Жарко, душно. Воздух сперся, а освежить его невозможно. Перед тем как приехать Петру Степанычу, завернули было дожди с холодами, и домовитый Феклист закупорил окна по-зимнему… Невыносимо стало Самоквасову — дела нет, сон нейдет… Пуще прежнего и грусть и тоска… Хоть плакать, так в ту же пору…
   А Фленушка с ума нейдет. Только и мыслей, только и дум, что об ней да об ней. Жалко ее. Клянет и корит себя Самоквасов, что прежде законной поры до конца исканья свои довел… Но тут же и правит себя…
   (Оправдывает.) «Как же было стерпеть, как воздержаться?»… и тем старается успокоить свою совесть. А меж тем жалостью растопляется его сердце, любовь растет и объемлет все существо его… «Что-то теперь она, моя ластовка, что-то теперь, моя лебедь белая? К отъезду ли тихонько сбирается или с Манефой на последышках беседует?.. Ох, скорей бы, скорее проходили эти дни! Обнять бы ее скорей, увезти бы из скучного скита на новую жизнь, на счастье, на радость, на любовь бесконечную!.. Целый день еще остается!.. И зачем она так упорно домогалась, чтоб уехал я на то время, как станет она сряжаться?.. Чем помешал бы я ей?.. Прихоть, причуда!.. Такой уж нрав — ни с того ни с сего заберет что-нибудь себе в голову. Тут вынь да положь — тешь девичий обычай!..»
   Не сходит с ума Фленушка, не сходит она и со взоров духовных очей у Петра Степаныча. Наяву стала чудиться, ровно живая…
   Раскидался в сонном бреду Петр Степаныч на высоко взбитой пуховой перине. Призраки стали являться ему… И все Фленушка, одна только Фленушка. Но не такова, какою прежде обычно бывала. Не затейница веселых проказ, не бойкая, насмешливая причудница. Иная Фленушка теперь видится, какою под конец последнего свиданья была: тихая, безмолвная, в робком смятенье девичьей стыдливости, во всей красоте своей, во всей прелести. Закинулась назад миловидная головка, слезой наслажденья подернулись томные очи, горят ланиты, трепещут уста пурпуровые… Распахнулась белоснежная сорочка, и откинулась наотлет, будто резцом художника из мрамора иссеченная, стройная рука… Не звонкий хохот, не резкая речь слышится в мертвой тиши темной ночи Петру Степанычу; слышится ему робко слетающий с трепетных уст страстный лепет, чудится дрожащий шепот, мечтаются порывистые, замирающие вздохи…
   На другой день Петр Степаныч придумать не мог, куда бы деваться, что бы делать с собой. После бессонной ночи в душной горнице, после дум беспокойных, после страстных горячих мечтаний едва мог он с постели подняться. Увидав его, бледного, истомленного, — Феклист Митрич не на шутку перепугался. Не тертый картофель, не кочан капусты к голове стал теперь ему предлагать, но спрашивал, не сбегать ли за лекарем. Петр Степаныч наотрез отказался.
   Пуще всего тому дивился Феклист, что, выпив две чашки чаю, Петр Степаныч не согласился позавтракать. Ни жаренные в сметане белые грибы, ни копченая семга, ни сочный уральский балык, ни сделанный самой Федоровной на славу жирный варенец, ни стряпня того повара, что лакомил когда-то командиров, не соблазнили его. Много Феклист за гостем ухаживал, много его потчевал, но не принял приветно и ласково речей его Петр Степаныч… А много было Феклист хлопотал, потому что думал, ежель побольше да слаще поест казанский наследник, щедрее заплатит ему за постой. Отказ от завтрака за убыток себе он почел.
   Вышел Самоквасов на улицу. День ясный. Яркими, но не знойными лучами обливало землю осеннее солнце, в небе ни облачка, в воздухе тишь. Замер городок по-будничному — пусто, беззвучно… В поле пошел Петр Степаныч.
   Без цели, без намеренья, выйдя за городскую околицу, зашел он на кладбище. Долго бродил меж поросших густою травой надмогильных насыпей, меж старых и новых крестов и голубцов. Повидней да побогаче памятников было немного — ставлены они были только вкруг церкви над почетными горожанами, больше над чиновниками. Из дворян во всем захолустном уезде никого не живет, а купечество почти сплошь старинки держится и хоронится в особом участке отдельно от церковников, оттого и нет возле церкви очень богатых памятников. Походил Самоквасов по кладбищу, бессознательно перечитал все надгробия. Было немало смешных и забавных.
   Вот на чугунном столбике без знаков препинания начертано: «Господи! в селениях твоих подаждь ему успокоение от супруги его Ольги Ивановны». Вот на каменной плите иссечено произведение доморощенного стихотворца и в нем завещание в бозе усопшей болярыни Анны супругу ее, оставшемуся в земной плачевной юдоли «Помяни ты мое слово — на другой ты не женись». Вот на кирпичном, ржавой жестью обитом мавзолее возвещается «прохожему», что тут погребен «верный, усердный раб церкви — удельный крестьянин такой-то, в двух жалованных из кабинета его императорского величества кафтанах, один кафтан с позументами, а другой с золотым шитьем и таковыми ж кистями». Бессознательно читает Петр Степаныч кладбищенские сказанья, читает, а сам ничего не понимает. Далеко его думы — там на Каменном Вражке, в уютных горенках милой, ненаглядной Фленушки.
   Всюду тихо, лишь кузнечики неустанно трещат в намогильной траве и в спелой яри на несжатых еще яровых полях. Изредка в поднебесье резко пропищит ястреб, направляя бойкий полет к чьему-нибудь огороду полакомиться отставшим от наседки цыпленком. В немой тиши один с заветной думой бродит Петр Степаныч по божьей ниве…
   Весь мир им забыт, одна Фленушка только на мыслях. «Завтра, завтра, только что стемнеет, мы с ней в Казань. В людном, большом городе, в шумной жизни забудет она Манефу и скит… К новой жизни скоро привыкнет… Разряжу ее на зависть всем, на удивленье… Игры, смехи, потехи любит она, — на жизнь веселую ее приведу…»
   С поля ветер пахнул, далекие голоса послышались: "Воистину суета всяческая! Житие бо ее — сон и сень, и всуе мятется всяк земнородный… (Седален 6 гласа в «Службе усопшим». Текст по Филаретскому «Потребнику» 1623 года. Лист 660.).
   Ровно ножом полоснуло по сердцу Петра Степаныча… "Что это?.. Надгробная песня?.. Песня слез и печали!.. — тревожно замутилось у него на мыслях. — Не веселую, не счастливую жизнь они напевают мне, горе, печаль и могилу!.. Ей ли умирать?.. Жизни веселой, богатой ей надо. И я дам ей такую жизнь, дам полное довольство, дам ей богатство, почет!..
   «Аще и весь мир приобрящем и тогда в гроб вселимся, иде же купно цари же и убозии…» — доносится пение келейниц…
   — О будь вы прокляты!.. вскрикнул Петр Степаныч…
   И, смущенный, в тревожном смятенье медленным шагом пошел он на те голоса… Нехотя идет, будто тайной, непонятной силой тянет его туда… «Суета!.. Сон и сень!.. Во гроб вселимся!..» — раздается в ушах его. Страх осетил рассудок и все помышленья его… Не венчальных же ликов, не удалых, веселых песен ждать ему на могилах, но это и в голову ему не приходит. Идет на голоса и вот видит — на дальнем староверском участке, над свежей, дерном еще не покрытой могилой скитские черницы стоят… На могиле чайная чашка с медом, кацея с дымящимся ладаном. Справляют канон… «По ком бы это?» — подумал Петр Степаныч и слышит:
   «Рабе божией преставльшейся сестре нашей иноке Филагрии вечная память!..»
   «Что за Филагрия такая?» — думает Самоквасов… Кончили матери «службу об усопшей». А Петр Степаныч все на том же месте в раздумье стоит… «Сон и сень!.. Сон и сень!.. Всуе мятется всяк земнородный!.. Что это за Филагрия?..» Никакой Филагрии до той поры он не знал. Даже имени такого не слыхивал, а теперь с ума оно не сходит. Черные думы вконец обуяли его…

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

   Едва мог дождаться вечера Петр Степаныч. Чтобы в точности выполнить Фленушкино желанье, надо бы ему было приехать в Комаров поутру. Но не в силах он был медлить так долго. Только что смерклось, поскакал он из города к Каменному Вражку, помчал стороной от большой дороги, по узкому, едва проездному проселку. Скачет то по горелому, то по срубленному лесу, ни мостов там нет через речки, ни гатей по болотам, зато много короче. Доставалось бокам Самоквасова от пней, от корневищ, от водороин, но не чувствует он ни толчков, ни ударов, торопит ямщика то и дело. Заря еще не занималась, как подскакал он к дому Ермилы Матвеича. Спрашивает:
   — Что в скиту? Нет ли каких новостей? Все ли живы-здоровы?
   — Все слава богу живы-здоровы, — отвечает Ермило Матвеич. — А новостей никаких не предвидится. С ярманки кое-кто воротились: мать Таифа Манефиных, мать Таисея Бояркиных. Больше того нет никаких новостей.
   — Слава богу, — молвил Петр Степаныч и вздохнул глубоко и легко.
   Подивился на гостя Сурмин, но не молвил ни слова. Один остался в светелке Петр Степаныч. Прилег на кровать, но, как и в прошлую ночь, сон не берет его… Разгорелась голова, руки, ноги дрожат, в ушах трезвон, в глазах появились красные круги и зеленые… Душно… Распахнул он миткалёвые занавески, оконце открыл. Потянул в светлицу ночной холодный воздух, но не освежил Самоквасова. Сел у окна Петр Степаныч и, глаз не спуская, стал глядеть в непроглядную темь. Замирает, занывает, ровно пойманный голубь трепещет его сердце. «Не добро вещует», — подумал Петр Степаныч.
   Забрезжилось. На восточном вскрае неба забелелся рассвет; стали из тьмы выделяться очерки скитских строений. Тихо и глухо везде… По обителям не видать огоньков. Только в Манефиной стае тускло мерцают лампады перед божницами… Глядит Петр Степаныч, неустанно глядит на окна Фленушкиных горниц, и сладкие мечты опять распаляют его воображенье… Ту ночку вспоминает, забыть ее не может… «А моя-то красотка разметалась теперь в постельке своей, — мечтает он, — обо мне мечтает… Волной поднимается грудь, и жарко дыханье ее… От сонной истомы раскрыты алые губки, и в сладкой дремоте шепчут они любовные речи, имя мое поминают…»
   Свет в окне показался… «Неужели встает?.. Что это так рано поднялась моя ясынька?.. Видно, сряжается… Но всего еще только четыре часа… О милая моя, о сердце мое!.. День один пролетит, и нас никто больше не разлучит с тобой… Скоро ли, скоро ль пройдет этот день?..»
   Погас свет во Фленушкиных горницах, только лампада перед иконами теплится… В било ударили… Редкие, резкие его звуки вширь и вдаль разносятся в рассветной тиши; по другим обителям пока еще тихо и сонно. «Праздник, должно быть, какой-нибудь у Манефиных, — думает Петр Степаныч.Спозаранку поднялись к заутрени… Она не пойдет — не великая она богомольница… Не пойти ли теперь к ней? Пусть там поют да читают, — мы свою песню споем…»
   Схватил картуз, побежал, но тотчас одумался. «Увидят, как раз на кого-нибудь навернешься… Еще ночь не минула… Огласка пойдет — лучше остаться».
   Поют у Манефы заутреню. По другим обителям тоже стали раздаваться удары в било. Резче и резче носятся они в сыром, влажном воздухе… А у Манефы в часовне поют да поют.
   Совсем рассвело, но ровно свинцовые тучи висят над землей. В воздухе белая мгла, кругом над сырыми местами туманы… Пышет север холодом, завернул студеный утренник, побелели тесовые крыши. Ровно прикованный к раскрытому оконцу, стоит в раздумье Самоквасов.
   Кончилась служба. С высокого крутого крыльца часовенной паперти старицы с белицами попарно идут. Различает их, узнает иных Петр Степаныч — вот мать Таифа, приехала, значит, от Макарья, вот уставщица Аркадия, мать Лариса, мать Никанора, самой Манефы не видно. Перед старицами певчие белицы, впереди их, склонив голову, медленным шагом выступает Марья головщица. Заунывное пение их раздается:
   «Послушай Христа, что вопиет, о дево!» «Что поют, зачем поют?» — думает, слушает необычное пение Петр Степаныч. Пристально смотрит он на шествие келейниц, внимая никогда дотоле не слыханной песне:
   «Иди, отвержися земных, да не привлечет тебя страсть…»
   К Манефиной келье идут. Что ж это такое? Что они делают? — в недоуменье рассуждает Петр Степаныч и с напряженным вниманьем ловит каждое слово, каждый звук долетающего пения… Все прошли, все до одной скрылись в Манефиной келье.
   Ермило Матвеич, увидав из огорода, что гость его стоит у раскрытого окна, тотчас пошел навестить его.
   — Раненько, сударь, поднялись — ни свет, ни заря!.. Каково после дороги спали-почивали? Отдохнули ли? — спрашивал он, входя в светелку.
   Не ответил ни слова ему Самоквасов. Сам с вопросом к нему.
   — Что это такое у Манефиных? После заутрени всей обителью к игуменье в келью пошли, с пением! Что за праздник такой?
   Постриг, — молвил Ермило Матвеич. — Постриг сегодня у них… Не знавали ль вы, сударь, мать Софию, что прежде в ключах у Манефы ходила? Тогда, великим постом как болела матушка, в чем-то она провинилась. Великий образ теперь принимает… Девки мои на днях у Виринеи в келарне на посидках сидели. Они сказывали, что мать София к постриженью в большой образ готовится. Вечор из Городца черного попа (Черный поп — священник-инок, иеромонах. По правилам, он только имеет право постригать в монашество, но «нужды ради», за недостатком черных попов, у раскольников нередко и без них дело обходится.) привезли.
   — Так это постриг? — в раздумье проговорил Петр Степаныч.
   — Постриг, — молвил Сурмин. — Мои девицы и обе снохи давно уж туда побежали… Самоварчик не поставить ли, чайку не собрать ли? Совсем уж обутрело. Молвлю хоть старухе — молодые-то все убежали на постриг глядеть…
   — Можно этот постриг посмотреть? — спросил Петр Степаныч.
   — Нет, никаким образом нельзя, — ответил Сурмин. — Мужчинам теперь вход в часовню возбранен. Раздевают ведь там постриженицу чуть не донага, в рубахе одной оставляют… Игуменья ноги ей моет, обувает ее… Нельзя тут мужчине быть, нельзя видеть ему тело черницы. Ни слова на то не сказал Самоквасов.
   — Как же насчет самоварчика-то? — снова спрашивал у него Ермило Матвеич. — Чайку бы теперь хорошо было выпить… И я бы не прочь.
   — Пожалуй, — бессознательно ответил Петр Степаныч.
   Скоро старушка, жена Ермила Матвеича, самовар и чайный прибор принесла. Чай пили только вдвоем Самоквасов с хозяином.
   — Про Софию много тогда нехорошего шушукали, — сидя за чаем, говорил Ермило Матвеич. — Правда ли, нет ли, а намолвка в ту пору была, что деньги будто тогда она припрятала, не чая, что Манефа с одра болезни встанет… Марья Гавриловна тогда распорядилась, все отобрала у Софии. А как поднял господь матушку, ей все и рассказали. Она от ключей Софию и отставила.
   Вот теперь постригом в великий образ хочет оправиться… А пуще всего — желается ей с Манефой в городу поселиться, келью бы свою там иметь, оттого больше и принимает великий постриг… Вон в часовню идут, — прибавил Сурмин.
   Двинулось по обительскому двору новое шествие. Впереди попарно идут матери и белицы обеих певчих стай. Марьюшка всех впереди. За певицами матери в соборных мантиях и черный поп, низенький, старенький, седой, во всем иночестве и в епитрахили. Сзади его величавым шагом выступает Манефа. Она тоже в соборной мантии, игуменский посох в руке. Поднята голова, на небо смотрит она. За ней две старицы под руки ведут с ног до головы укрытую Софию. Идет она с поникшей головой, чуть не на каждом шагу оступаясь… По сторонам много чужих женщин. Мужчин ни одного, кроме попа. Пристально смотрит на всех Петр Степаныч, ищет глазами Фленушку — не видит ее. «Не любит она постригов, — думает он, — осталась одна на спокое в своих горенках… Что ей до Софии? Вечер придет — вольной птицей со мной полетит…»
   Прошли в часовню, затворили двери на паперть, заперли их.
   — Начинается теперь. — молвил Ермило Матвеич, допивая шестую чашку чая.
   Тихо, ничего не слышно. Но скоро раздалось в часовенной паперти пение:
   «Последуем, сестры, благому владыце, увядим мирския похоти, бежим лестьца и мирдержателя, будем чисти и совершенны…»
   — Это они теперь раздевают Софию, — сказал Сурмин. И, сотворив крестное знаменье, примолвил:
   — Подай, господи, рабе твоей страстей умирение, подай ей, святый, достойно прияти ангельский чин. Опять послышалось пение:
   «Умый ми позе, честная мати, обуй мя сапогом целомудрия, да не пришед враг обрящет пяты моя наги и запнет стопы моя…»
   — Это значит, Манефа теперь умывает ей ноги… А вот теперь, — объяснял Сурмин, — калиги (Калиги — иноческая обувь.) на ноги ей надевает.
   Ни слова Петр Степаныч. Свои у него думы, свои пожеланья. Безмолвно глядит он на окна своей ненаглядной, каждый вздох ее вспоминая, каждое движенье в ту сладкую незабвенную ночь.
   «Объятия отча отверсти ми потщися», — поют там. Громче всех раздается голос Марьюшки. Слезы звучат в нем.
   «Пускай поют, пускай постригают!.. Нет нам до них дела!.. А как она, моя голубка, покорна была и нежна!.. Как вдруг задрожала, как прижалась потом ко мне!..»
   «Блудне мое изживше житие…» — доносится из часовни.
   А он, все мечтая, на окна глядит, со страстным замираньем сердца помышляя: вот, вот колыхнется в окне занавеска, вот появится милый образ, вот увидит он цветущую красой невесту… «А как хороша была она тогда! — продолжает мечтать Петр Степаныч. — Горячие лобзанья! Пыл страстной любви!.. И потом… такая тихая, безответная, безмолвная… Краса-то какая в разгоревшихся ланитах…»
   «Где есть мирская красота? Где есть временных мечтание? Не же ли видим землю и пепел? Что убо тружаемся всуе? Что же не отвержемся мира?» — поют в часовне.
   — Антифоны запели, — молвил Сурмин. — Настоящий постриг теперь только начинается. Сейчас припадет София перед святыми, сейчас подадут ей ножницы добровольного ради стрижения влас.
   Что Самоквасову до стриженья влас? Что ему до Софии? Одна Фленушка на мыслях. Иное все чуждо ему.
   — Вот теперь ее черный поп вопрошает: «Имаши ли хранитися в девстве и целомудрии? Сохраниши ли даже до смерти послушание?»— говорит Сурмин.
   Не слушает слов его Петр Степаныч, не сводит он глаз со Фленушкиных окон…
   Распахнулась там занавеска… «Проснулась, встает моя дорогая…думает Петр Степаныч. — Спроважу Ермила, к ней пойду… Пущай их там постригают!.. А мы?.. Насладимся любовью и все в мире забудем. Пускай их в часовне поют! Мы с нею в блаженстве утонем… Какая ножка у нее, какая…»
   — Долго еще пройдет это постриженье? — спросил Петр Степаныч Сурмина.
   — Не очень скоро еще до конца, — ответил Ермило Матвеич. — А после пострига в келарню новую мать поведут.
   Хотел было идти Петр Степаныч, но, вглядевшись, увидал, что у окна стоит не Фленушка… Кто такова, не может распознать, только никак не она… Эта приземиста, толста, несуразна, не то что высокая, стройная, гибкая Фленушка. «Нельзя теперь идти к ней, — подумал Самоквасов, — маленько обожду, покамест она одна не останется в горницах…»
   И стал продолжать беседу с Сурминым. Мало сам говорил, больше с думами носился; зато словоохотен и говорлив был Ермило Матвеич. О постригах все рассказал до самых последних мелочей.
   Кончилась служба. Чинно, стройно, с горящими свечами в руках старицы и белицы в келарню попарно идут. Сзади всех перед самой Манефой новая мать. Высока и стройна, видно, что молодая. «Это не Софья», — подумал Петр Степаныч. Пытается рассмотреть, но креповая наметка плотно закрывает лицо. Мать Виринея с приспешницами на келарном крыльце встречает новую сестру, а белицы поют громогласно:
   «Господи, господи, призри с небеси и виждь и посети винограда своего» (Все эти песни, употребляемые старообрядцами при пострижении инокинь, дословно взяты из Филаретовского «Потребника» 1631 г. Теперь чин пострижения в монашество значительно сокращен и большая часть духовных песен отменена, но старообрядцы сохранили все, что делалось и пелось при первых московских патриархах.).
   На частые удары била стекаются в келарню работные матери и белицы, те, что, будучи на послушаниях, не удосужились быть на постриге… Вот и та приземистая белица, что сейчас была во Фленушкиных горницах, а самой Фленушки все нет как нет… «Дома, значит, осталась. Теперь самое лучшее время идти к ней…» — думает Петр Степаныч.
   Пошел, но только что вступил в обительскую ограду, глядит — расходятся все из келарни. Вот и Манефа, рядом с ней идет Марья головщица, еще две белицы, казначея Таифа, сзади всех новая мать. "Они теперь у Манефы все будут сидеть, а я к ней, к моей невесте!.. — подумал Петр Степаныч и бойко пошел к заднему крыльцу игуменьиной стаи, что ставлено возле Фленушкиных горниц.
   Быстрым движеньем двери настежь он распахнул. Перед ним Таифа.
   — Нельзя, благодетель, нельзя! — шепчет она, тревожно махая руками и не пуская в келью Самоквасова. — Да вам кого?.. Матушку Манефу?
   — К Флене Васильевне, — молвил он.
   — Нет здесь никакой Флены Васильевны, — ответила Таифа.
   — Как? — спросил как снег побелевший Петр Степаныч.
   — Здесь мать Филагрия пребывает, — сказала Таифа.
   — Филагрия, Филагрия! — шепчет Петр Степаныч. Замутилось в очах его, и тяжело опустился он на стоявшую вдоль стены лавку.
   Вдруг распахнулась дверь из боковушки. Недвижно стоит величавая, строгая мать Филагрия в черном венце и в мантии. Креповая наметка назад закинута… Ринулся к ней Петр Степаныч…
   — Фленушка! — вскрикнул он отчаянным голосом. Как стрела, выпрямилась станом мать Филагрия. Сдвинулись соболиные брови, искрометным огнем сверкнули гневные очи. Как есть мать Манефа.
   Медленно протянула она вперед руку и твердо, властно сказала:
   Отыди от мене, сатано!..
 
***
 
   А на ярманке гусли гудят, у Макарья наигрывают, развеселое там житье, ни тоски нету, ни горюшка; и не знают там кручинушки!
   Туда, в этот омут ринулся с отчаянья Петр Степаныч.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

   Ни у Дорониных, ни у Марка Данилыча о Самоквасове ни слуху ни духу. Сгинул, пропал, ровно в воду канул. В последнее время каждый день бывал он то у Дорониных, то у Марка Данилыча; все полюбили веселого Петра Степаныча; свыклись с ним. Бывало, как ни войдет — на всех веселый стих нападет; такой он, был затейник, такой забавник, что, кажется, покойника сумел бы рассмешить, а мало того — и плясать бы заставил…
   Думали теперь, передумывали, куда бы он мог запропаститься; пуще всего гребтелось о нем добродушной, заботной Татьяне Андревне. День ото дня больше и больше она беспокоилась. А тут как нарочно разные слухи пошли по ярманке: то говорят, что какого-то купчика в канаве нашли, то затолкуют о мертвом теле, что на Волге выплыло, потом новые толки: там ограбили; тут совсем уходили человека… Большей частью слухи те оказывались праздной болтовней, всегда неизбежной на многолюдстве, но Татьяне Андревне в каждом утопленнике, в каждом убитом иль ограбленном мерещился Петр Степаныч. Бывало, как только услышит она про утопленника, тотчас почнет сокрушаться. «Батюшки светы! не наш ли сердечный?»
   Еще до возврата Меркулова как-то вечером Дмитрий Петрович чай пил у Дорониных, были тут еще двое-трое знакомых Зиновью Алексеичу. Беседу вели, что на ярманке стали пошаливать. Татьяна Андревна, к тем речам прислушавшись, на Петра Степаныча речь навела.
   — Как же это так? — говорила она. — Как же это вдруг ни с того ни с сего пропал человек, ровно клад от аминя рассыпался?.. Надо бы кому поискать его.
   Дмитрий Петрович, кой что зная от Самоквасова про его дела, молвил на то:
   — В Казань не уехал ли? Там он с дядей по наследству тягается, может быть понадобилось ему лично самому там быть.
   Но Татьяна Андревна твердо на своем стояла. Почти со слезами говорила она, что сердечному Петру Степанычу на ярманке какая-нибудь беда приключилась.
   И Лизу с Наташей припечалили те разговоры. Стали обе они просить Веденеева, поискал бы он какого-нибудь человека, чтобы весточку он дал про Самоквасова, к дяде его, что ли, бы съездил, его бы спросил, а не то разузнал бы в гостинице, где Петр Степаныч останавливался.
   К просьбам дочерей и свою просьбу Татьяна Андревна приставила:
   — Поезжай, Дмитрий Петрович, разузнай хоть у старика Самоквасова, у дяденьки его, — говорила она. — Хоша и суды меж ними идут, как же, однако, дяде-то родному не знать про племянника?..
   Веденеев на другой же день обещал съездить и в гостиницу и к дяде Петра Степаныча, хоть и знал наперед, что от старика Самоквасова толку ему не добиться, разве что на хитрости какие-нибудь подняться.
   На другой день отправился он в гостиницу, но там ничего не мог разузнать. «Съехал, говорят, а куда съехал, не знают, не ведают. — Много-де всякого звания здесь людей перебывает, где тут знать, кто куда с ярманки выехал».
   Нечего делать, поехал Дмитрий Петрович к старику Самоквасову. Застал его в лавке за какими-то расчетами. Поглядев на него, тотчас смекнул Веденеев, что ежели спроста спросить его о племяннике, он и говорить не захочет, скажет «мне недосуг» и на дверь покажет. Пришлось подняться на хитрости. Заявил Веденеев себя покупателем. С первого же слова узнав, что покупает он товар на чистые деньги, Тимофей Гордеич Самоквасов посмотрел на Дмитрия Петровича ласково и дружелюбно, отложил расчеты и попросил гостя наверх в палатку пожаловать. Там, наговорившись о торговых делах, Веденеев спросил угрюмого Тимофея Гордеича, не родня ли ему молодой человек, тоже Самоквасовым прозывается, а зовут его Петром Степанычем. Незадолго-де перед ярманкой на железной дороге с ним познакомился.
   — Племянником доводится, — сухо и нехотя промолвил Тимофей Гордеич.
   — Из Петербурга в Москву вместе ехали, — сказал Дмитрий Петрович, — в Москве тоже видались и здесь, на ярманке. Хотелось бы мне теперь его повидать, делишко маленькое есть, да не знаю, где отыскать его. Скажите, пожалуйста, почтеннейший Тимофей Гордеич, как бы мне увидать вашего племянника?