— Подь-ка, в самом деле, Митенька, — ласково пропищал Седов. — Пометь, в самом деле, стерлядок-то, да и прочую рыбу подбери… При тебе бы повар и заготовку сделал… А то в самом деле плутоват здесь народ-от…
   Веденеев ушел. В это самое время подлетела к рыбникам одна из трактирных певиц…
   — На ноты! — приседая и умильно улыбаясь, проговорила молоденькая немочка в розовой юбке, с черным бархатным корсажем. Рыбники враждебно на нее покосились.
   — Не подаем, — молвил Орошин, грубо отстраняя немку широкой ладонью. Та кисло улыбнулась и пошла к соседнему столику.
   — Что этого гаду развелось ноне на ярманке! — заворчал Орошин.Бренчат, еретицы, воют себе по-собачьему — дела только делать мешают. В какой трактир ни зайди, ни в едином от этих шутовок спокою нет. И плюнул в ту сторону, куда немка пошла.
   — Кто нас с тобой помоложе, Онисим Самойлыч, тем эти девки по нраву,усмехнувшись, пискнул Седов.
   — Оттого и пошла теперь молодежь глаза протирать родительским денежкам… Не то, что в наше время, — заметил Сусалин.
   Под эти слова вернулся Веденеев и объявил, что выбрал двух важнеющих стерлядок и припятнал их ножом, чтобы не было обмана.
   Вслед подбежал за Веденеевым юркий размашистый половой с водкой, с зернистой икрой, с московским калачом, с уральским балыком и с малосольными огурцами. Выкушали по одной. По малом времени повторили, а потом Седов сладеньким голоском пропищал, что без троицы дом не строится.
   Когда принялись за жирную, сочную осетрину, Орошин спросил Смолокурова:
   — Давеча молвил ты, Марко Данилыч, что у тебя на Гребновской одна баржа порожняя… Нешто продал одну-то?
   — Хвоста судачьего не продавывал, — с досадой ответил Марко Данилыч.Всего пятый день караван на место поставили. Какой тут торг?.. Запоздал — поздно пришел, на самом стержне вон меня поставили.
   — Отчего ж у тебя баржа-то пустует?.. — продолжал свои расспросы Орошин. — Не порожнюю же ведь гнал. Аль по пути продавал?..
   — Пустовать баржа не пустует, а все едино, что ее нет, — ответил Марко Данилыч. — Товарец такой у меня стоит, что только в Оку покидать.
   — Как так? — спросил Орошин, зорко глядя на Смолокурова. — До сей поры про такие товары мне что-то не доводилось слыхать… Стоют же чего-нибудь!..
   — Тюлений жир. В нонешню ярманку на него цен не будет, — сказал Марко Данилыч.
   — Отчего ж вы это думаете? — с удивленьем спросил Веденеев.
   — Некому покупать, — молвил Марко Данилыч. — Хлопку в привозе нет, значит красному товару застой. На мыло тюленя не требуется — его с мыловарен-то кислота прогнала. Кому его нужно?
   — Понадобится, — сказал Веденеев.
   — Жди!.. Как же!.. Толокном Волгу прежде замесишь, чем этот окаянный товар с рук сбудешь! — отозвался Смолокуров.
   — Продай мне, Марко Данилыч. Весь без остатку возьму, — молвил Орошин.
   Подумал маленько Марко Данилыч, отвечает: — Для че не продать, ежели сходную цену дашь.
   — Рубль восемь гривен, — молвил Орошин. Марко Данилыч только головой мотнул. Помолчавши немного, с усмешкой сказал он:
   — Сходней в Оку покидать.
   — Без гривны два.
   — Ну тебя к богу, Онисим Самойлыч! Сам знаешь, что не дело говоришь,отвернувшись от Орошина, с досадой проговорил Смолокуров.
   — Два целковых идет?
   Ни слова не говоря, Марко Данилыч только головой помотал.
   — Два с четвертаком?
   Молчит Марко Данилыч, с удивленьем поглядывает на Орошина, а сам про себя думает: «Эк расшутился, собака! Аль у него в голове-то с водки стало мутиться».
   — Два рубля тридцать — последнее слово, — сказал Орошин, протягивая широкую ладонь Марку Данилычу. У того в глазах зарябило.
   — Идет? — приставал Орошин. Марко Данилыч рукой махнул. Думает, что шутки вздумал Орошин шутить.
   — Два рубля тридцать пять, больше ни полукопейки, — настойчиво продолжал свой торг Орошин.
   Разгорелись глаза у Марка Данилыча. То на Орошина взглянет, то других обведет вызывающим взглядом. Не может понять, что бы значили слова Орошина. И Седов и Сусалин хоть сами тюленём не занимались, а цены ему знали. И они с удивленьем посматривали на расходившегося Орошина и то же, что Марко Данилыч, думали: «Либо спятил, либо в головушке хмель зашумел».
   — Пять копеечек и я б с своей стороны прикинул! — ровным, спокойным голосом самоуверенно сказал Веденеев, обращаясь к Марку Данилычу.
   Как вскинется на него Орошин, как напустится. Так закричал, что все сидевшие в «дворянской» оборотились в их сторону.
   — Куда суешься?.. Кто тебя спрашивает?.. Знай сверчок свой шесток — слыхал это?.. Куда лезешь-то, скажи? Ишь какой важный торговец у нас проявился! Здесь, брат, не переторжка!.. Как же тебе, молодому человеку, перебивать меня, старика… Два рубля сорок пять копеек, так и быть, дам…— прибавил Орошин, обращаясь к Марку Данилычу.
   Ровно красным кумачом подернуло свежее лицо Веденеева, задрожали у него побледневшие губы и гневом сверкнули глаза… Обидно было слушать окрик надменного самодура…
   — Даст и с полтинкой, и с шестью гривнами даст! — с злорадным смехом сказал он Смолокурову. — Оплести ему вас хочется, Марко Данилыч. Вот что!.. Не поддавайтесь…
   — Замолчишь ли?.. — из себя выходя, во все горло закричал Орошин и так стукнул по столу кулаком, что вся посуда на нем ходенем заходила. — Чего смыслишь в этом деле?.. Какое тут есть твое понимание?..
   — Вы, Онисим Самойлыч, должно быть так о себе представляете, что почта из Питера только для вас одних ходит, — лукаво прищурив глаза, с язвительной усмешкой сказал Веденеев. — Слушайте, Марко Данилыч, настоящее дело вам расскажу: у меня на баржах тюленя нет ни пуда; значит, мне все равно — есть на него цена, нет ли ее. А помня завсегда, что тятеньке покойнику вы были приятелем, хлеб-соль с ним важивали, и, кажется, даже бывали у вас общие дела, хочу на сей раз вам услужить. Нате-ка, вот, почитайте, что пишут из Питера. Сегодня перед вечером только что получил.
   И, вынув письма из бумажника, подал одно Смолокурову.
   Читает Марко Данилыч: ждут в Петербург из Ливерпуля целых пять кораблей с американским хлопком, а перед концом навигации еще немало привоза ожидают… «Стало быть, и ситцы, и кумачи пойдут, и пряжу станут красить у Баранова, только матерьялу подавай». Такими словами заключал письмо веденеевский приятель.
   Прочитав его, Марко Данилыч отдал Веденееву и с поклоном сказал ему:
   — Покорно вас благодарю. Вовеки не забуду вашей послуги… Завсегда по всяким делам буду вашим готовым услужником. Жалуй к нам, Митень… Ох, бишь Дмитрий Петрович… Жалуйте, сударь, к нам, пожалуйста… На Нижнем базаре у Бубнова в гостинице остановились, седьмой, восьмой да девятый нумера… Жалуй когда чайку откушать, побеседовать… У нас же теперь каждый день гости — Доронины из Вольска в той же гостинице пристали, Самоквасов Петр Степаныч…
   — Это что с дядей-то судиться хочет? Казанский? — пропищал Седов.
   — Судиться он не думает, — заметил Марко Данилыч, — а свою часть, котора следует ему, получить желает.
   — Шиша не получит! — молвил Седов. — Знаю я дядю-то его Тимофея Гордеича — кремень. Обдерет племянника, что липочку, медного гроша не даст ему.
   — Суд на то есть, закон, — вступился Веденеев.
   — Что суд?.. Рассказывай тут! — усмехнулся Седов. — По делу-то племянник и выйдет прав, да по бумаге в ответе останется. А бумажна вина у нас ведь не прощеная — хуже всех семи смертных грехов.
   Меж тем взбешенный Орошин, не доужинав и не сказав никому ни слова, схватил картуз и вон из трактира.
   Завязалась у рыбников беседа до полночи. Поздравляли «холодненьким» с барышами Марка Данилыча, хвалили Веденеева, что ловко умел Орошину рог сшибить, издевались над спесью Орошина и над тем, что дело с тюленем у него не выгорело. Не любили товарищи Онисима Самойлыча, не жаловали его за чванство, за гордость, а пуще всего за то, что не в меру завистлив был. Кто ни подвернись, каждого бы ему в дураки оплести, у всякого бы дело разбить. Тем еще много досаждал всем Орошин, что года по четыре сряду всю рыбу у Макарья скупал, барыши в карман клал богатые, а другим оставлял только объедышки.
   Когда засидевшиеся в трактире рыбники поднялись с мест, чтоб отправляться на спокой, в «дворянской» было почти уж пусто. Но только что вышли они в соседнюю комнату, как со всех сторон раздались разноязычные пьяные крики, хохот и визг немецких певуний, а сверху доносились дикие гортанные звуки ярманочной цыганской песни:
   Здесь ярманка так просто чудо.
   Одна лишь только в ней беда -
   Что к нам не жалуют покуда
   С карманом толстым господа!..
   — А что, Митенька, не туда ли? — с усмешкой пропищал Седов, подмигнув левым глазом и указав на лестницу, что вела наверх к цыганкам.
   Веденеев не сразу ответил. Промелькнула по лицу его легкая нерешительность, маленькая борьба. Но сдержался… Презрительно махнув рукою, он молвил:
   — Ну их к шуту!.. Невидаль!.. Спать пора…
   — И умно. По-моему, право умно, — сказал Марко Данилыч. — Что там, грех один — беса тешить… Лучше милости просим завтрашний день ко мне чаи распивать… Может статься, и гулянку устроим. Не этой чета… Веденеев обещался быть непременно. Вышли на крыльцо. Тут новый Содом и Гомор. Десятка полтора извозчиков, ломя и толкая друг друга, ровно звери, с дикими криками кинулись на вышедших.
   — Куда ехать?.. Куда, господин купец?.. Вот со мной на серой!.. На хорошей!
   Пробраться сквозь крикливую толпу было почти невозможно. А там подальше новая толпа, новый содом, новые крики и толкотня… Подгулявший серый люд с песнями, с криками, с хохотом, с руганью проходил куда-то мимо, должно быть еще маленько пображничать. Впереди, покачиваясь со стороны на сторону и прижав правую ладонь к уху, что есть мочи, заливался молодой малый в растерзанном кафтане:
   Нам трактиры надоели.
   Много денежек поели -
   Пойдем в белую харчевню
   Да воспомним про деревню,
   Наше родное село!
   Насилу выбрались рыбники. Но не отъехали они от трактира и ста саженей, как вдруг смолкли шумные клики. Тихо… Ярманка дремлет. Лишь издали от тех мест, где театры, трактиры и разные увеселительные заведения, доносятся глухие, нестройные звуки, или вдруг откуда-нибудь раздастся пьяный крик: «караул!..» А ближе только и слышна тоскливая песня караульщика-татарина, что всю ночь напролет просидит на полу галереи возле хозяйской лавки с длинной дубиной в руках.
   Взъехал на мост Марко Данилыч. Гулко и звонко раздаются удары копыт и шум колес. Длинным серебристым столбом отражается луна в речных дрожащих струях и на золотых главах соседнего монастыря, великанами поднимаются темные горы правого берега, там и сям мерцают сигнальные фонари пароходов, пышут к небу пламенные столбы из труб стальных заводов… Чудная картина — редко где такую увидишь, но не любуется на нее Марко Данилыч, не видит даже ее. Смежив очи, думает он сам про себя: «А ведь, ежели б не Митенька Веденеев, он бы, старый хрен, объегорил меня… Кого бы мне теперь обработать, пока еще не пошли в огласку петербургские новости?..»
 
***
 
   Когда Смолокуров домой воротился, Дуня давно уж спала. Не снимая платья, он осторожно разулся и, тихонечко войдя в соседнюю комнату, бережно и беззвучно положил Дуне на столик обещанный гостинец — десяток спелых розовых персиков и большую, душистую дыню-канталупку, купленные им при выходе из трактира. Потом минуты две постоял он над крепко, безмятежным сном заснувшею девушкой и, сотворив над ее изголовьем молитву, тихонько вышел на цыпочках вон.
   Долго после того сидел он один. Все на счетах выкладывал, все в бумагах справлялся. Свеча догорала, в ночном небе давно уж белело, когда, сложив бумаги, с расцветшим от какой-то неведомой радости лицом и весело потирая руки, прошелся он несколько раз взад и вперед по комнате. Потом тихонько растворил до половины дверь в Дунину комнату, еще раз издали полюбовался на озаренное слабым неровным светом мерцавшей у образов лампадки лицо ее и, взяв в руку сафьяновую лестовку, стал на молитву.
   Немного пришлось отдыха на его долю. Еще к ранним обедням не начинали благовеста, как, наспех одевшись, чуть не бегом побежал он к Доронину. Зиновий Алексеич один еще был на ногах. Когда вошел к нему Марко Данилыч, он только что хотел усесться за столик, где уж кипел самовар.
   — А я к тебе спозаранок, ни свет ни заря, — говорил Смолокуров, здороваясь с Зиновьем Алексеичем.
   — Просим милости, — радушно ответил Доронин. — Дорогим гостям завсегда рады: рано ли, поздно ли, и в полночь, и заполночь… Чайку чашечку!
   — От чаю, от сахару отказу у меня не бывает, — молвил Марко Данилыч, — я ж и не пил еще — оно будет и кстати. Так вот как мы!.. Встал, умылся, богу помолился, да и в гости. Вот как мы ноне, Зиновий Алексеич.
   — Что ж? Дело доброе. Пока мои не встали, покалякаем на досуге,сказал Доронин.
   — И то ведь я пришел покалякать с тобой, — ответил Марко Данилыч, принимаясь за налитую чашку. — Скажи ты мне, Зиновий Алексеич, по самой сущей, по истинной правде, вот как перед богом… Что это у тебя вечор так гребтело, когда мы с тобой насчет этого Меркулова толковали.
   — Паренек-от, говорю тебе, хороший… Жалко… По человечеству жалко! — как бы нехотя отвечал Зиновий Алексеич.
   — Только-то?.. — слегка прищурясь и зорко поглядев на приятеля, протяжно и с лукавой усмешкой проговорил Марко Данилыч. — А я думал, что у тебя с ним какие дела зачинаются.
   — Какие дела?.. Ни с ним, ни с родителем его дел у меня никаких не бывало, — маленько, чуть-чуть смутившись, ответил Доронин. — По человечеству, говорю, жалко. А то чего ж еще? Парень он добрый, хороший — воды не замутит, ровно красная девица.
   — А я полагал, что ты затеваешь с ним дело какое? — прихлебывая чай, протяжно проговорил Марко Данилыч.
   Пуще прежнего замялся Доронин. Хотел что-то сказать, но придержался, не вымолвил.
   — Никаких теперь у меня делов с Никитой Федорычем нет…— твердо и решительно сказал он. — Ничего у нас с ним не затеяно. А что впереди будет, как про то знать?.. Сам понимаешь, что торговому человеку вперед нельзя загадывать. Как знать, с кем в каком деле будешь?..
   — Так…— протянул Марко Данилыч. — А я вечор с нашими рыбниками в трактире сидел. Чуть не до полночи прокалякали… Про меркуловские дела тоже говорили… Получил кой-какие вести… Кажись бы, полезные для Меркулова… Просиял Зиновий Алексеич.
   — Все в один голос его жалеют… Ведь он не женат еще? — вдруг спросил Марко Данилыч.
   — Холостой, — ответил Доронин.
   Зорко глядя на приятеля, думает сам про себя Смолокуров: «Врешь, не обманешь, Лизавету за него ладишь. Насквозь вижу тебя… Недаром вечор она, ровно береста на огне, корчилась, как речь зашла про Меркулова».
   — Хозяйку бы ему добрую, говорят наши рыбники, — молвил, глядя в сторону, Марко Данилыч. — Да тестя бы разумного, чтобы было кому научить молодого вьюношу, да чтобы он не давал ему всего капитала в тюленя садить… Налей-ка чашечку еще, Зиновий Алексеич.
   Поспешно налил чашку Доронин и подал ее Марку Данилычу.
   — Ноне на ярманке эвта кантонка, прах ее побери, куда как шибко пошла…— небрежно закинул иную речь Марко Данилыч. — Звания чаю нет, просто-напросто наша сенная труха, а поди-ка ты, как пошла… Дешева — потому… Пробовал ли ты, Зиновий Алексеич, эту кантонку?
   — Доводилось, — ответил Доронин.
   — Брандахлыст, — решил Марко Данилыч.
   — Почти одно, что наша копорка (Копорка, Иван-чай — растение Epilobium angustifolium. Его собирали, сушили, преимущественно в Петербургской губернии, и мешали с кяхтинским чаем. Такая подделка строго преследовалась.), — заметил Доронин.
   — За копорку-то по головке не гладят, в тюрьму даже сажают, а на кантонку пошлины сбавили. Вот тут поди и суди!.. — молвил Марко Данилыч.
   — Соображения!
   — Вестимо, соображения! — согласился Марко Данилыч. — А много ль капиталу Меркулов в тюленя-то усадил?
   — Много, — покачав головой, ответил Доронин.
   — Однако как?
   — Тысяч до шестидесяти.
   — Не пустячные деньги! — покачал головою и Марко Данилыч. — Да неужто у него только шестьдесят тысяч и было? — спросил он после короткого молчанья. — Отец-от ведь у него в хорошем капитале был…
   — Еще столько же наберется, может, и побольше, — сказал Зиновий Алексеич. — К слову ведь только говорится, что весь капитал засадил. Всего-то не засаживал… Как же это возможно?
   — А много ль пудов?.. тюленя-то?.. — спросил Смолокуров, как бы от нечего говорить.
   — Пятьдесят ли, пятьдесят ли пять тысяч, наверно сказать не могу,ответил Зиновий Алексеич.
   — А сюда не ближе сентября будет?
   — Сказывал он, что прежде рождества богородицы никакими способами ему не управиться, — молвил Доронин.
   — Нешто пишет? — спросил Смолокуров.
   — Незадолго до нашего отъезда был он в Вольском, три дня у меня выгостил, — сказал Доронин. — Ну, и кучился тогда, не подыщу ль ему на ярманке покупателя, а ежель приищу, запродал бы товар-от… Теперь пишет, спрашивает, не нашел ли покупщика… А где мне сыскать?.. Мое дело по рыбной части слепое, а ты еще вот заверяешь, что тюлень-от и вовсе без продажи останется.
   — Ежели у него теперича пятьдесят тысяч пудов на шестьдесят тысяч рублей, значит, пуд-от по рублю с двумя гривнами обойдется, — рассчитывал Марко Данилыч.
   — Должно быть, что так, — подтвердил Зиновий Алексеич.
   — А он тебе только на словах говорил, чтоб до его приезда тюленя запродать?
   — Доверенность на всякий случай дал. Доверенность у меня есть,отвечал Доронин.
   — Так!.. — протянул Марко Данилыч. — Прямь — и доверенность дал… Что ж, искал ты покупателей-то? — спросил он потом, немножко помолчавши.
   — Да ведь говорю я тебе!.. Где я буду их искать? — отозвался Зиновий Алексеич. — До твоего приезду спрашивал кой у кого из рыбников. И от них те же речи, что от тебя.
   — Кого спрашивал-то?
   — Да кого я спрашивал? Сусалина спрашивал, Седова, еще кой-кого… Все в одно слово: никаких, говорят, в нонешню ярманку цен не будет.
   — Верно!.. Еще, пожалуй, в убыток продашь… Вот какова она, наша-то коммерция… Самое плевое дело!.. — молвил Марко Данилыч.
   — К Орошину, думаю, съездить, — после недолгого молчанья сказал Доронин. — Он ведь у вас главный скупщик — не один раз весь рыбный товар до последнего пуда на ярманке скупал. Он не возьмет ли?
   — Постой, погоди! — спешно перебил Смолокуров. — Денек-другой подожди, не езди к Орошину… Может, я сам тебе это дельце облажу… Дай только сроку… Только уж наперед тебе говорю — что тут ни делай, каких штук ни выкидывай, а без убытков не обойтись. По рублю по двадцати копеек и думать нечего взять.
   — Да уж хоть сколько бы нибудь да взять… Не в воду ж в самом деле товар-от кидать!.. Похлопочи, сделай милость, Марко Данилыч, яви божескую милость… Ввек не забуду твоего одолженья.
   — Эк как возлюбил ты этого Меркулова… Ровно об сыне хлопочешь,лукаво улыбнувшись, молвил Смолокуров. — Не тужи, бог даст, сварганим. Одно только, к Орошину ни под каким видом не езди, иначе все дело изгадишь. Встретишься с ним, и речи про тюленя не заводи. И с другим с кем из рыбников свидишься, и тем ничего не говори. Прощай, однако ж, закалякался я с тобой, а мне давно на караван пора.
   Воротясь на квартиру, Марко Данилыч тотчас за счеты. Долго щелкал костями, то задумываясь, то самодовольно улыбаясь. Ловкий оборот затевал. Баш (Баш — по-татарски голова. Взять баш на баш — взять рубль на рубль. Выражение употребительно в Поволжье.) на баш, пожалуй, возьмет…
   И нимало не совестно было ему перед другом-приятелем, хоть он и догадывался, что Меркулов скоро своим будет Доронину. «Почище обработаю, чем Орошину хотелось меня…— думает Марко Данилыч, расхаживая по комнате.Объегорю!.. Что ж?.. До кого ни доведись, всяк бы то же сделал… Купец, что стрелец, — оплошного ждет… Друзья мы приятели с Зиновьем Алексеичем — так что ж из этого?.. Сват сватом, брат братом, а денежки не родня… Всё ведь так, всё… Упусти-ка я случай насчет ближнего погреться — меня же дураком обзовут… А обдуй кого-нибудь получше, над ним смеяться станут — учись, мол, плати за науку… Да что мне до людей!.. Ну их… Мне бы только Дунюшке, Дунюшке, моей голубке, побольше накопить… А то что мне люди?.. Плевать!»

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

   Доронина в мильоне считали. Был он одним из самых сильных хлебных торговцев. Тысяч до двух десятин земли у него засевалось в Самарском Заволжье, близ Балаковской пристани, да без малого тысяча возле Сызрани. За Волгой пшеницу он сеял, в сызранской окольности — просо. Муку молол на десятипоставной мельнице-крупчатке, что была строена еще его родителем на реке на Иргизе, а просо шастал на пшено на двенадцати круподерках, что сам вкруг Сызрани поставил. И чужого хлеба немало скупал, часть его перемалывал на иргизской мельнице; муку и зерно на своих расшивах ставил в Рыбную и другие верховые города. Хлеб и в Москву, а годами и в Питер на Калашникову пристань возил, а у Макарья торговал больше пшеном. Супротив Доронина по пшену на всей Волге не было ни единого человека.
   Сыновьями не благословил бог Зиновья Алексеича, не было у него по делам родного, кровного помощника, на кого бы он мог, как на самого себя, во всем положиться. Весь труд, все заботы ему довелось на одних своих плечах выносить. Наемным приказчикам большой веры не давал; хоть и добрый был человек, благодушный, и всякому был рад помощь оказать, но приказчикам на волос не верил. «Ему что? — говаривал Зиновий Алексеич. — Как ему довериться? Ноне не старые годы, народ стал плут плутом — каждый обойдет, что мертвой рукой обведет, надует тебя, ровно козий мех. Мигнуть не успеешь, как он тебя обобрал да и прочь отошел. Ищи, дескать, на меня, только меня-то не сыщешь». Дальних людей к большим делам не приставлял; пробовал, да от каждой пробы сундук тощал. Из ближних взять было некого, народ все ненадежный, недаром про него исстари пословицы ведутся: «В Хвалыне ухорезы, в Сызрани головорезы», а во славной слободке Малыковке двух раз вздохнуть не поспеешь, как самый закадычный приятель твой обогреет тебя много получше, чем разбойник на большой дороге. Не имея надежных помощников, чуть не круглый год Зиновий Алексеич мыкался из стороны в сторону, все в разъездах да в разъездах, все от семьи в отлучке; то на севе, то на жниве, то на иргизской мельнице, то на сызранских круподерках, не то в Рыбной, в Питере, в Москве, у Макарья. А в родном насиженном гнездышке светил Зиновий Алексеич, ровно молодой месяц: покажется да тотчас и спрячется. К жене, к дочерям, ровно званый гость, наезжал на великие только праздники да на чьи-нибудь именины. Дом же господарский, гнездо свое семейное свил Зиновий Алексеич чуть не на самом краю так называемых Гор, в раскинувшемся привольно по правому берегу Волги, красиво обстроенном Вольске. Доронинский дом, каменный, двухъярусный, с зеркальными стеклами, с ярко горевшими на солнце оконными приборами, с цветниками перед жильем, с плодовыми деревьями назади, чуть ли не был лучшим во всем городе. В любую столицу можно было поставить доронинский домик — улиц не испортил бы.
 
***
 
   У русского простонародья нет ни летописных записей, ни повестей временных лет, ни иных писанных памятей про то, как люди допрежь нас живали, какие достатки, богатства себе добывали, кто чем разжился, что богатеем тому аль другому помогло сделаться. Но есть живучие преданья: народная память их молвой по белу свету разносит… Строго, правдиво молва говорит, но безобидно, ибо бесстрастна она. Спокойный дух народа в молве о былых временах сказывается; нет у русского человека ни наследственной злобы, ни вражды родовой, ни сословной ненависти… Добр, незлопамятен русский человек; для него что прошло, то минуло, что было, то былью поросло; дедовских грехов на внуках он не взыщет ни словом, ни делом. Про начало доронинских достатков молва ходила не славная, но никто не корил Зиновья Алексеича за неправедные стяжанья родительские.
   С сотню годов и побольше того, когда еще красивый Вольск был дворцовой слободой Малыковкой, дедушка Зиновья Алексеича перебивался с копейки на копейку, а в пугачевщину и совсем разорился. Сын его, родитель Зиновья Алексеича, жил в бедной, ветхой, полуразвалившейся избенке на самом всполье. Промысел его не из важных был; в дырявых лаптях, в рваной рубахе, с лямкой на груди, каждое лето он раза по два и по три грузными шагами мерял неровный глинистый бечовник Волги от Саратова до Старого Макарья али до Рыбной. Бурлачил, в коренных ходил и в добавочных (Коренными бурлаками зовут порядившихся на всю путину и взявших при этом задатки; добавочными — взятых на пути, где понадобится, без сроку и без задатка.), раза два кашеваром был, но та должность ему не по нраву пришлась: не доваришь — от своей братьи на орехи достанется, переваришь, хуже того; не досолишь — не беда, только поругают; пересолил, ременного масла беспременно отведаешь. Бывал Доронин и в косных, был мастак и на дерево лазить, и по райнам ходить, и бечеву ссаривать; но до дяди, за пьянством, не доходил, ни разу в шишках даже не бывал (Ременное масло — на языке бурлаков удары линьком или концом лямки. Дерево — мачта, райна — поперечное дерево на мачте, к которому прикрепляется парус, по-морски рея. Бечеву ссаривать — отцеплять ее от кустов и деревьев, перекидывая бечеву через них. Это дело косных. Косными зовут на судне двух бурлаков, что при парусах, они обшивают их и насаживают на райну; один из них кашевар, то есть повар бурлацкой артели; дядя, то есть лоцман, управляет ходом судна; шишка — передовой бурлак во время тяги бичевою.). На плесу (То есть на Волге. Собственно плес — часть реки от одного изгиба до другого.) человек был бедовый, а дома самый смиренный, ровно с него взята была волжская поговорка: «дома баран, на плесу буян». Горемыке-бурлаку как деньгу на черный день заработать? А у Алешки Доронина к тому ж был обычай: на плесу, коли шапка либо рвань какая-нибудь от рубахи не пропита, ни единого кабака не минует. Пропащая, бесшабашная был голова… Так и звали его «Алешка беспутный», другого имени не было.