрачной. Она была уверена, что такой утонченный человек способен оценить ее жест. Но муж воспротивился, и когда она вопреки его доводам все же попыталась поступить по-своему, он' понял, что будет не в силах перенести этот позор.
   – Если ты перейдешь через улицу, – сказал он ей, – то, возвратившись, найдешь меня мертвым.
   Она была необычайно естественна. В первый год замужества она держалась так же непринужденно и свободно, как девочкой в Сан-Хуан-де-ла-Сьенаге, когда она все будто знала от рождения: с необычайной легкостью общалась с совершенно незнакомыми людьми, что приводило в смущение ее мужа, и обладала таинственным даром объясняться по-испански с кем угодно и где угодно. «Языки надо знать тем, кто продает, – говорила она со смехом. – А тех, кто покупает, понимают без слов, кем бы они ни были». Трудно представить себе, кто бы еще так быстро и с таким удовольствием воспринял повседневную парижскую жизнь, кто бы сумел потом в воспоминаниях так полюбить ее, несмотря на непрерывные дожди. И тем не менее, когда она вернулась домой, под гнетом стольких пережитых вместе впечатлений, уставшая от путешествия и полусонная от беременности, первое, о чем ее спросили еще в порту, было – как ей понравились чудеса Европы, и она подвела итог своим счастливым шестнадцати месяцам в четырех исконно карибских словах: – Ничего особенного, одна суетня.
   В тот день, когда Флорентино Ариса увидел Фермину Дасу на паперти собора, беременную, на седьмом месяце, полностью вошедшую в новую роль светской женщины, он принял жестокое решение: он завоюет состояние и имя, дабы стать достойным ее. Его ни на секунду не смутила та досадная неловкость, что она была замужем, поскольку одновременно с главным решением он еще решил, словно это зависело от него, что доктор Хувеналь Урбино должен умереть. Он не знал, каким образом он умрет и когда, однако рассчитывал на это обстоятельство и был намерен ждать спокойно, без спешки, хоть до скончания века.
   Он начал с самого начала. Никого не предупредив, он явился в контору к дядюшке Леону XII, президенту правления и генеральному директору Карибского речного пароходства, и заявил ему о своем намерении отдать себя в полное его распоряжение.
   Дядюшка был недоволен им из-за того, что он пренебрег прекрасной должностью телеграфиста в Вильа-де-Лейве, однако позволил убедить себя в том, что человек не рождается раз и навсегда в тот день, когда мать производит его на свет, но что жизнь заставляет его снова и снова – много раз – родиться заново самому. Кроме того, вдова его брата умерла год назад, умерла, сгорая от злобы, но не оставив наследников. И потому он дал должность блудному племяннику.
   Решение было типичным для дона Леона XII Лоайсы. Под жестким панцирем бездушного дельца таился гениальный мечтатель, который был способен открыть фонтан из лимонада посреди пустыни Гуахира, или на погребении исторгнуть душераздирающий плач «В сей темной могиле». Он был кудрявый и толстогубый, точно фавн, но дай ему лиру в руки и лавровый венок на голову, и он был бы вылитый поджигатель Нерон, каким его живописует христианская мифология. Часы, свободные от управления своим хозяйством, которое состояло из обветшавших судов, державшихся на плаву исключительно благодаря недосмотру судьбы, и решения все более обострявшихся проблем речного судоходства он посвящал обогащению своего лирического репертуара. Ничто не доставляло ему такого удовольствия, как петь на похоронах. У него был голос галерника, не поставленный, однако впечатлявший силой и диапазоном. Кто-то рассказал ему, что Энрико Карузо мощью своего голоса разбивал вдребезги цветочные вазы, и он год за годом пытался достичь высот Карузо, упражняясь на оконных стеклах. Друзья привозили ему из заграничных странствий самые хрупкие вазы и устраивали специальные празднества, дабы он в конце концов достиг вершины своих мечтаний. Он не достиг. Однако в глубинах его громогласия мерцал лучик нежности, от которой сердца слушателей давали трещину подобно стеклянным вазам великого Карузо, и именно потому его так ценили на погребальных церемониях. Только однажды случился сбой, когда ему взбрело в голову запеть «Когда восстанешь во славе», луизианское погребальное песнопение, красивое и проникновенное, и капеллан заставил его замолчать, не поняв, чего ради в его церкви завели лютеранскую песню.
   Итак, его творческий талант и непобедимый предпринимательский дух крепли и развивались в звучных руладах оперных арий и неаполитанских серенад и сделали его одним из самых блистательных представителей речного пароходства того времени. Он вышел из ничего, как оба его теперь уже покойные брата, и все поднялись до той высоты, о которой мечтали, несмотря на позорное клеймо – все они были детьми внебрачными и вдобавок официально не признанными. Это была, как выражались в те времена, аристократия ресторанной стойки, а их храмом был коммерческий клуб. Однако, уже располагая средствами, позволявшими ему жить как римский император, на которого он походил, дядюшка Леон XII оставался в старом городе, потому что так ему было удобнее для работы, и вместе со своей супругой и тремя детьми вел такую суровую жизнь в таком скромном доме, что до конца своих дней не избавился от несправедливой репутации скупца. Единственная роскошь, которую он себе позволил, была совсем скромной: дом у моря в двух лигах от конторы, с мебелью из шести табуретов кустарной работы, подставки для глиняных кувшинов и с гамаком, подвешенным на террасе, чтобы лежать в нем по воскресеньям и размышлять. Никто не определил его лучше, чем он сам один раз в ответ на обвинения, что он, мол, богач.
   – Нет, я не богач, – сказал он. – Я бедняк с деньгами, а это не одно и то же.
   Этот необычайный образ мыслей, который однажды кто-то восславил в спиче, назвав многомудрой глупостью, позволил ему вмиг разглядеть то, что никто кроме него не увидел во Флорентино Арисе – ни раньше, ни потом. С того дня, как тот явился просить место в его конторах, представ перед ним с похоронным видом в свои двадцать семь бесполезно прожитых лет, дядюшка, не уставая, подвергал его суровым испытаниям почти казарменного режима, способного сломить самого несгибаемого. Но не сумел его запугать. Дядюшка Леон XII и не подозревал, что стойкость племянника происходила не из необходимости заработать на жизнь и не из унаследованного от отца ослиного упорства, но от такой жажды любви, которую не способны были поколебать никакие трудности на этом или на том свете.
   Самыми тяжелыми были первые годы, когда его назначили писцом при Главном управлении, и эта должность, казалось, была скроена точно по нему. Лотарио Тугут, бывший в свое время учителем музыки у дядюшки Леона XII, как раз и посоветовал дать племяннику писарскую должность, поскольку тот поглощал литературу в огромных количествах, и не столько хорошую, сколько скверную. Дядюшка Леон XII пропустил мимо ушей замечание насчет литературного дурновкусия племянника, поскольку его самого Лотарио Тугут считал худшим своим учеником по пению, а он мог выбить слезу даже из кладбищенских могильных плит. Немец оказался прав: что бы ни взялся писать Флорентино Ариса, он писал с такой страстью, что даже официальные документы под его пером становились похожими на любовные письма. Акты о прибытии в порт получались в рифму, как ни старался он этого избегать, самые обыденные коммерческие письма приобретали лирический настрой, лишавший их надлежащей силы. В один прекрасный день дядюшка самолично явился в контору с пачкою писем, под которыми он не отважился поставить собственную подпись, и дал племяннику последнюю возможность спастись.
   – Если ты не способен написать обычного коммерческого письма, придется тебе убирать мусор на причале, – сказал он.
   Флорентино Ариса принял вызов. Он сделал над собой невообразимое усилие, дабы усвоить простоту земной коммерческой прозы, копируя образцы из нотариальных архивов так же старательно, как раньше копировал модных поэтов. Именно в ту пору он проводил все свободные часы у Писарских ворот, помогая бесперым влюбленным писать надушенные любовные послания и тем самым облегчая собственное сердце от стольких невостребованных любовных слов, не имеющих никакого применения в таможенных отчетах. Однако по прошествии шести месяцев, как он ни лез из кожи, ему так и не удалось свернуть шею своему упорному лебедю. И когда дядюшка Леон XII упрекнул его во второй раз, он признал себя побежденным, однако сделал это с оттенком некоторой гордыни.
   – Единственное, что меня интересует, это любовь, – сказал он.
   – Беда в том, – ответил дядюшка, – что без речного судоходства не может быть и любви.
   Он выполнил свою угрозу и отправил племянника убирать мусор на пристани, но дал ему слово, что станет поднимать его – ступенька за ступенькой – по служебной лестнице, пока тот не найдет своего места. Так и вышло. Никакая самая тяжелая или унизительная работа не согнула его, не сломило его духа скудное жалованье, и ни разу, даже в ответ на оскорбления начальства, он ни на миг не потерял своей невозмутимости. Однако и невинным агнцем он не был: на всякого, кому случалось перейти ему дорожку, обрушивались последствия страшной разрушительной силы, он был способен на все, хотя с виду казался совершенно беспомощным. Как и пожелал дядюшка Леон XII, для племянника не осталось никаких секретов в их деле, – за тридцать лет самоотверженной и упорной работы он поднялся по всей, от самой первой ступеньки, служебной лестнице. С завидным старанием он поработал на всех без исключения должностях, проникая во все хитросплетения этого загадочного механизма, который имел так много общего с занятиями поэзией, однако так и не заслужил самой желанной боевой медали: не сумел написать приемлемого коммерческого письма, ни одного. Сам того не зная – не ведая, он собственной жизнью доказал справедливость отцовских слов, а тот до последнего вздоха утверждал, что никто на свете не может сравниться с поэтами в здравомыслии, как не сравнятся с ними в упорстве самые упорные каменотесы, а в практичности и коварстве – самые ловкие управляющие. Во всяком случае, так сказал дядюшка Леон XII, который любил душевно поговорить с ним об отце в минуту досуга, и в этих рассказах отец Флорентины Арисы представал скорее мечтателем, нежели человеком дела.