Страница:
На Троицын день они собирались оставаться здесь до самого возвращения в интернат, за пять минут до Анхелуса, но траурный колокольный звон напомнил Флорентино Арисе, что он обещал пойти на погребение Херемии де Сент-Амура, и потому он стал одеваться быстрее, чем обычно. Обычно он заплетал ей косу, которую сам же и расплетал перед тем, как предаться любви, а потом ставил ее на стол, чтобы завязать ей шнурки на школьных башмачках, которые сама она завязывала плохо. Он помогал ей без всякого дурного умысла, и она помогала ему помогать ей, принимая все как должное: оба с самых первых встреч утратили ощущение возраста и относились друг к другу с таким же доверием, с каким относятся супруги, которые за долгую совместную жизнь открыли друг другу столько всякого, что у них не осталось почти ничего сказать друг другу.
Конторы были темны и заперты по случаю праздничного дня, а у опустевшего причала стоял всего один пароход с погашенными котлами. Парило, видно, к дождю, первому в этом году, но воздух был прозрачен, а порт по-воскресному тих, как в добрые спокойные месяцы. Здесь мир выглядел более жестоким, чем в полутьме каюты, и печальнее звучали неизвестно по кому звонившие колокола. Флорентино Ариса с девушкой спустились в изъеденный селитрой двор, служивший при испанцах работорговым портом, где еще сохранились от былых времен гири, клейма и другие проржавевшие железки. Автомобиль ожидал их в тени у погребов, и они разбудили заснувшего шофера, только когда уселись в машину. Объехав сзади погреба, огороженные проволочной сеткой, какой огораживают курятники, автомобиль пересек площадь, где располагался старинный рынок бухты Лас-Анимас и где сейчас взрослые полуголые люди играли в мяч, и, поднимая облака раскаленной пыли, выехал из речного порта. Флорентино Ариса был уверен, что траурные почести воздавались, конечно же, не Херемии де Сент-Амуру, однако звонить не переставали, и он засомневался. Притронувшись к плечу шофера, он спросил, по ком звонят колокола.
– Да по этому доктору, с бородкой, – сказал шофер. – Как его звать-то?
Флорентино Арисе не надо было долго думать, чтобы понять, о ком идет речь. Но когда шофер рассказал, каким образом тот умер, блеснувшая мечта растаяла – такой неправдоподобной выглядела история. Ничто не характеризует человека больше, чем то, как он умирает, а рассказанная история никак не вязалась с представлением, сложившимся у Флорентино Арисы об этом человеке. Однако, как бы абсурдно все ни выглядело, самый старый и самый квалифицированный врач в округе, один из выдающихся жителей, имеющий множество заслуг перед городом, умер от перелома позвоночника восьмидесяти одного года от роду, упав с мангового дерева, когда пытался поймать попугая.
Все, что делал Флорентино Ариса с того момента, как Фермина Даса вышла замуж, диктовалось надеждой именно на эту весть. Но момент настал, а его охватило не торжество победы, которое он столько раз предвкушал в бессонные ночи, его охватил ужас: с чудовищной ясностью ему представилось, что не доктор, а он мог умереть, и колокола звонили бы по нему. Америка Викунья, которая сидела рядом с ним в автомобиле, трясшемся по булыжной мостовой, испугалась его бледности и спросила, что с ним. Флорентино Ариса взял ее руку своей ледяною рукою.
– Ах, моя девочка, – вздохнул он, – мне бы потребовалось еще пятьдесят лет, чтобы рассказать тебе об этом.
Он забыл о похоронах Херемии де Сент-Амура. Оставив девушку у дверей интерната и торопливо пообещав приехать за ней в следующую субботу, он велел шоферу везти его к дому доктора Хувеналя Урбино. Все соседние улицы были запружены автомобилями и наемными экипажами, а перед домом стояла любопытная толпа. Гости доктора Ласидеса Оливельи, которые узнали о случившимся в разгар веселья, тоже хлынули сюда. В доме было не протолкнуться, но Флорентино Ариса пробился сквозь сутолоку к главной спальне и поверх голов тех, кто закрывал подступы к дверям, увидел Хувеналя Урбино на супружеском ложе таким, каким хотел увидеть его всегда, с той минуты, как услыхал о нем в первый раз, – запачканного гнусностью смерти. Плотник только что снял мерку для гроба. Подле, все еще в наряде бабушки-новобрачной, надетом ради праздника, сидела увядшая и отрешенная Фермина Даса.
Флорентино Ариса представлял этот момент до мельчайших деталей еще с далеких дней юности, когда он посвятил себя целиком этой пугающей любви. Ради нее он завоевал имя и состояние, не слишком задумываясь над средствами, которыми пользовался, ради нее заботился о своем здоровье и внешнем виде с ревностью, представляющейся мужчинам его времени не слишком мужественной, и ждал этого дня, как никто на свете не мог бы ждать ничего и никого: ни на миг не падая духом. И то, что смерть, в конце концов, выступила на его стороне, вселило в него отвагу, необходимую для того, чтобы повторить Фермине Дасе, в первую же ночь ее вдовства, клятву в вечной верности и любви.
Он отдавал себе отчет, что поступил необдуманно и не учел, в какой момент совершил этот поступок, но его подгонял страх, что такая возможность больше никогда не повторится. Сколько раз он желал этого и даже воображал, как это произойдет, но, конечно, не в столь трагической обстановке, однако судьба не слишком расщедрилась. Он вышел из дома скорби с горьким чувством, что оставил ее точно в таком же смятении, в каком пребывал и сам, но ничего не мог поделать, ибо чувствовал: эта страшная ночь им обоим написана на роду.
Следующие две недели он не спал хорошо ни одной ночи. И в отчаянии думал: как там Фермина Даса без него, о чем думает и что собирается делать в оставшиеся ей годы жизни с тем грузом ужаса, с которым он оставил ее один на один. У него приключился страшный запор, живот раздулся, как барабан, и ему пришлось прибегать к средствам не столь приятным, как клизма. Все старческие недуги, которые он переносил лучше своих однолеток, поскольку страдал ими с юности, вдруг разом навалились на него. В среду, появившись в конторе после недельного отсутствия, он напугал Леону Кассиани своей бледностью и вялостью. Он стал ее успокаивать, мол, опять эта бессонница, но тут же прикусил язык, чтобы правда не хлынула вместе с болью из искромсанного ранами сердца. Ливень хлестал без передышки, солнце не проглядывало, и это мешало успокоиться и подумать. Прошла еще одна призрачная неделя, а он все никак не мог ни на чем сосредоточиться, плохо ел и спал еще хуже, стараясь уловить зашифрованные знаки, которые указали бы ему путь к спасению. Но в пятницу на него вдруг снизошел кроткий покой, и он истолковал его как знак – ничего больше не случится, и все, все, что он делал в жизни, – бессмысленно, дальше идти некуда, это – конец. Однако в понедельник, возвратившись домой, на Оконную улицу, он наткнулся на письмо, которое плавало в лужице, застоявшейся в прихожей, и тотчас же узнал на конверте властный почерк, которого никакие превратности жизни не смогли изменить, и, показалось, даже уловил ночной запах увядших гардений, ибо сердце сказало ему все сразу, с первого же пронзенного ужасом мига: то было письмо, которого он, не зная ни минуты покоя, ожидал более полувека.
Фермина Даса представить себе не могла, что то письмо, продиктованное слепой яростью, Флорентино Ариса истолкует как любовное. Она вложила в него всю злость и ярость, на какие была способна, употребила самые жестокие слова, самые ранящие и к тому же несправедливые оскорбления, которые тем не менее казались ей слишком мягкими в сравнении с обидой, нанесенной ей. Это был заключительный акт до боли жестокого двухнедельного самоистязания, через которое она пыталась прийти к согласию со своим новым положением. Она желала снова стать самой собой, восстановить все то, чем ей пришлось поступиться за полвека прислуживания, которое, несомненно, было счастливым, но теперь супруг был мертв, а от нее самой не осталось и следа былой личности. Она была призраком в чужом доме, который с каждым днем становился все более огромным и пустынным и по которому она слонялась из угла в угол, с тоскою спрашивая себя: кто из них более мертв – он, покойный, или она, оставшаяся в живых.
Она никак не могла уйти от затаенного злого чувства к мужу за то, что он бросил ее одну в темной морской пучине. Любая его вещь, на какую бы она ни взглянула, вызывала у нее слезы: пижама под подушкой, шлепанцы, которыми, как ей казалось раньше, могут пользоваться только больные; вспоминался он сам, раздевающийся и отражающийся в глубине зеркала, у которого она расчесывала волосы перед сном, и запах его кожи, которому суждено было оставаться на ней еще долго после его смерти. То и дело она вдруг останавливалась и хлопала себя ладонью по лбу, потому что вспоминала, что забыла ему что-то сказать. Постоянно ей приходили в голову всякие повседневные заботы, которые он один мог разрешить. Как-то давно он сказал ей вещь, которую она не в состоянии была представить: ампутированные части тела могут болеть, можно ощущать щекотку или судорогу в ноге, которой уже нет. Точно так и она почувствовала себя без него – ощущала его там, где его уже не было.
В первое утро своего вдовства она, проснувшись, но не открывая глаз, повернулась в постели, укладываясь поудобнее, чтобы спать дальше, и именно в этот миг он умер для нее. Потому что в этот миг она осознала, что первый раз ночью он не был дома. Затем, за столом, ей стало не по себе – не потому, что она почувствовала себя одинокой, какой на самом деле была, но потому, что показалось, будто она ест с тем, кого уже нет на свете. В следующий раз она села за стол, лишь когда из Нового Орлеана приехала ее дочь Офелия с мужем и тремя дочерьми, но сели они не за обеденный стол, как бывало, а за другой, поменьше, который она велела поставить в коридоре. А до того она ни разу не поела нормально и вовремя. Просто заходила на кухню, когда хотелось есть, лезла вилкой в кастрюлю и ела того и сего понемножку, не кладя на тарелку, ела стоя, прямо у плиты, и разговаривая со служанками, потому что только с ними ей всегда было хорошо и с ними она лучше всех находила общий язык. И все-таки, как она ни старалась, ей никак не удавалось уйти от покойного мужа: куда бы она ни шла, где бы ни находилась, что бы ни делала, она постоянно натыкалась на что-то, что напоминало о нем. Да, конечно, эта боль была справедливой и благородной, но упиваться ею она вовсе не собиралась. А потому пришла к жестокому решению: изгнать из дома все, что напоминало ей о покойном муже, – ничего другого не пришло ей в голову, – чтобы можно было продолжать жить без него.
Началась процедура изгнания. Сын согласился увезти книги, чтобы она поставила в библиотеке швейный столик, которым после замужества не пользовалась. Дочь увезла кое-что из мебели и множество разных предметов, которые, на ее взгляд, годились для аукционов антиквариата в Новом Орлеане. Фермина Даса почувствовала облегчение, хотя и не испытала никакой радости, узнав, что вещи, специально купленные для нее во время свадебного путешествия, стали уже реликвиями для антикваров. На глазах у онемевшей от изумления прислуги, соседей и навещавших ее близких подруг она велела запалить костер на пустыре за домом и сожгла все, что напоминало ей о муже: всю самую дорогую и элегантную одежду, какую только видели в городе с прошлого столетия, самые изысканные штиблеты, шляпы, которые были похожи на него больше, чем его портреты, кресло-качалку, в которой он проводил сиесты и из которой последний раз поднялся, чтобы умереть, и другие бесчисленные предметы, настолько связанные с его жизнью, что стали частью личности доктора. Она проделала все это, ни мгновения не колеблясь, в полной уверенности, что муж одобрил бы ее, и не только по соображениям гигиены. Потому что он не раз выражал ей свою волю – он хотел, чтобы его сожгли, а не запирали в темноту, в глухом, без щелей, кедровом ящике. Его религия, разумеется, такого не позволяла, и он отважился прозондировать, что думает по этому поводу архиепископ – а вдруг? – но тот ответил решительным отказом. Пустая надежда, потому что церковь не допускала крематорских печей на наших кладбищах даже для тех, кто исповедовал другую, не католическую религию, да, по правде сказать, никому, кроме самого Хувеналя Урбино, и не пришло бы в голову построить такую печь. Фермина Даса всегда помнила, какой ужас испытывал муж перед кедровым ящиком, и даже в смятении первых часов не забыла приказать плотнику оставить в гробе узкую утешительную щель.
И все равно жертвенный костер оказался напрасным. Очень скоро Фермина Даса поняла, что воспоминания о покойном муже не поддались огню, как не поддавались и времени. Хуже того: она сожгла всю его одежду, но ее продолжало терзать не только то, что она в нем любила, но еще больше то, что ее в нем раздражало: шум, с которым он вставал по утрам. Эти воспоминания помогли ей выбраться из непроходимой чащи траура. Прежде всего она твердо решила продолжать жить и помнить мужа так, словно он не умирал. Она знала, что, конечно, просыпаться по утрам ей по-прежнему будет трудно, однако с каждым утром – все менее.
И в самом деле, к концу третьей недели появились первые проблески света. Однако чем светлее становилось, тем яснее она понимала, что сквозь всю жизнь рядом с нею шел некий призрак, ни на минуту не оставляя ее в покое. То не был жалостный призрак, карауливший ее в маленьком парке Евангелий, который к старости она стала вспоминать даже с нежностью, то был ненавистный призрак в палаческом сюртуке и со шляпой, прижатой к груди, чье дурацкое упорство так возмутило ее, что она не могла не думать о нем. Всю жизнь, с той минуты, как в восемнадцатилетнем возрасте отвергла его, она была убеждена, что заронила в его душу зерно ненависти, со временем только возраставшей. Об этой ненависти она помнила всегда и чувствовала ее всегда, когда призрак оказывался близко, один его вид приводил ее в смятение и так пугал, что ей не удавалось вести себя естественно. В ночь, когда он снова сказал ей о своей любви, в доме, где еще пахло траурными цветами, она не могла воспринять его дерзкую выходку иначе, как первый шаг к неведомой мести.
Он не шел у нее из головы, и это лишь разжигало гнев. Когда на следующий после похорон день она проснулась с мыслью о нем, то все-таки силою воли сумела прогнать ее из памяти. Но гнев все равно возвращался, и очень скоро она поняла, что желание забыть его превратилось в самый сильный стимул для памяти. И тогда она, сраженная ностальгической тоскою, в первый раз решилась вызвать в памяти призрачные времена той несбывшейся любви. Она старалась как можно точнее вспомнить тогдашний парк, поломанные миндалевые деревья, скамью, на которой он, ее любивший, сидел, ибо все это давным-давно уже было не таким, как прежде. Изменилось все, время унесло деревья и ковер из желтых листьев, что расстилался под ними, а вместо статуи обезглавленного героя поставили другую, в парадном мундире, без имени, без даты и без всякого на то основания, поставили на внушительном пьедестале, внутри которого размещался электрический пульт управления всего района. Ее дом, в конце концов проданный много лет назад, оказался в руках местного правительства и разваливался на куски. Ей нелегко было вспомнить Флорентино Арису таким, каким он был в ту давнюю пору, и уж совсем не укладывалось в голове, что грустный юноша, некогда беспомощно сидевший под дождем, и есть тот самый траченый молью настырный старик, который предстал перед нею, невзирая на то, что у нее случилось, без малейшего почтения к ее скорби, и прожег ей душу кровавой обидой, от которой у нее и до сих пор перехватывало дыхание.
Двоюродная сестра Ильдебранда Санчес приезжала к Фермине Дасе вскоре после ее возвращения из имения Флорес-де-Мария, где она приходила в себя от злополучной истории с сеньоритой Линч. И теперь она приехала – старая, располневшая, вместе со своим старшим сыном, полковником, как и его отец, которого он стыдился за то, что тот участвовал в позорном расстреле рабочих на банановых плантациях в Сан-Хуан-де-ла-Сьенаге. Сестры виделись много раз и каждый раз с грустью вспоминали ту пору, когда они познакомились. В последний приезд Ильдебранда была как никогда грустна, старость угнетала ее. Чтобы погрустить всласть, она захватила с собой их портрет, где они, в старинном наряде благородных дам, были сняты фотографом-бельгийцем в тот день, когда Хувеналь Урбино милостиво добил своевольную Фермину Дасу. У Фермины Дасы эта фотография где-то затерялась, а на той, что привезла Ильдебранда, почти ничего уже не было видно, но они узнали себя сквозь туман разочарований: молодые и красивые, какими никогда уже больше не будут.
Ильдебранда не могла не говорить о Флорентино Арисе, потому что всегда отождествляла его судьбу со своею. Она вспоминала день, когда он прислал первую телеграмму, и не могла изгнать из сердца его образ: печальная птица, обреченная на забвение. Фермина Даса видела его много раз, но, разумеется, не разговаривала с ним, ей не верилось, что он и есть ее первая любовь. Время от времени она узнавала о нем что-то, как рано или поздно узнавала обо всех, кто хоть что-то значил в городе. Рассказывали, что он не женат, поскольку привержен странным привычкам, но этому она не придала значения, отчасти потому, что вообще не обращала внимания на сплетни, но еще и потому, что подобные вещи постоянно говорили о многих совершенно безупречных мужчинах. Однако ей казалось странным, что он продолжает носить мистическое одеяние, пользоваться диковинными лосьонами и сохранять загадочный облик даже после того, как двери в жизнь открылись для него таким эффектным и достойным образом. В голове не укладывалось, что он и есть тот самый Флорентино Ариса, и она удивлялась, когда Ильдебранда вздыхала: «Бедняга, как он, должно быть, настрадался!» Ибо сама она глядела на него без боли уже очень давно: как на стершуюся тень.
Однако в тот вечер, когда она встретила его в кино, вскоре после возвращения из Флорес-де-Ма-рия, что-то странное произошло в ее сердце. Ее не удивило, что он был с женщиной, к тому же негритянкой. А удивило то, как он сохранился, как легко и свободно держался, но ей не пришло в голову, что, может быть, это она переменилась после оглушительного вторжения в ее жизнь сеньориты Линч. С той минуты, на протяжении более двадцати лет, она смотрела на него уже иными, сочувственными глазами. Ей было понятно, что он пришел в дом во время бдения над покойным, и она истолковала его приход так: он больше не держит на нее зла, все прощено и забыто. И совершенно неожиданным оказалось для нее драматическое признание в любви, которой, по ее мнению, никогда не было, и к тому же сделанное в таком возрасте, когда и Флорентино Арисе и ей уже нечего было ждать от жизни.
Смертельный гнев, охвативший ее в первую минуту, не утих и после ритуального сожжения, он разгорался тем больше, чем труднее ей было собою владеть. И самое страшное: те зоны памяти, в которых ей удалось в конце концов умиротворить воспоминания о покойном супруге, постепенно начинали заполняться цветущими лугами, на которых были захоронены воспоминания о Флорентино Арисе. Она стала думать о нем без любви, и чем больше думала, тем больше злилась, а чем больше злилась, тем больше думала, словом, это стало невыносимо и выходило за пределы всякого разумения. И тогда она села за письменный стол покойного мужа и написала Флорентино Арисе письмо, три неразумные страницы, полные оскорбительного вызова и обид, а написав, почувствовала облегчение: совершенно намеренно она совершила самый недостойный за всю свою долгую жизнь поступок.
И Флорентино Ариса все три недели находился в агонии. В тот вечер, когда он снова сказал о своей любви Фермине Дасе, он долго бродил по улицам, растерзанным бушевавшим целый день ливнем, и спрашивал себя, что делать со шкурою льва, которого он только что убил, после того как более полувека держал осаду. Город переживал чрезвычайную ситуацию, на него обрушился настоящий водяной шквал. В некоторых домах полуголые люди пытались спасти от потопа что поможет Бог, и Флорентино Арисе казалось, что это всеобщее бедствие имеет какое-то отношение к его, личному. Однако воздух был тих, и все звезды над карибской землею спокойно светили на своих местах. Неожиданно в тихом рокоте шумов Флорентино Ариса различил мужской голос; сколько раз в давние времена они с Леоной Кассиани слушали эту песню в этот же час и на том же углу: «В горючих слезах я вернулся с моста». Но теперь она звучала только для него и напомнила ему о смерти.
Как никогда не хватало ему Трансито Арисы, ее мудрых слов, ее головы в шутовском бумажном венке королевы. Так было всегда: на краю пропасти он искал поддержки и защиты у женщины. Он прошел мимо школы-интерната и увидел, что в окнах, где находилась спальня Америки Викуньи, горел свет. Ему пришлось сделать над собой огромное усилие, чтобы не совершить стариковского безумия: забрать ее в два часа ночи, теплую со сна, прямо из колыбельки, еще пахнувшую пеленками.
На другом конце города одинокая и свободная Леона Кассиани, без сомнения, готова была и в два часа ночи, и в три, в любое время и при любых обстоятельствах одарить его тем сочувствием, которого ему так не хватало. Не впервые постучался бы он у ее двери в пустынные часы бессонницы, но понимал, что она слишком умна и оба они слишком любят Друг друга, чтобы ему плакать, уткнувшись ей в колени, и не открывать причины. Побродив по пустому городу и подумав хорошенько, он решил, что лучше всего ему будет с Пруденсией Литре, Двойной Вдовой. Она была на десять лет моложе его. Они познакомились еще в прошлом веке и перестали встречаться только потому, что ей не хотелось, чтобы он видел, какой она стала: полуслепая и старая. Подумав о ней, Флорентино Ариса сразу же свернул на Оконную улицу, по дороге на рынке купил две бутылки опорту, банку пикулей и отправился к ней, не зная даже, живет ли она все там же, дома ли она и вообще жива ли.
Пруденсия Литре не забыла условного знака – как он скребся в дверь, когда они считали себя еще молодыми, хотя уже не были ими, и отперла дверь, не спрашивая, кто это. На улице почти стемнело, и он в своем черном суконном костюме, в жесткой шляпе и с зонтиком, повисшем на руке, точно летучая мышь, был почти неразличим, а она, с ее зрением, могла разглядеть его только при ясном свете дня, однако же сразу его узнала по блеснувшей в свете фонаря металлической оправе очков. Он был похож на убийцу, еще не смывшего кровь с рук. – Приюти бедного сироту, – сказал он. Только и сумел сказать – просто чтобы сказать что-то. Его поразило, как она постарела за то время, что они не виделись, и он понимал, что и она думает о нем то же самое. Но он утешился, решив, что немного спустя они, оправившись от первого удара, перестанут замечать, как их потрепала жизнь, и снова увидят друг друга молодыми, какими были, когда познакомились – сорок лет назад. – Ты как с похорон, – сказала она. Так оно и было. И она тоже, как почти весь город, не отходила от окна с одиннадцати утра, глядя на самую многолюдную и пышную похоронную процессию, какую видели после погребения архиепископа де Луны. Потом в сиесту ее разбудили пушечные залпы, от которых содрогнулась земля, нестройный гул военных оркестров, разнобой погребального пения, перекрывавший звон колоколов на всех церквях, со вчерашнего дня не умолкавших ни на минуту. С балкона она видела военных в парадной форме, верхом на лошадях, представителей церковных общин, школьников, длинные черные лимузины с невидимыми людям властями внутри, катафалк, запряженный лошадьми в шлемах с плюмажем и в расшитых золотом попонах, покрытый национальным флагом желтый гроб на лафете какой-то исторической пушки и, наконец, – строй дряхлых победителей с непокрытыми головами, которые продолжали жить только ради того, чтобы носить венки за гробом. Не успели они прошествовать перед балконом Пруденсии Литре, сразу после полудня, как хлынул ливень, и траурный кортеж в мгновение ока рассеялся.
– А как по-дурацки умер, – сказала она. – Смерть не бывает смешной, – сказал он и добавил с грустью: – Тем более в нашем возрасте.
Они сидели на террасе, выходящей на море, и смотрели на луну с нимбом в полнеба, на разноцветные огоньки судов у горизонта, наслаждаясь теплым, душистым после бури ветерком. Пили опорту и ели пикули с горским хлебом, который Пруденсия в кухне нарезала ломтями от ковриги. Они прожили вместе много ночей, подобных этой, после того как она в тридцать пять лет осталась бездетной вдовой. Флорентино Ариса встретил ее в ту пору, когда она принимала любого мужчину, который желал быть с нею хотя бы несколько часов, и между ними возникла связь гораздо более продолжительная и прочная, чем представлялось возможным.
Хотя она ни разу даже не намекнула на это, однако продала бы душу дьяволу, лишь бы выйти замуж за Флорентино Арису. Она знала, как непросто жить под властью педантичного и въедливого, преждевременно состарившегося мужчины, следовать его маниакальной приверженности порядку, его мучительному стремлению просить все, ничего не давая взамен, но зато не было на свете мужчины, с которым ей было бы лучше, потому что не было и не могло быть на свете другого, который бы так нуждался в любви. Но никто на свете и не ускользал так, как этот, потому что в своей любви он всегда шел не дальше определенного предела: чтобы ничто не помешало ему сохранить себя свободным для Фермины Дасы. И тем не менее связь их продолжалась много лет, даже после того, как он устроил замужество Пруденсии Литре с торговым агентом, который приезжал на три месяца, а потом на три месяца уезжал из дому; с ним она прижила дочь и четырех сыновей и клялась, что один из них был сыном Фло-рентино Арисы.
Конторы были темны и заперты по случаю праздничного дня, а у опустевшего причала стоял всего один пароход с погашенными котлами. Парило, видно, к дождю, первому в этом году, но воздух был прозрачен, а порт по-воскресному тих, как в добрые спокойные месяцы. Здесь мир выглядел более жестоким, чем в полутьме каюты, и печальнее звучали неизвестно по кому звонившие колокола. Флорентино Ариса с девушкой спустились в изъеденный селитрой двор, служивший при испанцах работорговым портом, где еще сохранились от былых времен гири, клейма и другие проржавевшие железки. Автомобиль ожидал их в тени у погребов, и они разбудили заснувшего шофера, только когда уселись в машину. Объехав сзади погреба, огороженные проволочной сеткой, какой огораживают курятники, автомобиль пересек площадь, где располагался старинный рынок бухты Лас-Анимас и где сейчас взрослые полуголые люди играли в мяч, и, поднимая облака раскаленной пыли, выехал из речного порта. Флорентино Ариса был уверен, что траурные почести воздавались, конечно же, не Херемии де Сент-Амуру, однако звонить не переставали, и он засомневался. Притронувшись к плечу шофера, он спросил, по ком звонят колокола.
– Да по этому доктору, с бородкой, – сказал шофер. – Как его звать-то?
Флорентино Арисе не надо было долго думать, чтобы понять, о ком идет речь. Но когда шофер рассказал, каким образом тот умер, блеснувшая мечта растаяла – такой неправдоподобной выглядела история. Ничто не характеризует человека больше, чем то, как он умирает, а рассказанная история никак не вязалась с представлением, сложившимся у Флорентино Арисы об этом человеке. Однако, как бы абсурдно все ни выглядело, самый старый и самый квалифицированный врач в округе, один из выдающихся жителей, имеющий множество заслуг перед городом, умер от перелома позвоночника восьмидесяти одного года от роду, упав с мангового дерева, когда пытался поймать попугая.
Все, что делал Флорентино Ариса с того момента, как Фермина Даса вышла замуж, диктовалось надеждой именно на эту весть. Но момент настал, а его охватило не торжество победы, которое он столько раз предвкушал в бессонные ночи, его охватил ужас: с чудовищной ясностью ему представилось, что не доктор, а он мог умереть, и колокола звонили бы по нему. Америка Викунья, которая сидела рядом с ним в автомобиле, трясшемся по булыжной мостовой, испугалась его бледности и спросила, что с ним. Флорентино Ариса взял ее руку своей ледяною рукою.
– Ах, моя девочка, – вздохнул он, – мне бы потребовалось еще пятьдесят лет, чтобы рассказать тебе об этом.
Он забыл о похоронах Херемии де Сент-Амура. Оставив девушку у дверей интерната и торопливо пообещав приехать за ней в следующую субботу, он велел шоферу везти его к дому доктора Хувеналя Урбино. Все соседние улицы были запружены автомобилями и наемными экипажами, а перед домом стояла любопытная толпа. Гости доктора Ласидеса Оливельи, которые узнали о случившимся в разгар веселья, тоже хлынули сюда. В доме было не протолкнуться, но Флорентино Ариса пробился сквозь сутолоку к главной спальне и поверх голов тех, кто закрывал подступы к дверям, увидел Хувеналя Урбино на супружеском ложе таким, каким хотел увидеть его всегда, с той минуты, как услыхал о нем в первый раз, – запачканного гнусностью смерти. Плотник только что снял мерку для гроба. Подле, все еще в наряде бабушки-новобрачной, надетом ради праздника, сидела увядшая и отрешенная Фермина Даса.
Флорентино Ариса представлял этот момент до мельчайших деталей еще с далеких дней юности, когда он посвятил себя целиком этой пугающей любви. Ради нее он завоевал имя и состояние, не слишком задумываясь над средствами, которыми пользовался, ради нее заботился о своем здоровье и внешнем виде с ревностью, представляющейся мужчинам его времени не слишком мужественной, и ждал этого дня, как никто на свете не мог бы ждать ничего и никого: ни на миг не падая духом. И то, что смерть, в конце концов, выступила на его стороне, вселило в него отвагу, необходимую для того, чтобы повторить Фермине Дасе, в первую же ночь ее вдовства, клятву в вечной верности и любви.
Он отдавал себе отчет, что поступил необдуманно и не учел, в какой момент совершил этот поступок, но его подгонял страх, что такая возможность больше никогда не повторится. Сколько раз он желал этого и даже воображал, как это произойдет, но, конечно, не в столь трагической обстановке, однако судьба не слишком расщедрилась. Он вышел из дома скорби с горьким чувством, что оставил ее точно в таком же смятении, в каком пребывал и сам, но ничего не мог поделать, ибо чувствовал: эта страшная ночь им обоим написана на роду.
Следующие две недели он не спал хорошо ни одной ночи. И в отчаянии думал: как там Фермина Даса без него, о чем думает и что собирается делать в оставшиеся ей годы жизни с тем грузом ужаса, с которым он оставил ее один на один. У него приключился страшный запор, живот раздулся, как барабан, и ему пришлось прибегать к средствам не столь приятным, как клизма. Все старческие недуги, которые он переносил лучше своих однолеток, поскольку страдал ими с юности, вдруг разом навалились на него. В среду, появившись в конторе после недельного отсутствия, он напугал Леону Кассиани своей бледностью и вялостью. Он стал ее успокаивать, мол, опять эта бессонница, но тут же прикусил язык, чтобы правда не хлынула вместе с болью из искромсанного ранами сердца. Ливень хлестал без передышки, солнце не проглядывало, и это мешало успокоиться и подумать. Прошла еще одна призрачная неделя, а он все никак не мог ни на чем сосредоточиться, плохо ел и спал еще хуже, стараясь уловить зашифрованные знаки, которые указали бы ему путь к спасению. Но в пятницу на него вдруг снизошел кроткий покой, и он истолковал его как знак – ничего больше не случится, и все, все, что он делал в жизни, – бессмысленно, дальше идти некуда, это – конец. Однако в понедельник, возвратившись домой, на Оконную улицу, он наткнулся на письмо, которое плавало в лужице, застоявшейся в прихожей, и тотчас же узнал на конверте властный почерк, которого никакие превратности жизни не смогли изменить, и, показалось, даже уловил ночной запах увядших гардений, ибо сердце сказало ему все сразу, с первого же пронзенного ужасом мига: то было письмо, которого он, не зная ни минуты покоя, ожидал более полувека.
Фермина Даса представить себе не могла, что то письмо, продиктованное слепой яростью, Флорентино Ариса истолкует как любовное. Она вложила в него всю злость и ярость, на какие была способна, употребила самые жестокие слова, самые ранящие и к тому же несправедливые оскорбления, которые тем не менее казались ей слишком мягкими в сравнении с обидой, нанесенной ей. Это был заключительный акт до боли жестокого двухнедельного самоистязания, через которое она пыталась прийти к согласию со своим новым положением. Она желала снова стать самой собой, восстановить все то, чем ей пришлось поступиться за полвека прислуживания, которое, несомненно, было счастливым, но теперь супруг был мертв, а от нее самой не осталось и следа былой личности. Она была призраком в чужом доме, который с каждым днем становился все более огромным и пустынным и по которому она слонялась из угла в угол, с тоскою спрашивая себя: кто из них более мертв – он, покойный, или она, оставшаяся в живых.
Она никак не могла уйти от затаенного злого чувства к мужу за то, что он бросил ее одну в темной морской пучине. Любая его вещь, на какую бы она ни взглянула, вызывала у нее слезы: пижама под подушкой, шлепанцы, которыми, как ей казалось раньше, могут пользоваться только больные; вспоминался он сам, раздевающийся и отражающийся в глубине зеркала, у которого она расчесывала волосы перед сном, и запах его кожи, которому суждено было оставаться на ней еще долго после его смерти. То и дело она вдруг останавливалась и хлопала себя ладонью по лбу, потому что вспоминала, что забыла ему что-то сказать. Постоянно ей приходили в голову всякие повседневные заботы, которые он один мог разрешить. Как-то давно он сказал ей вещь, которую она не в состоянии была представить: ампутированные части тела могут болеть, можно ощущать щекотку или судорогу в ноге, которой уже нет. Точно так и она почувствовала себя без него – ощущала его там, где его уже не было.
В первое утро своего вдовства она, проснувшись, но не открывая глаз, повернулась в постели, укладываясь поудобнее, чтобы спать дальше, и именно в этот миг он умер для нее. Потому что в этот миг она осознала, что первый раз ночью он не был дома. Затем, за столом, ей стало не по себе – не потому, что она почувствовала себя одинокой, какой на самом деле была, но потому, что показалось, будто она ест с тем, кого уже нет на свете. В следующий раз она села за стол, лишь когда из Нового Орлеана приехала ее дочь Офелия с мужем и тремя дочерьми, но сели они не за обеденный стол, как бывало, а за другой, поменьше, который она велела поставить в коридоре. А до того она ни разу не поела нормально и вовремя. Просто заходила на кухню, когда хотелось есть, лезла вилкой в кастрюлю и ела того и сего понемножку, не кладя на тарелку, ела стоя, прямо у плиты, и разговаривая со служанками, потому что только с ними ей всегда было хорошо и с ними она лучше всех находила общий язык. И все-таки, как она ни старалась, ей никак не удавалось уйти от покойного мужа: куда бы она ни шла, где бы ни находилась, что бы ни делала, она постоянно натыкалась на что-то, что напоминало о нем. Да, конечно, эта боль была справедливой и благородной, но упиваться ею она вовсе не собиралась. А потому пришла к жестокому решению: изгнать из дома все, что напоминало ей о покойном муже, – ничего другого не пришло ей в голову, – чтобы можно было продолжать жить без него.
Началась процедура изгнания. Сын согласился увезти книги, чтобы она поставила в библиотеке швейный столик, которым после замужества не пользовалась. Дочь увезла кое-что из мебели и множество разных предметов, которые, на ее взгляд, годились для аукционов антиквариата в Новом Орлеане. Фермина Даса почувствовала облегчение, хотя и не испытала никакой радости, узнав, что вещи, специально купленные для нее во время свадебного путешествия, стали уже реликвиями для антикваров. На глазах у онемевшей от изумления прислуги, соседей и навещавших ее близких подруг она велела запалить костер на пустыре за домом и сожгла все, что напоминало ей о муже: всю самую дорогую и элегантную одежду, какую только видели в городе с прошлого столетия, самые изысканные штиблеты, шляпы, которые были похожи на него больше, чем его портреты, кресло-качалку, в которой он проводил сиесты и из которой последний раз поднялся, чтобы умереть, и другие бесчисленные предметы, настолько связанные с его жизнью, что стали частью личности доктора. Она проделала все это, ни мгновения не колеблясь, в полной уверенности, что муж одобрил бы ее, и не только по соображениям гигиены. Потому что он не раз выражал ей свою волю – он хотел, чтобы его сожгли, а не запирали в темноту, в глухом, без щелей, кедровом ящике. Его религия, разумеется, такого не позволяла, и он отважился прозондировать, что думает по этому поводу архиепископ – а вдруг? – но тот ответил решительным отказом. Пустая надежда, потому что церковь не допускала крематорских печей на наших кладбищах даже для тех, кто исповедовал другую, не католическую религию, да, по правде сказать, никому, кроме самого Хувеналя Урбино, и не пришло бы в голову построить такую печь. Фермина Даса всегда помнила, какой ужас испытывал муж перед кедровым ящиком, и даже в смятении первых часов не забыла приказать плотнику оставить в гробе узкую утешительную щель.
И все равно жертвенный костер оказался напрасным. Очень скоро Фермина Даса поняла, что воспоминания о покойном муже не поддались огню, как не поддавались и времени. Хуже того: она сожгла всю его одежду, но ее продолжало терзать не только то, что она в нем любила, но еще больше то, что ее в нем раздражало: шум, с которым он вставал по утрам. Эти воспоминания помогли ей выбраться из непроходимой чащи траура. Прежде всего она твердо решила продолжать жить и помнить мужа так, словно он не умирал. Она знала, что, конечно, просыпаться по утрам ей по-прежнему будет трудно, однако с каждым утром – все менее.
И в самом деле, к концу третьей недели появились первые проблески света. Однако чем светлее становилось, тем яснее она понимала, что сквозь всю жизнь рядом с нею шел некий призрак, ни на минуту не оставляя ее в покое. То не был жалостный призрак, карауливший ее в маленьком парке Евангелий, который к старости она стала вспоминать даже с нежностью, то был ненавистный призрак в палаческом сюртуке и со шляпой, прижатой к груди, чье дурацкое упорство так возмутило ее, что она не могла не думать о нем. Всю жизнь, с той минуты, как в восемнадцатилетнем возрасте отвергла его, она была убеждена, что заронила в его душу зерно ненависти, со временем только возраставшей. Об этой ненависти она помнила всегда и чувствовала ее всегда, когда призрак оказывался близко, один его вид приводил ее в смятение и так пугал, что ей не удавалось вести себя естественно. В ночь, когда он снова сказал ей о своей любви, в доме, где еще пахло траурными цветами, она не могла воспринять его дерзкую выходку иначе, как первый шаг к неведомой мести.
Он не шел у нее из головы, и это лишь разжигало гнев. Когда на следующий после похорон день она проснулась с мыслью о нем, то все-таки силою воли сумела прогнать ее из памяти. Но гнев все равно возвращался, и очень скоро она поняла, что желание забыть его превратилось в самый сильный стимул для памяти. И тогда она, сраженная ностальгической тоскою, в первый раз решилась вызвать в памяти призрачные времена той несбывшейся любви. Она старалась как можно точнее вспомнить тогдашний парк, поломанные миндалевые деревья, скамью, на которой он, ее любивший, сидел, ибо все это давным-давно уже было не таким, как прежде. Изменилось все, время унесло деревья и ковер из желтых листьев, что расстилался под ними, а вместо статуи обезглавленного героя поставили другую, в парадном мундире, без имени, без даты и без всякого на то основания, поставили на внушительном пьедестале, внутри которого размещался электрический пульт управления всего района. Ее дом, в конце концов проданный много лет назад, оказался в руках местного правительства и разваливался на куски. Ей нелегко было вспомнить Флорентино Арису таким, каким он был в ту давнюю пору, и уж совсем не укладывалось в голове, что грустный юноша, некогда беспомощно сидевший под дождем, и есть тот самый траченый молью настырный старик, который предстал перед нею, невзирая на то, что у нее случилось, без малейшего почтения к ее скорби, и прожег ей душу кровавой обидой, от которой у нее и до сих пор перехватывало дыхание.
Двоюродная сестра Ильдебранда Санчес приезжала к Фермине Дасе вскоре после ее возвращения из имения Флорес-де-Мария, где она приходила в себя от злополучной истории с сеньоритой Линч. И теперь она приехала – старая, располневшая, вместе со своим старшим сыном, полковником, как и его отец, которого он стыдился за то, что тот участвовал в позорном расстреле рабочих на банановых плантациях в Сан-Хуан-де-ла-Сьенаге. Сестры виделись много раз и каждый раз с грустью вспоминали ту пору, когда они познакомились. В последний приезд Ильдебранда была как никогда грустна, старость угнетала ее. Чтобы погрустить всласть, она захватила с собой их портрет, где они, в старинном наряде благородных дам, были сняты фотографом-бельгийцем в тот день, когда Хувеналь Урбино милостиво добил своевольную Фермину Дасу. У Фермины Дасы эта фотография где-то затерялась, а на той, что привезла Ильдебранда, почти ничего уже не было видно, но они узнали себя сквозь туман разочарований: молодые и красивые, какими никогда уже больше не будут.
Ильдебранда не могла не говорить о Флорентино Арисе, потому что всегда отождествляла его судьбу со своею. Она вспоминала день, когда он прислал первую телеграмму, и не могла изгнать из сердца его образ: печальная птица, обреченная на забвение. Фермина Даса видела его много раз, но, разумеется, не разговаривала с ним, ей не верилось, что он и есть ее первая любовь. Время от времени она узнавала о нем что-то, как рано или поздно узнавала обо всех, кто хоть что-то значил в городе. Рассказывали, что он не женат, поскольку привержен странным привычкам, но этому она не придала значения, отчасти потому, что вообще не обращала внимания на сплетни, но еще и потому, что подобные вещи постоянно говорили о многих совершенно безупречных мужчинах. Однако ей казалось странным, что он продолжает носить мистическое одеяние, пользоваться диковинными лосьонами и сохранять загадочный облик даже после того, как двери в жизнь открылись для него таким эффектным и достойным образом. В голове не укладывалось, что он и есть тот самый Флорентино Ариса, и она удивлялась, когда Ильдебранда вздыхала: «Бедняга, как он, должно быть, настрадался!» Ибо сама она глядела на него без боли уже очень давно: как на стершуюся тень.
Однако в тот вечер, когда она встретила его в кино, вскоре после возвращения из Флорес-де-Ма-рия, что-то странное произошло в ее сердце. Ее не удивило, что он был с женщиной, к тому же негритянкой. А удивило то, как он сохранился, как легко и свободно держался, но ей не пришло в голову, что, может быть, это она переменилась после оглушительного вторжения в ее жизнь сеньориты Линч. С той минуты, на протяжении более двадцати лет, она смотрела на него уже иными, сочувственными глазами. Ей было понятно, что он пришел в дом во время бдения над покойным, и она истолковала его приход так: он больше не держит на нее зла, все прощено и забыто. И совершенно неожиданным оказалось для нее драматическое признание в любви, которой, по ее мнению, никогда не было, и к тому же сделанное в таком возрасте, когда и Флорентино Арисе и ей уже нечего было ждать от жизни.
Смертельный гнев, охвативший ее в первую минуту, не утих и после ритуального сожжения, он разгорался тем больше, чем труднее ей было собою владеть. И самое страшное: те зоны памяти, в которых ей удалось в конце концов умиротворить воспоминания о покойном супруге, постепенно начинали заполняться цветущими лугами, на которых были захоронены воспоминания о Флорентино Арисе. Она стала думать о нем без любви, и чем больше думала, тем больше злилась, а чем больше злилась, тем больше думала, словом, это стало невыносимо и выходило за пределы всякого разумения. И тогда она села за письменный стол покойного мужа и написала Флорентино Арисе письмо, три неразумные страницы, полные оскорбительного вызова и обид, а написав, почувствовала облегчение: совершенно намеренно она совершила самый недостойный за всю свою долгую жизнь поступок.
И Флорентино Ариса все три недели находился в агонии. В тот вечер, когда он снова сказал о своей любви Фермине Дасе, он долго бродил по улицам, растерзанным бушевавшим целый день ливнем, и спрашивал себя, что делать со шкурою льва, которого он только что убил, после того как более полувека держал осаду. Город переживал чрезвычайную ситуацию, на него обрушился настоящий водяной шквал. В некоторых домах полуголые люди пытались спасти от потопа что поможет Бог, и Флорентино Арисе казалось, что это всеобщее бедствие имеет какое-то отношение к его, личному. Однако воздух был тих, и все звезды над карибской землею спокойно светили на своих местах. Неожиданно в тихом рокоте шумов Флорентино Ариса различил мужской голос; сколько раз в давние времена они с Леоной Кассиани слушали эту песню в этот же час и на том же углу: «В горючих слезах я вернулся с моста». Но теперь она звучала только для него и напомнила ему о смерти.
Как никогда не хватало ему Трансито Арисы, ее мудрых слов, ее головы в шутовском бумажном венке королевы. Так было всегда: на краю пропасти он искал поддержки и защиты у женщины. Он прошел мимо школы-интерната и увидел, что в окнах, где находилась спальня Америки Викуньи, горел свет. Ему пришлось сделать над собой огромное усилие, чтобы не совершить стариковского безумия: забрать ее в два часа ночи, теплую со сна, прямо из колыбельки, еще пахнувшую пеленками.
На другом конце города одинокая и свободная Леона Кассиани, без сомнения, готова была и в два часа ночи, и в три, в любое время и при любых обстоятельствах одарить его тем сочувствием, которого ему так не хватало. Не впервые постучался бы он у ее двери в пустынные часы бессонницы, но понимал, что она слишком умна и оба они слишком любят Друг друга, чтобы ему плакать, уткнувшись ей в колени, и не открывать причины. Побродив по пустому городу и подумав хорошенько, он решил, что лучше всего ему будет с Пруденсией Литре, Двойной Вдовой. Она была на десять лет моложе его. Они познакомились еще в прошлом веке и перестали встречаться только потому, что ей не хотелось, чтобы он видел, какой она стала: полуслепая и старая. Подумав о ней, Флорентино Ариса сразу же свернул на Оконную улицу, по дороге на рынке купил две бутылки опорту, банку пикулей и отправился к ней, не зная даже, живет ли она все там же, дома ли она и вообще жива ли.
Пруденсия Литре не забыла условного знака – как он скребся в дверь, когда они считали себя еще молодыми, хотя уже не были ими, и отперла дверь, не спрашивая, кто это. На улице почти стемнело, и он в своем черном суконном костюме, в жесткой шляпе и с зонтиком, повисшем на руке, точно летучая мышь, был почти неразличим, а она, с ее зрением, могла разглядеть его только при ясном свете дня, однако же сразу его узнала по блеснувшей в свете фонаря металлической оправе очков. Он был похож на убийцу, еще не смывшего кровь с рук. – Приюти бедного сироту, – сказал он. Только и сумел сказать – просто чтобы сказать что-то. Его поразило, как она постарела за то время, что они не виделись, и он понимал, что и она думает о нем то же самое. Но он утешился, решив, что немного спустя они, оправившись от первого удара, перестанут замечать, как их потрепала жизнь, и снова увидят друг друга молодыми, какими были, когда познакомились – сорок лет назад. – Ты как с похорон, – сказала она. Так оно и было. И она тоже, как почти весь город, не отходила от окна с одиннадцати утра, глядя на самую многолюдную и пышную похоронную процессию, какую видели после погребения архиепископа де Луны. Потом в сиесту ее разбудили пушечные залпы, от которых содрогнулась земля, нестройный гул военных оркестров, разнобой погребального пения, перекрывавший звон колоколов на всех церквях, со вчерашнего дня не умолкавших ни на минуту. С балкона она видела военных в парадной форме, верхом на лошадях, представителей церковных общин, школьников, длинные черные лимузины с невидимыми людям властями внутри, катафалк, запряженный лошадьми в шлемах с плюмажем и в расшитых золотом попонах, покрытый национальным флагом желтый гроб на лафете какой-то исторической пушки и, наконец, – строй дряхлых победителей с непокрытыми головами, которые продолжали жить только ради того, чтобы носить венки за гробом. Не успели они прошествовать перед балконом Пруденсии Литре, сразу после полудня, как хлынул ливень, и траурный кортеж в мгновение ока рассеялся.
– А как по-дурацки умер, – сказала она. – Смерть не бывает смешной, – сказал он и добавил с грустью: – Тем более в нашем возрасте.
Они сидели на террасе, выходящей на море, и смотрели на луну с нимбом в полнеба, на разноцветные огоньки судов у горизонта, наслаждаясь теплым, душистым после бури ветерком. Пили опорту и ели пикули с горским хлебом, который Пруденсия в кухне нарезала ломтями от ковриги. Они прожили вместе много ночей, подобных этой, после того как она в тридцать пять лет осталась бездетной вдовой. Флорентино Ариса встретил ее в ту пору, когда она принимала любого мужчину, который желал быть с нею хотя бы несколько часов, и между ними возникла связь гораздо более продолжительная и прочная, чем представлялось возможным.
Хотя она ни разу даже не намекнула на это, однако продала бы душу дьяволу, лишь бы выйти замуж за Флорентино Арису. Она знала, как непросто жить под властью педантичного и въедливого, преждевременно состарившегося мужчины, следовать его маниакальной приверженности порядку, его мучительному стремлению просить все, ничего не давая взамен, но зато не было на свете мужчины, с которым ей было бы лучше, потому что не было и не могло быть на свете другого, который бы так нуждался в любви. Но никто на свете и не ускользал так, как этот, потому что в своей любви он всегда шел не дальше определенного предела: чтобы ничто не помешало ему сохранить себя свободным для Фермины Дасы. И тем не менее связь их продолжалась много лет, даже после того, как он устроил замужество Пруденсии Литре с торговым агентом, который приезжал на три месяца, а потом на три месяца уезжал из дому; с ним она прижила дочь и четырех сыновей и клялась, что один из них был сыном Фло-рентино Арисы.