— Экая гадость! — отплюнувшись брезгливо и тряхнув седой головой, молвил Василий Петрович. — Сколько ноне у Макарья этих Иродиад расплодилось!.. Беда!.. Пообедать негде стало как следует, по-христиански, лба перед едой перекрестить невозможно…
   Ты с крестом да с молитвой, а эта треклятая нежить (Нежить — все, что живет без души и без плоти, но в виде человека. Это не дьявол, не мертвец и не привиденье, но особые существа. По народным понятиям, к нежити относятся: домовой, леший, водяной, кикимора, шишига, лобаста, русалка и пр.) с пляской да с песнями срамными! Ровно в какой бусурманской земле!
   Хорошего тут, конечно, немного, однако ж…— начал было Никита Федорыч.
   — Чего тут «однако ж»? — вскинулся вдруг на него Василий Петрович.Обойди ты теперь всю здешнюю ярманку, загляни в любой трактир, в любую гостиницу — везде вопль содомский и гоморрский, везде вавилонское смешение языков… В прежние времена такого нечестия здесь и в духах не бывало. На последних только годах развелось…
   Купечество того не желает, непотребство ему противно, потому хоша мы люди и грешные, однако ж по силе возможности кобей (Кобь — погань, скверность, также волхвование.) бесовских бегаем… И ведь нигде, опричь Макарья, ни на единой ярманке нет такой мерзости… Гляди-ка, гляди, высыпал полк сатанин, расселись по стульям на помосте скверные еретицы, целая дюжина, никак…
   И у каждой некошной (Некошный — нечистый, дьявольский, сатанинский.) руки, плечи и грудь наголо ради соблазна слабых, а ежели плясать пойдет которая, сейчас подол кверху, — это, по-ихнему, значит капкан (Канкан.). И подлинно капкан молодым купцам, особливо приказчикам… Распаляются, разжигаются и пойдут с этими немецкими девками пьянством да всяким срамным делом займоваться… И где прокудят бесу в честь эти лобасты окаянные (Лобаста — род русалки, живущей в камышах. Это некрещеные младенцы и проклятые родителями дети, нетерпеливо ожидающие конца мира, а до тех пор забавляющиеся разными проказами над людьми.), там же и крещеные трапезуют…
   Глянь-ка, в углу-то что… Догадлив Федор Яковлич, и богу и черту заодно угодить хочет — на помост-от ораву немецкой нечисти нагнал, а над помостом богородичен образ в золоченой ризе поставил, лампаду перед ним негасимую теплит…
   Под святыней-то у него богомерзкие шутовки (Шут, шутовка — в смысле нечистой силы. Шут — черт, шутовка — русалка и всякая другая нежить женского пола.) своему царю сатане служат бесовские молебны… У неверных, не знающих бога калмыков, доводилось мне на ярманках бывать, и у них такой срамоты я не видывал как здесь под кровом преподобного Макария, желтоводского чудотворца!..
   Первостатейные купцы не один раз приговоры писали — прекратить бы это бесчинство, однако ж ихние хлопоты завсегда втуне остаются… С крестом да с молитвой пообедать обедать места не сыщешь, а шутовкам ширь да простор. Начальство!..
   Под это слово подлетел быстроногий, чистотелый любимовец и ловко поставил закуску на стол.
   — А вот и икорка с балычком, вот и водочка целительная, — сказал Василий Петрович. — Милости просим, Никита Федорыч… Не обессудьте на угощенье — не домашнее дело, что хозяин дал, то и бог послал… А ты, любезный, постой-погоди, — прибавил он, обращаясь к любимовцу. Половой как вкопанный стал в ожиданье заказа.
   — Вот что я скажу тебе, милый человек, — молвил Морковников. — Заказали мы тебе осетринку. Помнишь?
   — Как можно забыть, ваше степенство? Готовят-с…
   — Подай-ка ты нам ее с ботвиньей. Можно?
   — Можно-с.
   — А коли можно, так, значит, ты хороший человек. Тури-ка, поди, да потуривай.
   Половой ушел… За водочкой да закусочкой Василий Петрович продолжал роптать и плакаться на новые порядки и худые нравы на ярманке.
   — Я еще к Старому Макарью на ярманку езжал, — рассказывал он Меркулову, — так и знаю, какие там порядки бывали. Не то что в госпожинки, в середу аль в пятницу, опричь татарских харчевен, ни в одном трактире скоромятины ни за какие деньги, бывало, не найдешь, а здесь, погляди-ка, что… — Захочешь попостничать, голодным насидишься… У Старого Макарья, бывало, целый день в монастыре колокольный звон, а колокола-то были чудные, звон-от серебристый, малиновый — сердце, бывало, не нарадуется…
   А здесь бубны да гусли, свирели да эти окаянные пискульки, что с утра до ночи спокою не дают христианам!.. Кажись бы, не ради скоморохов люди ездят сюда, а ради доброго торга, а тут тебе и волынщики, и гудочники, и гусляры, и свирельщики, и всякий другой неподобный клич… Слаб ноне стал народ. Последни времена!.. Ох ты, господи милостивый.
   И при этом так громко зевнул, что все на него оглянулись.
   Принес половой ботвинью и, перекинув салфетку через плечо, ожидал новых приказов.
   — Значит, ты, милый мой человек, из места родима, из города Любима? -спросил у него Василий Петрович, разливая ботвинью по тарелкам.
   — Так точно-с, любимовские будем, — тряхнув светло-русыми кудрями, с ужимкой ответил половой.
   — Козу пряником, значит, кормил? — улыбаясь, примолвил Василий Петрович. (Про любимовцев все эти поговорки издавна сложены народом.).
   — Должно быть, что так-с…— кругом поводя голубыми глазами, с усмешкой отозвался половой.
   — Ведь у вас в Любиме не учи козу — сама стянет с возу, а рука пречиста все причистит… (Про любимовцев все эти поговорки издавна сложены народом.). Так, что ли? — прищурясь, продолжал шутить Морковников.
   — Кажинному городу своя поговорка есть, — молвил любимовец, перекинув салфетку с одного плеча на другое. — Еще что вашей милости потребуется?
   — А вот бы что мне знать требовалось, какое у тебя имя крещеное? — спросил Василий Петрович.
   — Поп Васильем крестил, Васильем с того часу и пошел я называться…отвечал половой.
   — Тезка, значит, мне будешь. И меня поп Васильем крестил, — шутливо примолвил Морковников. — А по батюшке-то как тебя величать?
   Петровым.
   Ну, брат, как есть в меня. И я ведь Василий Петров. А прозванье-то есть ли какое?
   — Как же прозванью не быть? — тряхнув кудрями, молвил половой. — Мы ведь Ярославцы — не чувашска лопатка (Чувашей зовут «чувашска лопатка»; у них все Васильи Иванычи, а прозваний нет.) какая-нибудь. У нас всяк человек с прозвищем век свой живет.
   — Как же тебя прозывают?
   — Полушкины пишемся.
   — Ну вот прозванье-то у тебя, тезка, не из хороших, — сказал Василий Петрович. — Тебе бы, братец ты мой, Рублевым прозываться, а не Полушкиным.
   — Капиталов на то не хватает, ваше степенство, — подхватил разбитной половой, лукаво поводя глазами то на Морковникова, то на Меркулова.Удостой-те хотя маленьким каким капитальцем — Червонцевым бы стал прозываться, оно б и сходней было с настоящим-то нашим прозваньем.
   — Нешто у тебя два прозванья-то? — спросил Морковников.
   — А то как же-с? Полушкины пишемся, а Червецовы прозываемся, — отвечал любимовец. — По нашей стороне все так… Исстари так ведется… Как же насчет капитальцу-то, ваше степенство?.. Прикажете в надежде оставаться?немного помолчав, бойко обратился половой к Василью Петровичу.
   — Надейся, тезка, надейся. Молод еще, бог даст и до денег доживешь. Дождешься времени, к тебе на двор солнышко взойдет, — сказал Василий Петрович.
   — Эх, ваше степенство, ждать-то неохота бы. Пожаловали бы теперь же тысчонку другую — и делу бы конец, — закинув назад руки и склонившись перед Морковниковым, говорил половой.
   — Малого захотел! — засмеялся Василий Петрович. — Пожалуй, не снесешь такую кучу.
   — На этот счет не извольте беспокоиться. Постарались бы, понатужились, — сказал половой.
   — Ну, ладно, ладно, — молвил Морковников. — А ты слетай-ка к буфетчику да спроси у него еще другую бутылочку мадерцы, да смотри, такой, которую сам Федор Яковлич по большим праздникам пьет… Самой наилучшей!
   Схватя порожние тарелки, Полушкин-Червецов опрометью кинулся вон из залы.
   Поужинали и бутылочку с белой головкой распили да мадеры две бутылки. Разговорился словоохотный Морковников, хоть Меркулов почти вовсе не слушал его. Только и было у него на уме: «Не воротился ли Веденеев, да как-то завтра бог приведет с невестой встретиться, да еще какие цены на тюленя означатся?» То и дело поглядывал он на дверь, — «Авось Митенька не подойдет ли», — думал он. Оттого и редко отвечал он на докучные вопросы Морковникова.
   — Чего молчишь? Тебя спрашиваю, — сказал, наконец, Василий Петрович, тронув Меркулова за коленку.
   — Что такое? — ровно ото сна очнувшись, спросил Никита Федорыч.
   — Чего нос-от повесил?..
   — Спать хочется, — молвил Меркулов и зевнул во весь рот.
   И впрямь, брательник, на боковую пора, — согласился Василий Петрович.Выпьем еще по калишке (Калишка — стакан, рюмка. От латинского calix. В великорусский народный язык перешло из Белоруссии еще в XVII столетии.), да и спать.
   Взявшись за рюмку мадеры, Никита Федорыч сказал Морковникову:
   — А я давеча на Нижнем базаре в гостинице знакомых разыскивал. Ту барыню встретил…
   — Какую барыню? — спросил, зевая, Морковников.
   — А что на пароходе-то с нами ехала, — сказал Никита Федорыч.
   — Марью Ивановну? Ну вот, сударь! — молвил Василий Петрович. — Так впрямь она в гостинице пристала? Надо думать, что из своих никого здесь не отыскала… Не любят ведь они на многолюдстве жить, им бы все покой да затишье. И говорят все больше шепотком да втихомолку; громкого слова никто от них не слыхивал.
   Отчего ж это? — спросил Меркулов. — Такое уж у них поведенье, — сказал Морковников. — По уставу, видно, по ихнему так требуется, а, впрочем, леший их знает, прости господи.
   — Да что это за фармазоны такие, Василий Петрович?.. Растолкуйте мне, пожалуйста, — с любопытством спрашивал Никита Федорыч.
   — Вера такая. Потаенная, значит, — молвил Василий Петрович, отирая лицо платком и разглаживая бороду.
   — Что ж это за вера? В чем она состоит? — с возрастающим любопытством спрашивал Меркулов.
   — Кто их знает, в чем она состоит… Все ведь по тайности, — сказал Морковников. — У них, слышь, ежели какой человек приступает к ихней вере, так они с него берут присягу, заклинают его самыми страшными клятвами, чтобы никаких ихних тайностей никому не смел открывать: ни отцу с матерью, ни роду, ни племени, ни попу на духу, ни судье на суде. Кнут и плаху, топор и огонь, холод и голод претерпи, а ихнего дела не выдай и тайностей их никому не открой. И еще у них, слышь, такой устав — неженатый не женись, а женатый разженись…
   Хмельного в рот не берут, ни пива, ни вина, ни браги, ни даже сыченого квасу. На пиры, на братчины, на свадьбы и на крестины не ходят, песен не поют, ни на игрища, ни в хороводы, ни на другие деревенски гулянки ни за что на свете. Мясного в рот не берут, а молочное есть и в велику пятницу не ставят во грех… А впрочем, народ смирный, кроткий, обиды от них никому нет и до церкви божьей усердны… Худого за ними не видится.
   — И между крестьян есть такие? — спросил Никита Федорыч.
   — А то как же! — отозвался Морковников. — Сергей-то лесник, про коего вечор на пароходе у меня с Марьей Ивановной разговор был — за попа у них, святым его почитают…
   — А из господ много в этой вере?
   — Всякого там есть сословия: и господ, и купцов, и мужиков, — отвечал Василий Петрович. — У Марьи Ивановны вся родня, говорят, в этой самой фармазонской вере состоит… Дядя ей родной, богатый барин, Луповицким прозывается, по этой вере у них, слышь, самым набольшим был, ровно бы архиерей… Так его в монастырь услали, в Соловках так и помер… У него Марья-то Ивановна по смерти родителей и проживала, да там этого духа и набралась…
   Да что Марья Ивановна, что господин Луповицкий! Толкуют, будто из самых что ни на есть важнеющих людей, из енералов да из сенаторов по той фармазонской вере немало есть… А все по тайности… Иному и хотелось бы, пожалуй, из той веры вон как-нибудь, да нельзя — в одночасье помрешь.
   — Как так, Василий Петрович? — спросил Меркулов.
   И сон у него прошел, про Веденеева, про невесту, про тюленя перестал думать.
   — Сам я того не знаю, — отвечал Морковников, — а по людям в нашей стороне идет такая намолвка: ежели кто в ихню веру переходит, прощается он со всем светом и ото всего отрекается. «Ты прости-прощай, говорит, небо ясное, ты прости-прощай, солнце красное, вы прощайте, месяц и звезды небесные, вы прощайте, моря, озера и реки, вы прощайте, леса, поля и горы, ты прости-прощай, мать-сыра-земля, вы простите, ангелы, архангелы, серафимы, херувимы и вся сила небесная». Ото всего, значит, отрекается, со всем прощается…
   И после того с него пишут портрет, а ежели некому портрета написать, берут рукописанье— и тут бывает волхвованье… Ежель кто потом в ихней вере станет не крепок, либо тайность какую чужому откроет, на портрете лицо потускнеет, и с рукописанья слова пропадут. По тому и узнают они неверных… И тогда в тот портрет стреляют, а рукописание жгут на огне. И оттого человек тотчас помирает, хоша бы на другом конце света был… От того от самого фармазонам и нельзя из ихней веры выйти…
   — Как же вы-то об этом узнали, Василий Петрович? — спросил увлекаемый любопытством Меркулов.
   — Слухом земля полнится, Никита Федорыч, — отвечал Морковников. — С чего-нибудь говорят же люди… Вон за Волгой в низовых степях таких фармазонов довольно есть. Только там с чего-то их монтанами называют. А все те же фармазоны. А то еще «вертячками» их там прозывают. Года три назад довелось мне за Самару съездить, баранов в степи на вытопку сала закупал. Прожил тогда я в одном селе больше двух недель и довольно-таки наслушался про этих монтанов. Старых девок больше всего в той вере, бывают, однако, и молодые. А живут те девки от своих семейных отдельно, кельи у них на задворках особые поставлены. Про себя говорят: «Хлеба не сеем, работы не работаем, потому что сеем слово господне и работаем на бога, по вся дни живота своего в трудах и в молитве пребываем». А по вечерам, особливо под праздники, сходятся они в келью, котора попросторней, и там сначала божественные книги читают, а потом зачнут петь свои фармазонские песни. И под те песни скачут они и пляшут да вертятся по избе, оттого «вертячками» их и прозвали. А ходят завсегда в черном, когда же сойдутся на беседы, надевают белы рубахи, длинные, до самого полу… И мужчины ихнего согласу на тех беседах в таких же белых рубахах бывают — такое, значит, у них заведенье. По уставу, что ли, по какому, пес их знает…
   — Странно все это, Василий Петрович, — в раздумье молвил Меркулов. — А мне бы, признаться, хотелось узнать хорошенько, что это за вера такая…
   — Узнавать-то нечего, не стоит того, — ответил Морковников. — Хоша ни попов, ни церкви божьей они не чуждаются и, как служба в церкви начнется, приходят первыми, а отойдет — уйдут последними; хоша раза по три или по четыре в году к попу на дух ходят и причастье принимают, а все же ихняя вера не от бога. От врага наваждение, потому что, ежели б ихняя вера была прямая, богоугодная, зачем бы таить ее? Опять же тут и волхвования, и пляска, и верченье, и скаканье. Божеско ли это дело, сам посуди…
   — Странное дело! — молвил Меркулов.
   — Чудное, как есть чудное, — сказал Василий Петрович. — А никак невозможно понять, потому тайность… Опять же вот еще что у них есть. Раз у хозяина, где приставал я в степях-то, с сестрой с его, с девкой, разговорился, с монтанкой тоже. Многого-то она мне не открыла, а сказала, что, по-ихнему, бог человека не всего сотворил, от бога, слышь только одна душа, а плоть от дьявола. Душа-де, как в темнице, заперта в дьявольской плоти, страдает в ней, и мучится, и тоскует, на волю-то, вишь, ей хочется вырваться. И для того-де следует плоть свою ненавидеть, потому что она — сам дьявол.
   — А попы что говорят про них? — спросил Никита Федорыч.
   — Что попы? Попам от них хорошо, — ответил Василий Петрович. — Говорил ведь я, что монтане по три да по четыре раза на дух ходят; попу, значит, доход. Да, окроме того, кто холстика попадье, кто овощей со своего огорода, работа какая у попа случится, без зова придут и медной копейки с него не возьмут. Оттого попы и берегут их, оттого и говорят, что они по всему приходу самые усердные… Однако ж закалякались мы с тобой, Никита Федорыч. Глянь-ка, последни остались — даже и еретицы-то спать захотели, разбрелись по своим мурьям. Выпьем-ка еще по калишке, покончим бутылку-то, да и спать айда.
   Покончили бутылку и пошли. Прощаясь с Меркуловым у дверей его номера, Василий Петрович сказал:
   — Так уж завтра, пожалуйста, порешим с тюленем-то. Я на тебя в полной надежде. Встанем пораньше, я схожу на Гребновскую, поразузнаю там про последние цены, и ты узнай, а там, бог даст, и покончим… Пожалуйста, не задержи. Мне бы ко дворам поскорей — завод пора в ход пускать. Если бы завтра с тобой мы покончили, послезавтра бы отправился, а товар принять приказчика оставил бы. Завтрашнего числа он должен беспременно сюда приехать.
   Меркулов обещал.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ
 
ГЛАВА ПЕРВАЯ

   Маленько под хмельком воротился Меркулов в свою комнату. Было уж за полночь, а Веденеева нет как нет. Придумать не может Меркулов, куда он запропастился; а еще пуще его тревожится Флор Гаврилов. В том же доме Ермолаева, в нижнем жилье, на постоялом дворе, устроенном для серого люда, нанял он крошечную каморку. Ни сон, ни еда нейдут на ум заботному приказчику, то и дело ходит он наверх проведать, не воротился ли хозяин. Чем позже становилось, тем чаще он наведывался, и каждый раз заглядывал в комнату Меркулова, не там ли хозяин. «Куда б мог деваться он?» Напрасно Меркулов успокаивал приказчика, напрасно уверял его, что Дмитрий Петрович где-нибудь в гостях засиделся. Флор Гаврилов на те речи только с досады рукой махнет, головой тряхнет да потом и примолвит:
   — Ярманка, сударь, место бойкое, недобрых людей в ней довольно, всякого званья народу у Макарья не перечтешь… Все едут сюда, кто торговать, а кто и воровать… А за нашим хозяином нехорошая привычка водится: деньги да векселя завсегда при себе носит… Долго ль до греха?.. Подсмотрит какой-нибудь жулик да в недобром месте и оберет дочиста, а не то и уходит еще пожалуй… Зачастую у Макарья бывают такие дела. Редкая ярманка без того проходит.
   Напрасно Меркулов успокаивал Флора Гаврилова, напрасно говорил он, что его хозяин не такой человек, чтобы ночью по недобрым местам шататься. Головой только покачивал приказчик.
   — Бес-от силен, Никита Федорыч, — сказал он Меркулову. — Особливо силен он на этаком многолюдстве при таком нечестии, как здесь. И со старыми людьми у Макарья бывают прорухи, а Дмитрий Петрович человек еще молодой… Мало ли что может случиться!..
   Когда Морковников утащил Меркулова ужинать, Флор Гаврилов вышел вон из гостиницы и сел на ступеньках входного крыльца рядом с караульным татарином (На ярмарке обыкновенно в караульщики нанимают сергачских и васильских татар. Это народ честный и трезвый. Чернорабочие, крючники, перевозчики — тоже больше из татар.).
   Заволокло месяц тучками, и темно-синяя ночь раскинула свою пелену над сонной землей. С каждой минутой один за другим тухнут огни на земле и стихает городской шум, реже и реже стучат где-нибудь в отдаленье пролетки с запоздалыми седоками, слышней и слышнее раздаются тоскливые напевы караульных татар и глухие удары их дубинок о мостовую. С реки долетают сдержанные клики, скрип дерева, лязг железных цепей — то разводят мост на Оке для пропуска судов. С городской горы порой раздаются редкие, заунывные удары колоколов — то церковные сторожа повещают попа с прихожанами, что не даром с них деньги берут, исправно караулят от воров церковь божию.
   Грустно склонив голову, сидит Флор Гаврилов на ступеньке крыльца. С каждой минутой растет его беспокойство, и думы мрачнее и мрачнее…
   — А что, знаком?.. Как нонешный год на ярманке?.. Ночным временем пошаливают? — немного помолчав, спросил он у татарина.
   Помолчал немного и татарин, а потом сквозь зубы лениво промолвил отрывисто:
   — Иок! (Нет..)
   — Не слышно, чтобы кого ограбили?.. аль в канаве утопили?.. — продолжал Флор Гаврилов спрашивать татарина.
   — Иок, — ответил, зевая, татарин.
   — Хозяин мой где-то запропастился… Не попал ли на лихих людей.
   — Молода хозяин? — спросил татарин.
   — Молодой еще… Дмитрий Петрович Веденеев. У вас тут в номере наверху стоит, — сказал Флор Гаврилов.
   — Волгам шатал, Кунавин гулял, — осклабляясь, молвил татарин. — Гулят… Кунавин… Карашо!.. — прибавил он, прищуря маленькие глазки и выказав зубы, белее слоновьей кости.
   Вздохнул Флор Гаврилов. И ему давно уж вспало на ум, что Дмитрий Петрович «гулят». «А как ограбят, укокошат да в воду?..» — думает и телом и душой преданный ему приказчик.
   Между тем и татарин призадумался. Разговор про то, что купец «гулят», раздражил его азиатское воображенье. Ежели бы только деньги, — и он бы, Разметулла, гулял! «Много, — думает он, — здесь красавиц, только без хороших денег к ним не пускают!..» Вздохнул, плюнул и, мерно постукивая кузьмодемьянкой (Толстая палка с сучками из можжевельника. Их делают около приволжского города Козьмодемьянска, отчего и зовутся они «кузьмодемьянками».) о каменные плиты крыльца, завел вполголоса песенку про черноокую красавицу. Пел он о том, как всесильный аллах сотворил ее красным яхонтом, наградил лицом краше луны, алыми ланитами, что горят рубинами, бровью ночи черней, взором огненным (Перевод одной татарской песни.).
   Не понимал смысла татарской песни Флор Гаврилов, но от тоскливого, однозвучного напева ее стало ему еще тошней прежнего.
   — А что, князь (Татар зовут «князьями», особенно казанских. Зовут их также «знаком», хоть и в первый раз видят человека.), не слыхать в самом деле, чтоб нынешней ярманкой дурманом кого-нибудь опоили да ограбили? — спросил он, когда татарин кончил песню свою.
   Тот опять процедил сквозь зубы неизменное «иок». И, немного помолчав, снова завел песню про какую-то Зюльму, тоже награжденную аллахом и лицом краше полной луны, и рубиновыми щеками, и черными очами… А Флор Гаврилов, сидя рядом с татарским певцом, думает сам про себя: "Господи!.. Да что ж это такое?.. Что с ним поделалось?..
   Этак совсем истоскуешься!" И только что кончил песню татарин, опять стал расспрашивать его насчет «шалостей» на ярманке. Надоел он караульщику. Сердито промолвив новое «иок» и схватив свой халат, он ушел на другое крыльцо и там завел новую песню про какую-то иную красавицу.
   И час и два сидит на крыльце приказчик Дмитрия Петровича… Пусто на ярманке, ни езды, ни ходу, все стихло, угомонилось. Ни на площади, ни по соседним улицам, ни по берегу Обводного канала ни души, опричь одних караульных. Заря еще не занималась, но небосклон становился светлее… Чу!.. Кто-то по грязи шлепает… Вглядывается Флор Гаврилов — ровно бы хозяин… Вот кто-то, медленно и тяжело ступая, пробирается вдоль стенки…
   Подошел под фонарь… Тут узнал Флор Гаврилов Дмитрия Петровича… «Он!.. зато весь в грязи… Никогда такого за ним не водилось!.. Шибко, значит, загулял!.. Деньги-то целы ли?.. Сам-от здоров ли?»
   — Дмитрий Петрович! Вы ль это, батюшка? — воскликнул Флор Гаврилов.Что это с вами, сударь, случилось?..
   — Ничего, — спокойно ответил Веденеев. — Давно ли ты приехал?
   — Перед сумерками, батюшка… Перед сумерками… Да что это с вами?
   — Ничего. В грязь попал, — ответил Дмитрий Петрович.
   — Стосковался я, вас дожидаючись. Чего только не передумал! — говорил Флор Гаврилов. — Глядите-ка, как перепачкались, — как есть все в глине… Что это с вами случилось?
   — В гостях был на той стороне, засиделся, мост развели, я нанял лодку. На перевозе тёмно, грязно, скользко, поскользнулся, упал, выпачкался… Вот и вся недолга, — сказал Дмитрий Петрович.
   — Пальто-то просушить бы надо, да и брюки тоже… Пойдемте-ка, я вас раздену. Ишь как изгрязнились.
   — Не надо. Я сам, — ответил Дмитрий Петрович. — Ты где пристал?
   — Да здесь же, внизу, на постоялом. Нарочно здесь остановился, к вам поближе.
   — Ну, и прекрасно, — молвил Веденеев. — Завтра, как встану, тотчас ко мне приходи. Счета принеси и все. Ты на пароходе, видно, приехал?
   — Так точно.
   — Где сел?
   — В Богородском (Село и пристань против устья Камы.)
   — А баржа?
   — Дня через два станет на Гребновской, я ее на буксир пароходу сдал. Мартын Семенов при ней остался, а рабочих я расчел, — ответил Флор Гаврилов.
   — Дельно, — сказал Веденеев. — Сушь и коренная на ярманке в ход пошли… Долго не стану тянуть — скорей бы с рук долой… Приходи же поутру.
   — Слушаю-с, — молвил Флор Гаврилов. — Ай, забыл вам сказать: в Казани знакомый ваш на пароход к нам подсел, прибыли сюда вместе. И пристал он в здешней гостинице, с вами рядом почти — семнадцатый нумер. Все вас поджидал и тоже оченно по вас беспокоился…
   — Кто такой? — спросил Дмитрий Петрович, входя уже в дверь гостиницы.
   — Меркулов, Никита Федорыч, — сказал приказчик.
   — Меркулов! — радостно вскликнул Веденеев и бегом пустился по лестнице. — Семнадцатый, говоришь? — крикнул он оставшемуся внизу Флору Гаврилову.
   — Так точно. Семнадцатый. Только теперь, надо полагать, спать уж легли.
 
***
 
   Долго взад и вперед сновал Никита Федорыч по комнате. Волненье не утихало в нем. От вина, выпитого с Морковниковым, оно еще увеличилось, и чем дольше шло время, тем волненье сильней становилось. Разделся Меркулов, в постель было лег, но ни сон, ни дрема его не берут. Роятся думы, путаются одни с другими. Мысль о невесте сменяется докучным беспокойством о запропавшем куда-то приятеле… А он ведь получил уж письмо из Царицына, был, конечно, у Дорониных, виделся с Лизой, знает, здорова ли она, если еще больше чего-нибудь не знает… Задумается над этим, и вдруг нападет забота о тюлене. И опять: "Куда Митенька запропастился? он бы настоящую цену сказал. Барыш ли, убыток ли — только бы узнать поскорей…