— Абрамушка! Братан!.. (Братан — старший брат.) — вскликнул Герасим, и братья горячо обнялись.
   «Не чаял я тебя видеть таким, — думает воротившийся в отчий дом странник. — Был ты здоров, кровь с молоком, молодец, ясный сокол. Осмину хлеба, бывало, ровно лутошку на плеча себе вскидывал — богатырь был как есть… И был ты веселый забавник, всех, бывало, смешишь, потешаешь. На осенних ли посидках, на святочных ли игрищах только, бывало, появишься ты — у всех и смехи, и потехи, и забавы… Девушки все до единой на тебя заглядывались, гадали об тебе, ворожили, каждая только то на мыслях и держала, как бы с тобой повенчаться.. А теперь — облысел, сморщился, ровно гриб стал, бледен как мертвец!.. Босой, в ветхой рубахе!..»
   — Что за беда случилась с тобою, братан? — спросил после долгого молчания Герасим.
   Тот только голову низко-пренизко склонил да плечами пожал. Глядит Герасим на дом родительский: набок скривился, крыша сгнила, заместо стекол в окнах грязные тряпицы, расписанные когда-то красками ставни оторваны, на улице перед воротами травка-муравка растет, значит, ворота не растворяются. «Нет, видно, ни коней доброезжих, ни коров холмогорских, ни бычков, что родитель, бывало, откармливал», — подумал Герасим. И в самом деле, не было у Абрама ни скотины, ни животины, какова есть курица — и той давным-давно на дворе у него не бывало.
   На говор братьев вышла из калитки молодая еще женщина, босая, в истасканном донельзя сарафанишке, испитая вся, бледная, сморщенная. Только ясные, добрые голубые глаза говорили, что недавно еще было то время, когда пригожеством она красилась. То была братаниха (Братаниха — жена братана.) Герасиму, хозяйка Абрамова — Пелагея Филиппьевна. За нею высыпал целый рой ребятишек мал мала меньше. Все оборваны, все отрепаны, бледные, тощие, изнуренные… Это племянники да племянницы Герасима Силыча. Окружив со всех сторон мать и держась ручонками за ее подол, они, разинув рты ровно галчата, пугливо исподлобья глядели на незнакомого им человека. Взглянув на полунагих и, видимо, голодных детей, Герасим Силыч ощутил в себе новое, до тех пор незнакомое еще ему чувство. Решаясь заехать в родную деревню, к отцу-матери на побывку, так думал Герасим в своей гордыне: "Отец теперь разжился, а все же нет у него таких капиталов, какие мне нажить довелось в эти пятнадцать годов… Стукну, брякну казной да и молвлю родителю: «ну вот, мол, батюшка, ни пахать, ни боронить, ни сеять, ни молотить я не умею и прясть на прядильне веревки тоже не горазд… Учил ты меня, родной, уму-разуму, бивал чем ни попало, а сам приговаривал: вот тебе, неразумный сын, ежели не образумишься, будешь даром небо коптить, будешь таскаться под оконьем!.. Ну, родитель-батюшка, скажи, не утай — много ль ты в эти пятнадцать годов нажил казны золотой?.. Давай-ка меряться да считаться!» И выкажу отцу свои капиталы… И поникнет он головою и передо мною, перед пропадшим сыном, смирится… "Вот тебе грамотей, а не пахарь, — скажу я родителю. — За что бивал меня, за что бранивал?..
   « Смирится старый, а я из деревни вон — прощай, мол, батюшка, лихом не поминай… И ни копейки не дам ему…»
   Не то на деле вышло: черствое сердце сурового отреченника от людей и от мира дрогнуло при виде братней нищеты и болезненно заныло жалостью. В напыщенной духовною гордыней душе промелькнуло: «Не напрасно ли я пятнадцать годов провел в странстве? Не лучше ли бы провести эти годы на пользу ближних, не бегая мира, не проклиная сует его?..» И жалким сумасбродством вдруг показалась ему созерцательная жизнь отшельника… С детства ни разу не плакивал Герасим, теперь слезы просочились из глаз.
   И с того часа он ровно переродился, стало у него на душе легко и радостно. Тут впервые понял он, что значат слова любимого ученика Христова: «Бог любы есть» (Первое послание Иоанна, IV, 16.). «Вот она где истина-то,подумал Герасим, — вот она где правая-то вера, а в странстве да в отреченье от людей и от мира навряд ли есть спасенье… Вздор один, ложь. А кто отец лжи?.. Дьявол. Он это все выдумал ради обольщенья людей… А они сдуру-то верят ему, врагу божию!..»
   Братнина нищета и голод детей сломили в Чубалове самообольщенье духовной гордостью. Проклял он это исчадие ада, из ненавистника людей, из отреченника от мира преобразился в существо разумное — стал человеком… Много вышло из того доброго для других, а всего больше для самого Герасима Силыча.
   Еще не успел возвратившийся странник войти под кровлю отчего дома, как вся Сосновка сбежала поглазеть на чудо дивное, на человека, что пятнадцать годов в мертвых вменяем был и вдруг ровно с того света вернулся. Праздник был, все дома… Скоро пропасть народу набралось у колодца и у избы чубаловской. Дивились на Герасима, еще больше дивились на его воза с коробами и ящиками, в каких купцы товары развозят. «Вон он куда вылез? Глянь-ка, каким стал богатеем!» Зависть и досада звучали в праздных словах праздного народа… Те, что были постарее, признали в приезжем пятнадцать лет перед тем сбежавшего бог весть куда грамотея и теперь как старые знакомцы тотчас вступили с ним в разговор. Глядя на его тонкого сукна черный кафтан и на пуховую шляпу, а пуще всего посматривая на воза, мелким бесом они рассыпались перед Чубаловым, называя бывшего Гараньку то Герасимом Силычем, то «почтенным», то даже «вашим степенством».
   Воза свели с ума и матерей, у которых дочери заневестились. Умильно они поглядывали на Герасима и закидывали ему ласковые словечки, напоминая на былое прошлое время, а сами держа на уме: «Коли не женат, так вот бы женишок моей девчурке»; но приезжий вовсе не глядел женихом, и никто не знал, холост он или женатый… А молодки, стоя особняком возле колодца, завистливо косились на жену Абрамову и такими словами между собой перекидывались: «Вот те Чубалиха, вот те и нищенка! Доселева была Палашка — рвана рубашка, теперь стала Пелагеей Филиппьевной! Пустые щи, и то не каждый день, отопком (Стоптанный, изношенный лапоть.) хлебала, а теперь, глядика-сь, в какие богачихи попала! Вот дурам-то счастье! Правда молвится, что дура спит, а счастье у ней в головах сидит!..»
   И молодые парни и те, у кого в бороде уже заиндевело, ровно великой радостью спешили Герасима порадовать — известили его, что теперь в Сосновке у них свой кабак завелся, и звали туда его с приездом поздравить. Герасим отказался, но на четвертуху (Четверть ведра.) денег дал. Тут весь мир собрался и решительно объявил, что четвертухи оченно мало, надо целое ведро для такой радости поставить, потому что в пятнадцать лет Герасимовой отлучки ревизских душ у них в Сосновке много понабавилось. На полведра дал Чубалов. Мир остался недоволен. "Мы за тебя, Герасим Силыч, сколько годов подати-то платили? Из ревизии ты еще ведь не выписан ", — сказал деревенский староста, плут мужик, стоило только взглянуть на него.
   «С твоего братана взять нечего, — говорили другие, — ему и за свою-то душу нечем платить… И то на нем столько недоимки накопилось, что страсть! Твоя душа, да родителя твоего, да братана Ивана, что в солдаты пошел, — все ваши души на мир разложены. Поэтому самому, ваше степенство, тебе и следует целое ведро миру поставить, чтобы выпили мы на радостях про твое здоровье. Больно ведь уж мы рады тебе, что ты воротился… Так-то, почтенный!»
   Дал Герасим на ведро. Мир и тем не удовольствовался. Немного погодя, когда Герасим уж в родительском доме сидел, шасть к нему староста. Вошел, богу как следует помолился, всем поклонился, «здравствуйте» сказал, а потом и зачал доказывать, что ведерка на мир очень недостаточно, и потому Герасиму Силычу беспременно надо пожертвовать на другое. Не до старосты было тогда Герасиму, не до мирской попойки; ни слова не молвя, дал денег на другое ведро и попросил старосту мир-народ угостить. Староста дачей денег остался доволен, а потом начал из кожи лезть, упрашивая обоих Чубаловых, ровно бог знает о какой милости, чтоб и они шли на лужок у кабака с миром вместе винца испить.
   Оба брата отказались, и староста, уходя из избы, изо всей мочи хлопнул дверью, чтобы хоть этим сердце сорвать. Надивиться он не мог, отчего это не пошли на лужок Чубаловы. «Ну пущай, — говорил он шедшему рядом с ним десятнику, — пущий Абрамка не пьет, а не пьет оттого, что пить доселе было не на что, а этот скаред, сквалыга, этот распроклятый отчего не пьет?» То же говорил староста и на лужайке мир-народу, разливая по стаканам новое ведерко, и мудрый мир-народ единогласно порешил, что оба Чубаловы, и тот и другой, дураки. Потом мир-народ занялся делом общественным. Составился вокруг порожнего ведерка сход, и на том сходе решено было завтра же ехать старосте в волость, объявить там о добровольной явке из бегов пропадавшего без вести крестьянина
   Герасима Чубалова, внести его в списки и затем взыскать с него переплаченные обществом за него и за семейство его подати и повинности, а по взыскании тех денег, пропить их, не откладывая, в первое же после того взыска воскресенье. Постановив такой всем по душе пришедшийся приговор, мир-народ еще выпил на радостях. Играли на гармониках, орали песни вплоть до рассвета, драк было достаточно; поутру больше половины баб вышло к деревенскому колодцу с подбитыми глазами, а мужья все до единого лежали похмельные. Так радостно встретила Герасима Силыча родимая сторонушка.
   Когда Герасим вошел в родительский дом и, помолившись семейным иконам, оглянул с детства знакомую избу, его сердце еще больше упало. Нищета, бедность крайняя… Нигде, что называется, ни крохи, ни зерна, везде голым-голо, везде хоть шаром покати: скотины — таракан да жужелица, посуды — крест да пуговица, одежи — мешок да рядно. Двор раскрыт без повети стоит: у ворот ни запора, ни подворотни, да и зачем? — голый что святой: ни разбоя, ни воров не боится. В первую пору странства, когда Герасим в среде старообрядцев еще не прославился, сам он иногда голодовал, холодовал и всякую другую нужду терпел, но такой нищеты, как у брата в дому, и во сне он не видывал.
   Вспомнил про надельные полосы, при выкормке бычков родителем до того удобренные, что давали они урожая вдвое и втрое супротив соседних наделов, и спросил у братана, каково идет у него полевое хозяйство. Молчит Абрам, глаза в землю потупя… Со слезами отвечает невестка, что вот уж-де больше пяти годов, как нет у них никакого хозяйства, и у нее нет никаких бабьих работ — ни в поле жнитва, ни в огороде полотья. «Вот каким пахарем стал»,подумал Герасим. И в самом деле избной пол стал у Абрама, как в людях молвится, под озимым, печь под яровым, полати под паром, а полавочье под покосом. Таково было хозяйство, что даже мыши перевелись с голодухи в амбаре.
   Молчанье брата, грустный, жалобный голос невестки, скучившиеся в углу у коника полунагие ребятишки вконец растопили сердце Герасима.
   Пуще всего жаль было Герасиму малых детей, а их было вдосталь и не для такой скудости, в какой жил его брат: семеро на ногах, восьмой в зыбке, а большему всего только десятый годок.
   — А что, невестушка, чем станешь гостя потчевать? — спросил, садясь на лавку, он Пелагею.
   Та, закрыв лицо передником, тихо, безмолвно заплакала. Молчит и Абрам, сумрачно смотрит на брата, ровно черная туча.
   — Болезный ты мой, родной, притоманный! — с трудом могла, наконец, промолвить хозяйка. — Было щец маленько, да за обедом поели все. С великой бы радостью, тебя, мой душевный, попотчевала, да нетути теперь у нас ничего.
   А хозяин голову перед братом повесил и потупил глаза. Слеза прошибла их.
   — На нет и суда нет, невестушка, — сказал Герасим и тоже печально склонил свою голову.
   — Нет, вот что, родненький, — вспомнив, молвила Пелагея. — Сбегаю я к Матрене Прокофьевне, — обратилась она к мужу, — к нашей старостихе, — пояснила деверю, — покучусь у ней молочка хоть криночку, да яичек, да маслица, яишенку-глазунью гостю дорогому состряпаю. Может, не откажет: изо всех баб она до меня всех милостивей.
   И, накинув на плечи истрепанный, дырявый шушун (Шушуном, смотря по местности, называется разная верхняя женская одежда. За Окой на юг от Москвы, в губерниях: Рязанской, Тамбовской, Тульской и др., где сарафанов не носят, Шушуном зовут холщовую женскую рубашку, длиною немного пониже колен, с алым шитьем и кумачными красными прошивками; он надевается к паневе сверх рубахи. На севере (губернии: Новгородская, Вологодская, Вятская) шушуном называется крашенинный старушечий сарафан, а в Олонецкой и по иным местам — сарафан из красного кумача с воротом и висячими назади рукавами. В Волжском верховье (Тверская, Ярославская, Костромская) шушуном зовется кофта с рукавами и отложным воротником, отороченная кругом ленточкой — шугой. На Горах, начиная с Нижегородской губернии, шушун — верхняя крашенинная короткая сорочка-расстегай вроде блузы, надеваемая поверх сарафана.), спешно пошла из избы.
   — Постой, невестушка, постой, родная, — остановил Пелагею Герасим. — Так не годится. У вас на деревне, слышь, кабак завелся, чать при нем есть и закусочная? — обратился он к брату.
   — Как не быть, есть, — тихо ответил Абрам.
   — На-ка тебе, — молвил Герасим, подавая Абраму рублевку. — Сходи да купи харчей, какие найдутся. Пивца бутылочку прихвати, пивцо-то я маленько употребляю, и ты со мной стаканчик выпьешь. На всю бумажку бери, сдачи приносить не моги ни единой копейки. Пряников ребяткам купи, орехов, подсолнухов.
   — Что это, брательник? (Брательник — меньшой, младший брат.) Зачем? — молвил Абрам. — Они у нас непривычны, не надо.
   — А ты, Абрамушка, делай не по-своему, а по-моему, — улыбаясь, добродушно ответил Герасим. — Подь-ка, а ты, подь поскорее.
   Постоял маленько Абрам, вздохнул и, взявши с колка (Деревянный гвоздь или тычок, вбитый в заднюю стену избы у входа, для вешанья шапок.) шапку, пошел из избы, почесывая в затылке.
   — Ну, невестушка, — сказал по уходе брата Герасим, — ты бы теперь мне маленько местечка где-нибудь опростала. Одну-то телегу надо скорей опростать.
   — Да вон тащи, родной, хоть в заднюю избу, — молвила Пелагея, — а не то в клеть — пустым-пустехоньки. А ежели больно к спеху, так покамест в сенях положь; сени у нас больше, просторные, всю свою поклажу уложишь.
   — Ладно, — ответил Герасим. — В сенях, так в сенях. И, выйдя из избы, сказал возчикам — сняли бы с одного воза кладь, а в опростанную телегу заложили лошадь. Пока они перетаскивали короба и ящики, Герасим подсел к столу и, вынув из кармана бумагу, стал что-то писать карандашом, порой останавливаясь, будто что припоминая. Кончив писанье, вышел он на двор и, подозвав одного из приехавших с ним, сказал:
   — Ну, Семенушка, сослужи ты мне, братец, теперь не в службу, а в дружбу. Хоть ты и устал и давно бы пора отдохнуть тебе, да уж, пожалуйста, похлопочи, сделай для меня такую милость.
   Семен Ермолаич был у Чубалова за приказчика. Человек пожилой, степенный, тоже грамотей и немалый знаток в старинных книгах, особенно же в иконах. Рад был он сослужить службу хозяину.
   — Здешни места знаешь? — спросил у него Чубалов.
   — Как мне не знать здешних местов? — молвил Семен Ермолаич. — Сам недальний отселе.
   — Так вот что, — сказал Чубалов. — В город дорогу найдешь?
   — Как не найти? Ехали сюда, в виду у нас был.
   — Моих денег есть ли сколько-нибудь при тебе? — спросил Чубалов.
   — Есть довольно…
   — Сделай же все по этой записке. Только сделай милость, управляйся скорее, засветло бы тебе назад поспеть. Успеешь, думаю, тут всего четыре версты, да и тех, пожалуй, не будет, — молвил Чубалов.
   — Как не поспеть засветло, — сказал Ермолаич. — Далеко ли тут? Для братана, что ли? — примолвил он, бегло взглянув на записку.
   — Да, — молвил Герасим. — Не чаял я, Семенушка.
   — Жалости даже подобно, — сказал Семен Ермолаич. — Покалякал я кой с кем из здешних про твоего братана. Мужик, сказывают, по всему хороший, смирный, работящий, вина капли в рот не берет. Да как пошли, слышь, на него беды за бедами, так его, сердечного, вконец и доконало. Опять же больно уж много ребяток-то он наплодил, что, слышь, ни год, то под матицу зыбку подвязывай (Матица — брус поперек избы, на ней кладется потолочный тес. Зыбка — колыбель, люлька, в крестьянских домах обыкновенно подвешиваемая к потолочной матице. Есть в каждой избе и другая матица — балка, на которую пол настилается.).
   Поглядеть на богатых — дети у них не стоят, родился, глядь ай и гробик надо ладить, а у Абрама Силыча все до единого вживе остались… Шутка ли, восемь человек мал мал меньше… Работник-от он один, а ртов целый десяток. Как тут не пойти под оконья?..
   — Нешто побираются? — мрачно насупясь, спросил у Ермолаича Герасим.
   — Сам-от нет, сам, слышь, и день и ночь за работой, и хозяйка не ходит, от дому-то ей отлучаться нельзя. Опять же Христа ради сбирать ей и зазорно — брата она из хорошего дома, свои капиталы в девках имела, сродники, слышь, обобрали ее дочиста… А большеньки ребятки, говорили бабенки, каждый, слышь, день ходят побираться.
   Пуще прежнего нахмурился Герасим Силыч, смотрит ровно осенняя ночь.
   — Поезжай поскорее, Ермолаич, — вдруг заторопил он приказчика.Засветло надобно быть здесь тебе непременно. Пожалуйста, поторапливайся!
   — Как засветло не воротиться, воротимся, — молвил разговорившийся Ермолаич, оправляя супонь на лошади. — Эки собаки, прости господи! И супонь-то кой-как затянули, и гужи-то к оглоблям не пристегнули. Все бы кой-как да как-нибудь, а дорогой конь распряжется. Глядишь остановка, меледа… ' Мешкотное дело, задержка. ' Да, Герасим Силыч, правда в людях молвится: «Без детей горе, а с детьми вдвое…» Только уж паче меры плодлив братан-от у тебя… Конечно, ежели поможет ему господь всех на ноги поставить — работников будет у него вдоволь, пять сынов, все погодки… Тогда бог даст справится.
   — А ты поезжай, поезжай, Семенушка, — торопил его Герасим.
   Ермолаич сел, наконец, в телегу, а все-таки свое продолжал:
   — Да, плодлив, беда какой плодливый… Шутка сказать, восьмеро ребятишек!.. И у богатого при такой семьище голова кругом пойдет. Поди-ка вспой, вскорми каждого да выучи!.. Ой, беда, беда!
   Наконец-то двинулся в путь. Выйдя из ворот, Герасим, посмотрев вслед Ермолаичу, в избу вошел.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

   Облокотясь на стол и припав рукою к щеке, тихими слезами плакала Пелагея Филиппьевна, когда, исправивши свои дела, воротился в избу Герасим. Трое большеньких мальчиков молча стояли у печки, в грустном молчанье глядя на грустную мать. Четвертый забился в углу коника за наваленный там всякого рода подранный и поломанный хлам. Младший сынок с двумя крошечными сестренками возился под лавкой. Приукутанный в грязные отрепья, грудной ребенок спал в лубочной вонючей зыбке, подвешенной к оцепу (Оцеп, иначе очеп, журав, журавец — перевес, слега или жердь, прикрепленная к матице.).
   — Что, невестушка, пригорюнилась? О чем слезы ронишь, родная? — ласково, участливо спросил Герасим, садясь возле нее на лавку.
   — Как мне не плакать, как не убиваться?.. — захлебываясь слезами, чуть могла промолвить Пелагея Филиппьевна. — Не видишь разве, желанный, каково житье наше горе-горькое?.. А живали ведь и мы хорошо… В достатке живали, у людей были в любви и почете. И все-то прошло, прокатилось, ровно во сне привольное-то житье я видела… Ох, родной, родной!.. Тебя и в живых мы не чаяли, и вот господь дал — приехал, воротился. Радоваться бы твоему приезду нам да веселиться, а у нас куска хлеба нет покормить тебя… Тошно, родимый, тошнехонько!..
   И бросив на стол белые, исхудалые, по локоть обнаженные руки, прижала к ним скорбное лицо и горька зарыдала. У Герасима сердце повернулось…
   — Полно, родная, перестань убиваться, — любовно молвил он ей, положив руку на ее плечо. — Бог не без милости, не унывай, а на него уповай. Снова пошлет он тебе и хорошую жизнь и спокойную. Молись, невестушка, молись милосердному господу — ведь мы к нему с земной печалью, а он, свет, к нам с небесной милостью. Для того и не моги отчаиваться, не смей роптать. То знай, что на каждого человека бог по силе его крест налагает.
   — Не ропщу я, родной, николи бога ропотом я не гневила, — сказала Пелагея тихо, поднявши голову и взглянув на деверя чистым, ясным, правдой и смиреньем горевшим взором.
   — И хорошее дело, невестушка. За это господь тебя не покинет, воззрит на печаль твою. Надейся, Пелагеюшка, надейся… На бога положишься, не обложишься. Утри-ка слезы-то да покажь мне деток-то. Я ведь хорошенько-то еще и не знаю своих племянников. Показывай, невестушка, начинай со старшенького.
   Отерла слезы Пелагея. Теперь она была уже уверена, что деверь не покинет их в бедности, даст вздохнуть, выведет из нищеты и горя.
   — Подь сюда, Иванушка, подойди поближе к дяденьке, — сказала она старшему мальчику.
   Тихо, но не робкой поступью подошел беловолосый, бледный, истощенный Иванушка с ясными, умными глазками. Подойдя к дяде, он покраснел до ушей.
   — Это наш большенький, — молвила Пелагея, — Иванушкой звать.
   — Много ль ему? — спросил Герасим, гладя по голове племянника.
   — Десятый годок на Ивана Богослова перед летним Николой пошел,ответила Пелагея Филиппьевна.
   — Умненький мальчик, — молвил Герасим, поглядев в глаза Иванушке.
   — Ничего, паренек смышленый, — скорбно улыбнулась мать, глядя на своего первенца.
   — Грамоте учишься? — спросил у него дядя и тотчас же одумался, что напрасно и спрашивал о том. «Какая ему грамота, коли ходит побираться?»
   Еще больше мальчик зарделся. Тоскливым, печальным взором, но смело, открыто взглянул он дяде прямо в глаза и чуть слышно вымолвил: — Нет.
   — Какая ему грамота, родимый!.. — дрожащими от приступа слез губами прошептала мать. — Куда уж нам о грамоте думать, хоть бы только поскорее пособниками отцу стали… А Иванушка паренек у нас смышленый, понятливый… Теперь помаленьку и прядильному делу стал навыкать.
   — Дело хорошее, Иванушка, — думчиво молвил Герасим, гладя племянника по белым, как лен, волосенкам. — Доброе дело отцу подмогать. И замолчал, вперив очи в умненькое личико мальчика. Вспали тут на разум бывшему страннику такие мысли, что прежде бы он почел их бесовским искушеньем, диавольским наважденьем… "Дожил я слишком до тридцати годов, а кому послужил хоть на малую пользу?.. Все веру искал, в словопрениях путался… Веру искал, и мыкался, мыкался по всему свету вольному, а вот сегодня ее дома нашел… А в пятнадцать годов шатанья, скитанья, черноризничанья успел от добрых людей отстать… Нешто люди те были, нешто сам-от я был человеком?.. Гробы повапленные!.. Вот тогда в Сызрани, два года тому назад, соборная беседа у нас была…
   Я сидел в первых… и долгое шло рассужденье, в каком разуме надо понимать словеса Христовы: «Милости хощу, а не жертвы…» Никто тех словес не мог смыслом обнять; судили, рядили и врозь и вкось. Меня, как старшего по званию догматов церковных, спросили… насказал я собеседникам и невесть чего: и про жертву-то ветхозаконную говорил, и про милости-то царя небесного к верным праведным, а сам ровнехонько не понимал ничего, что им говорю и к чему речь клоню… Однако же много довольны остались, громко похваляли меня за остроту разума, за глубокое ведение святого писания…
   Не доступны были тогда моему разуменью простые и святые словеса евангельские, а теперь, только что поглядел я на этих мальцов да поболел о них душою, ровно меня осиял свет господень и дадеся мне от всевышнего сила разумения… Познаю разум слов твоих, Спасе… Милости, милости хощешь ты, господи, а не черной рясы, не отреченья от людей, не проклятия миру, тобой созданному!"
   — А хотелось бы тебе грамоте-то поучиться? — мягким, полным любви голосом спросил после долгого молчанья Герасим Силыч у племянника.
   — Как же не хотеться? — потупив в землю глаза, чуть слышно ответил Иванушка. — Я бы, пожалуй, и самоучкой стал учиться, без мастерицы (Мастерица — деревенская учительница грамоте.), только бы кто показал… Да ведь азбуки нет.
   — Завтра же будет она у тебя, — молвил Герасим. — И станешь ты учиться не самоучкой, не у мастерицы, я сам учить тебя стану… Хочешь ли?
   — Хочу, дяденька, больно хочу, — радостно вскрикнул маленький Иванушка, и голубые глазенки его так и запрыгали…
   — Ну, вот и ладно, вот и хорошо, — с добрым чувством промолвил Герасим, перебирая пальцами Иванушкины кудри. — Станем, племянничек, станем учиться… Только смотри у меня, с уговором — учись, а отцовского дела покинуть не смей. Старайся прясть хорошенько. Учись этому, Иванушка, навыкай. Грамота дело хорошее, больно хорошее, однако ж если у грамотея мирского дела никакого не будет, работы то есть никакой он не будет знать, ни к какому промыслу сызмальства не обыкнет, будет ему грамота на пагубу. Станешь ли при грамоте прясть хорошенько? Станешь ли при грамоте отцу пособлять?
   — Стану, дяденька, стану, — порывисто ответил Иванушка, веселыми глазами глядя на дядю и прижимаясь к нему.
   — Ежели б годиков семь нашим грехам господь потерпел да сохранил бы в добром здоровье Абрама Силыча, мы бы, родимый, во всем как следует справились, тихо промолвила Пелагея. — Иванушке пошел бы тогда семнадцатый годок, а другие сынки все погодки. Саввушке, меньшенькому, и тому бы тогда было двенадцать лет, и он бы уж прял… И тягло бы по-прежнему тогда на себя мы приняли, и земельку бы стали опять пахать, скотинушку завели бы… А теперь ведь у нас ни пашенки, ни скотинушки, какова птица курица, и та у нас по двору давненько не браживала…
   — Знаю, родная, все знаю, — со вздохом ответил Герасим. — Только ты смотри у меня, невестушка, не моги унывать… В отчаянье не вдавайся, духом бодрись, на света Христа уповай… Христос от нас грешных одной ведь только милости требует и только за нее милости свои посылает… Все пошлет он, милосердный, тебе, невестушка, и пашню, и дом справный, и скотинушку, и полные закрома…