Страница:
К берегу пристали, на коврах уселись; Татьяна Андревна стала хозяйничать вкруг самовара; Марко Данилыч с Зиновьем Алексеичем за стаканами лянсина продолжали спор о векселях; Дуня немножко разговорилась с Самоквасовым, Дмитрий Петрович осмелел перед резвой, веселой Наташей. Одна Лизавета Зиновьевна, задумавшись, молча сидела возле матери, дела жениховы с ума у нее не сходили. Молчала Татьяна Андревна, изредка глубоко вздыхая; те ж невеселые думы бродили на мыслях у ней. А небо меж тем тускней становилось, солнце зашло, и вдали над желто-серым туманом ярманочной пыли широко раскинулись алые и малиново-золотистые полосы вечерней зари, а речной плес весь подернулся широкими лентами, синими, голубыми, лиловыми. Вдали край небосклона засверкал тысячами искр; это зажглись огни в фонарях, это огни заблистали в неисчетных зданиях ярманки.
— Неводком не будет ли в угоду вашей милости белячка половить? — снимая картуз и нагибаясь перед Самоквасовым, спросил старший ловец. По всем его речам и по всем приемам видно было, что он из бывалых, обхождению в трактирах обучился.
— Закидывай, — ответил ему Петр Степаныч и, не внимая ворчаньям Смолокурова, сам принялся хлопотать вкруг невода вместе с ловцами.
Проворно подвели к берегу новую лодку, уложили в нее двухсотсаженный невод, и возле ковра, где распивали чаи Смолокуровы с Дорониными, в землю пяткой кол (Пятным колом (от пята) называется кол, к чему привязывается конец невода, с которого начинают его закидывать.) вколотили. Прикрепив к нему мертвый кодол, тихо, веслами чуть касаясь воды, полегоньку поплыли ловцы поперек реки, выметывая из лодки пятное крыло невода. Доплыв до стрежня, поворотили они вдоль по теченью, выкинули мотню и, продолжая выметывать ходовое крыло, поворотили к берегу, причалили и на руках вынесли ходовой кодол (Пятное крыло — та половина невода, с которой начинается его выкидка в воду, затем следует мотня — середка невода; это кошель из самой частой и крепкой дели (сети), в которой при вытаскивании невода остается наловленная рыба. Крыло невода по другую сторону мотни называется ходовым. Кодол — веревка, на которую навязан невод; один конец ее, привязываемый к колу, называется мертвым, или глухим, противоположный — ходовым.).
— Маленько бы погодить вытаскивать-то, ваше степенство, — молвил ловец Самоквасову. — Тем временем порачить не желаете ли?
— Валяй, — сказал Петр Степаныч, и ловцы принялись за раков.
Босиком, штаны засучив выше колена, бойко ловцы похватавши рашни и боталы, бросились с ними на покрытую водою отмель. Одни воду толкут и мутят ее, загоняя раков, другие рашни расставляют. Набежали мальчишки, сами охотой полезли в реку и безо всяких снарядив принялись руками раков таскать из нор, нарытых в берегу под водою. Вынул ловец первую рашню — тихо возилось там десятка полтора крупных и мелких раков.
— Вот они! — молвил ловец, опрастывая рашню у ног Самоквасова, и потом, взявши за ус самого крупного рака, приподнял его кверху и молвил: — Вот так мастеровой, скоро его не признаешь: по ножницам швец, по щетине чеботарь (Ножницы — клешни, щетина — усы.). Два рога да не бык, шесть ног да без копыт!
Через четверть часа не одна уже сотня раков была наловлена.
— Будет, — молвил ловцам Самоквасов. — Тащите-ка невод теперь, молодцы. Посмотрим, чем бог благословил нашу ловлю.
Уговаривают ловцы повременить, чтоб бели набралось побольше, но уж темно становилось, и Самоквасов велел им тотчас за невод приняться.
Схватив концы кодолов, ловцы потянули на берег невод. Минут через десять мотня подошла; ее вытянули да песок: там трепетало с десяток красноперых окуней, небольшой с бледно-розовым брюшком лещ, две юркие щуки, четыре налима, десятка два ершей да штук пятьдесят серебристой плотвы. Улов незавидный. Кроме того, были в мотне пара раков да одна лягушка…
— Говорил, что надо подождать, — почесывая затылок, будто с обиженным видом молвил старшой из ловецкой артели. — Что это за тоня! Разве такие бывают! Только званье одно…
— Ничего, всей рыбы в Оке не выловишь. С нас и этой довольно, — молвил Петр Степаныч. — А вот что, молодцы. Про вас, про здешних ловцов, по всему нашему царству идет слава, что супротив вас ухи никому не сварить. Состряпайте-ка нам получше ушицу. Лучку, перчику мы с собой захватили, взяли было мы и кастрюли, да мне сказывали, что из вашего котелка уха в тысячу раз вкуснее выходит. Так уж вы постарайтесь! Всю мелкоту вали на привар. Жаль, что ершей-то больно немного поймали.
— Ничего, ваше степенство, плотвой, окунями добавим, да вот еще у нас два налима. Навар будет знатный — за первый сорт, — ответил ловец. — А щука да лещ в уху не годят (То есть не годятся.), — прибавил он.
— Щук дарю, кушай их на здоровье, а леща мы зажарим, — молвил Петр Степаныч. — А как ты думаешь?.. Для навару-то раков в котелок не пустить ли?
— Зачем поганить уху? — крикнул с ковра Марко Данилыч. — Рак ведь погань, водяной сверчок, христианам есть его не показано. Вы бы уж и лягушку-то тоже в уху положили!
— Все раков едят, — молвил Петр Степаныч.
— Мало ль чего! Татары и кобылятину жрут, господа зайцев едят да похваливают. Вотяки с чувашами и житничками (Житнички — хлебные мыши, что водятся в житницах.) не брезгают. Так им закон не писан, а мы люди крещеные, от мерзости нам вкушать не подобает. Нет уж, Петр Степаныч, пожалуйста, не паскудь ухи.
— Да оно и не годит раков-то класть, — молвил ловец, — не будет от них никакого навару.
— Ну, так ладно, — сказал Самоквасов. — Живей, ребята, берись за стряпню.
Ловцы проворно вычистили бель и подвесили котелок над маленьким, нарочно для стряпни разведенным костром. Всю бела свалили в котелок и потом принялись стерлядей потрошить.
— Дмитрий Петрович, вам досталось на нынешний день быть в кашеварах. Давайте-ка жарить леща, — сказал Веденееву Петр Степаныч, и оба тотчас принялись за работу.
— А хорошо ведь на вольном-то воздухе в таку пору середь друзей-приятелей доброй ушицы похлебать, — молвил Зиновий Алексеич, обращаясь к Марку Данилычу.
— Ничего, дело не плохое, — отвечал Смолокуров. — Тут главное дело — охота. Закажи ты в любой гостинице стерляжью уху хоть в сорок рублев, ни приятности, ни вкуса такого не будет. Главное дело охота… Вот бы теперь, мы сидим здесь на бережку, — продолжал благодушествовать Смолокуров, — сидим в своей компании, и семейства наши при нас — тихо, приятно всем… Чего же еще?
И, маленько помолчав, наклонился к Зиновию Алексеичу и тихо промолвил:
— А ты приходи-ка завтра пораньше ко мне, а не то я к тебе зайду. С тюленем бы надо покончить. Время тянуть нечего.
— Ладно, приду, — так же тихо ответил Доронин. — А сегодня я с нарочным письмо послал к Меркулову, обо всем ему подробно отписал. На пароход посадил с тем письмом молодца. В две недели обернется. Завтра потолкуем, а делу конец, когда ответ получу. Лучше как хозяйско согласье в руках — спокойнее…
— Напрасно, — насупившись, прошептал Смолокуров. — Как ему, сидя в Царицыне, знать здешни дела макарьевски? Смотри, друг, не завалялось бы у нас… Теперь-то согласен, а через два либо через три дня, ежели какая линия подойдет, может статься и откажусь… Дело коммерческое. Сам не хуже меня разумеешь.
— Конечно, это доподлинно так! Супротив этого сказать нечего,вполголоса отозвался Доронин. — Только ведь сам ты знаешь, что в рыбном деле я на синь-порох ничего не разумею. По хлебной части дело подойди, маху не дам и советоваться не стану ни с кем, своим рассудком оборудую, потому что хлебный торг знаю вдоль и поперек. А по незнаемому делу как зря поступить? Без хозяйского то есть приказу?.. Сам посуди. Чужой ведь он человек-от. Значит, ежели что не так, в ответе перед ним будешь.
— Да ведь у тебя доверенность? — с досадой тихонько молвил Марко Данилыч и, нахмурясь, засверкал глазами.
— Что ж из того, что доверенность при мне, — сказал Зиновий Алексеич.Дать-то он мне ее дал, и по той доверенности мог бы я с тобой хоть сейчас по рукам, да боюсь, после бы от Меркулова не было нареканья… Сам понимаешь, что дело мое в этом разе самое опасное. Ну ежели продешевлю, каково мне тогда будет на Меркулова-то глаза поднять?.. Пойми это, Марко Данилыч. Будь он мне свой человек, тогда бы еще туда-сюда; свои, мол, люди, сочтемся, а ведь он чужой человек.
— Ой ли? — лукаво усмехнувшись, громко сказал Марко Данилыч. — Так-таки совсем и чужой? — прибавил он, ударив по плечу приятеля.
— Разумеется, чужой, — немножко смутившись, ответил Зиновий Алексеич.Причитается племянником, сродником зовется, да какая ж в самом-то деле родня? Седьмая водина на квасине, на одном солнышке онучки сушили.
— Ладно, ладно, — с лукавой усмешкой трепля по плечу Зиновья Алексеича, сказал Марко Данилыч. — Так совсем чужой?
Доронин не сразу ответил, а Татьяна Андревна даже совсем обомлела. Уставив на Смолокурова зоркий, пристальный взор, она думала: «Неужто спроведал? От кого же это?.. Неужели Никитушка кому проболтался?» А Лизавета Зиновьевна, хоть солнце и село, а распустила зонтик и закрыла им смущенное лицо.
— Сказано тебе, какая родня, — сказал Зиновий Алексеич пристававшему Марку Данилычу. — Такой родни до Москвы не перевешаешь. А что человек он хороший, то верно, зато и люблю его и, сколько смогу, ему порадею.
— Не хитри, дружище! — молвил Смолокуров, погрозив пальцем.
— Чего хитрить-то мне? Для чего? — сказал Зиновий Алексеич. — Да и ты чудной, право, повел речь про дела, а свел на родство. Решительно тебе сказываю, дольше двух недель прямого ответа тебе не дам. Хочешь жди, хочешь не жди, как знаешь, а на меня, наперед тебе говорю, не погневайся.
— Да ты не ори, — шепотом молвил Марко Данилыч, озираясь на Веденеева.Что зря-то кричать? А скажи-ка мне лучше, из рыбников с кем не покалякал ли? Не наплели ли они тебе чего? Так ты, друг любезный, не всякого слушай. Из нашего брата тоже много таковых, что ему сказать да не соврать — как-то бы и зазорно. И таких немалое число, и в каждом деле, какое ни доведись, любят они помутить. Ты с ними, пожалуйста, не растабарывай. Поверь мне, они же после над тобой будут смеяться.
Так говорил едва слышно Марко Данилыч, а Доронин слушал его и молчал. И тут вспало ему в голову: «С чего это он так торопится и ни с кем про тюленя говорить не велит? Уж нет ли тут какого подвоха?»
— Так смотри же ты у меня, Зиновей Алексеич, прималчивай покамест,после недолгого молчанья стал опять ему шептать Марко Данилыч. — Две недели куда ни шли, можно обождать. Только уж, сделай милость, ни с кем про это дело и языка не распускай. Вот тебе перед богом, все дело перепортишь и мне и Меркулову. Поверь слову. И этому не моги говорить, — прибавил он, указывая глазами на отвернувшегося в сторону Веденеева. — Ты его не знаешь, а мы давно ведаем — птичка мала, да ноготок востер… А в голове-то ветер еще ходит. В деле недавно, а каких уж делов успел натворить. Пуще всего его берегись, его словам из наших рыбников никто не верит. Как узнал про какое дело, тотчас норовит помутить его, а не то и расстроить.
— Что же мне с ним говорить? С какой стати? — ответил Зиновий Алексеич.
— Уха сейчас готова! — крикнул Самоквасов. — Дмитрий Петрович, вы ведь у нас за кашевара, готовьте чашки да ложки скорее.
Веденеев на особом в сторонке разостланном коврике проворно расставил привезенную из города закуску: графинчики с разными водками, стерляжьей икры жестянку, балык донской, провесную елабужскую белорыбицу, отварные в уксусе грибы, вятские рыжички, керженские груздочки.
— Эк что наставили, — покачивая головой, сказал Дмитрию Петровичу Смолокуров. — Да этого, сударь, десятерым не съесть. Напрасно, право напрасно так исхарчились. Знал бы, ни за что бы в свете не поехал с вами кататься.
Однако подошел к закуске и, налив четыре рюмки, взял одну, другую подал Зиновью Алексеичу, примолвив:
— Хватим по одной, разогреемся, свеженько от воды-то стало!.. А вы, Дмитрий Петрович, вы, сударь Петр Степаныч. Без вас и пить не станем, принимайтесь за рюмочки.
Выпили хорошо, закусили того лучше. Потом расселись в кружок на большом ковре. Сняв с козлов висевший над огнем котелок, ловец поставил его возле. Татьяна Андревна разлила уху по тарелкам. Уха была на вид не казиста; сварив бель, ловец не процедил навара, оттого и вышла мутна, зато так вкусна, что даже Марко Данилыч, все время с усмешкой пренебреженья глядевший на убогую ловлю, причмокнул от удовольствия и молвил:
— Уха знатная-то!
— Бесподобная, — подтвердил Зиновий Алексеич, а Татьяна Андревна, радушно обращаясь к кашеварам, сказала, что отроду такой чудесной ухи не едала.
После ухи появились на ковре бутылки с разными винами и блюдо с толстыми звеньями заливной осетрины. Рыба прекрасная, заготовка еще лучше, по всему видно, что от Никиты Егорова.
— Осетрина первый сорт, редкостная, — похвалил ее Смолокуров, — а есть ее, пожалуй, грешно.
— Отчего ж это, Марко Данилыч? — спросил Веденеев.
— А водяных-то сверчков на кой прах вокруг напихали? — сказал Смолокуров, указывая на раковые шейки, что с другими приправами разложены были вкруг сочных звеньев осетрины.
— Откинь, коль не в угоду, — молвил Зиновий Алексеич, — а рыба сготовлена так, что ни у тебя, ни у меня так вовек не состряпают.
Марко Данилыч в раздумье только головой покачал, но осетрина так лакомо глядела на него, что не мог он стерпеть, навалил себе тарелку доверха.
Ужин, как водится, кончился «холодненьким», нельзя уж без того. Две белоголовые бутылки опорожнили.
Малиновые переливы вечерней зари, сливаясь с ясным темно-синим небосклоном, с каждой минутой темнели. Ярко сверкают в высоте поднебесной звезды, и дрожат они на плесу, отражаясь в тихой воде; почернел нагорный берег, стеной поднимаясь над водою; ярчей разгорелись костры коноводов и пламенные столбы из труб стального завода, а вдали виднеется ярманка, вся залитая огнями. То и дело над нею вспыхивает то белое, то алое, то зеленое зарево потешных огней, что жгут на лугах, где гулянья устроены.
— Пора и по домам, — с места поднявшись, сказала Татьяна Андревна. — Ишь до коей поры загостились.
И, помолясь на восток, стала она потеплей одеваться и укутывать дочерей своих и Дуню.
— Пора, пора, — подтвердили и Марко Данилыч и Зиновий Алексеич. Заторопились отъездом.
Щедро награжденные молодыми людьми ловцы и деревенские ребятишки громкими криками провожали уезжавших, прося их жаловать почаще, и, только что двинулась по реке косная, стали высоко метать горящие головни, оглашая вечернюю тишь громким радостным криком.
А певцы на косной дружно грянули громкую песню и далеко она разнеслась по сонной реке.
Полночь была недалеко, когда воротились с катанья. Все остались довольны, но каждый свою думу привез, у всякого своя забота была на душе.
Доронин был встревожен неуместными приставаньями Марка Данилыча. «Что это ему на разум пришло? И для чего он так громко заговорил про это родство, а про дело вел речь шепотком? Не такой он человек, чтобы зря что-нибудь сделать, попусту слова он не вымолвит. Значит, к чему-нибудь да повел же он такие речи». И долго, чуть не до самого свету, советовался он с Татьяной Андревной, рассказав ей, что говорил ему Марко Данилыч. Придумать оба не могли, что бы это значило, и не давали веры тому, что сказано было про Веденеева. Обоим Дорониным Дмитрий Петрович очень понравился. Татьяна Андревна находила в нем много сходства с милым, любезным Никитушкой.
Пала кручина на сердце Лизаветы Зиновьевны, не добро подумала она о Марке Данилыче. Насмехаться ли хочет, аль беду какую готовит Никитушке? Невзлюбила его, первого человека в жизни своей она невзлюбила.
Оставшись вдвоем с сестрой, стала она раздеваться. Наташа все у столика сидела, облокотясь на него и положа на ладонь горевшую щеку.
— Что сидишь, не раздеваешься? — спросила у ней Лиза. — Поздно уж, спать пора.
Не вдруг ответила Наташа. Подумав немного, быстро подняла она головку и, поглядев на сестру загоревшимися небывалым дотоле блеском очами, сказала:
— А ведь он славный!
— Кто? — спросила Лиза.
— Да он.
— Кто он?
— Дмитрий Петрович! Взглянула Лиза на сестру и улыбнулась.
— Такой пригоженький, такой хорошенький, веселый такой! — продолжала Наташа.
— А ты раздевайся-ка с богом да ложись спать, — сказала, улыбаясь, Лиза. Пришла и Наташе пора.
Марко Данилыч, с Дуней простясь, долго сидел над бумагами, проклиная в душе Зиновья Алексеича. Шутка сказать, тюлень из рук выскользал, на плохой конец сорок тысяч убытку. Хоть не то, что убыток, а разве не все едино, что почти держать в руках такие деньги, а в карман их не положить. Это ведь что в сказках говорится: «По усу текло, а в рот не попало». Как же не досадовать, как не проклинать друга-приятеля, что пошел было на удочку, да вильнул хвостом. Долго думал, долго на счетах выкладывал, наконец, ровно чем озаренный, быстро с места вскочил, прошелся раз десяток взад и вперед по комнате и сел письмо писать.
Писал он к знакомому царицынскому купцу Володерову, писал, что скоро мимо Царицына из Астрахани пойдет его баржа с тюленем, — такой баржи вовсе у него и не бывало, — то и просил остановить ее: дальше вверх не пускать, потому-де, что от провоза до Макарья будут одни лишь напрасные издержки. Тюлень, писал он, в цене с каждым днем падает, ежели кому и за рубль с гривной придется продать, так должен это за большое счастье сочесть. И много такого писал, зная, что знакомый его непременно расскажет о том Меркулову, и полагая, что в Царицыно нет никакого Веденеева, никто из Питера коммерческих писем не получает. Тот расчет был у Марка Данилыча, что как скоро Меркулов узнает про неслыханный упадок цен, тотчас отпишет Доронину, продавал бы его за какую ни дадут цену.
Написал, запечатал, чтобы завтра поутру послать с письмом нарочного в Царицын. Придет сутками позже доронинского письма. Авось дело обладится.
И успокоилась душа у Марка Данилыча; радостный, благодушный пошел он себе на спокой. Проходя мимо Дуниной горницы, тихонько отворил дверь поглядеть на свою ненаглядную. Видит: стоит на молитве.
«Молись, голубушка! И меня помяни во святых молитвах твоих. Ты ведь еще ангел непорочный. От тебя молитва до бога доходна… Молись, Христос с тобой…» — так подумал Марко Данилыч и, неслышно притворив дверь, пошел в свою спальню. Тих, безмятежен был сон плутоватого рыбника.
Грустна, молчалива Дуня домой воротилась. Заела незнаемая прежде кручина победное ее сердце. Испугалась Дарья Сергевна, взглянув на бледное лицо и горевшие необычным блеском очи своей любимицы.
— Ох уж эти мне затеи! — говорила она. — Ох уж эти выдумщики! Статочно ль дело по ночам в лодке кататься! Теперь и в поле-то опасно, для того что росистые ночи пошли, а они вдруг на воду… Разум-то где?.. Не диви молодым, пожилые-то что? Вода ведь теперь холодна, давно уж олень копытом в ней ступил. Долго ль себя остудить да нажить лихоманку. Гляди-ка, какая стала, — в лице ни кровинки. Самовар поскорее поставлю, липового цвету заварю. Напейся на ночь-то. — Да у меня, тетенька, ничего не болит, я совсем здорова, — молвила Дуня тревожно суетившейся вкруг нее Дарье Сергевне.
— Здорова!.. Много ты знаешь!.. Хорошо здоровье, нечего сказать,отвечала Дарья Сергевна. — Погляди-ка в зеркало, погляди на себя, на что похожа стала.
И, не слушая речей Дуни, вышла из комнаты, велела поставить самовар и, заварив липового цвета с малиной, напоила свою любимицу и, укутав ее в шубу, положила в постель.
«Пропотеет, авось хворь-то снимет», — сказала сама про себя Дарья Сергевна и, заметив, что Дуня, закрыв глаза, успокоилась, отошла тихонько от ее постели и, прочтя молитвы на сон грядущий, неслышными шагами отошла за ширмы, где стояла ее кровать.
Дуня не спала. Закрыв глаза, все про катанье вспоминала, и ровно живой восставал перед ней удалой добрый молодец, веселый, пригожий красавчик. То и дело в ушах ее раздавались звуки его голоса. «Не брежу ли я? В самом деле не схватила ли меня лихоманка?» — подумала Дуня.
Но эта дума так же скоро промчалась, как скоро налетела. А сон нейдет, на минуточку не может Дуня забыться. На мыслях все он да он, а сердце так и стучит, так его и щемит.
И приходит на память ей беседа, что вела она с Груней перед отъездом из Комарова.
От слова до слова вспоминает она добрые слова ее: «Если кто тебе по мысли придется и вздумаешь ты за него замуж идти — не давай тем мыслям в себе укрепляться, стань на молитву и богу усердней молись».
«Замуж! — подумала Дуня. — Замуж!.. Да как же это?..»
Подошла к столику, вынула из него заветную свою коробочку, вынула из нее колечко, отцом подаренное, когда минуло ей восемнадцать годков. Сидит, глядит на него, а сама родительские слова вспоминает.
«Слушай, Дуня: ни мать твою, ни меня родители венцом не неволили. И я тебя неволить не стану. Даю тебе кольцо обручальное, отдай его волей тому, кто полюбится…»
И слезы закапали на колечко. Да разве может это статься? — думает Дуня. — Господи, господи! что ж это со мной?"
А сердце так и стучит, кровь молодая так и кипит ключом.
«Стань на молитву и богу усердней молись! — опять приходят ей на память слова доброй Груши. — Стань на молитву, молись, молись со слезами, сотворил бы господь над тобой святую волю свою».
«Стану, стану молиться…— думает Дуня. — Но что ж это будет?.. Как это будет?.. Бедная, бедная я…»
И разметалась в постели. Высоко поднимается белоснежная грудь, заревом пышут ланиты, глаза разгорелись, вся как в огне.
Опять приходят на память Груни слова: «И ежели после молитвы станет у тебя на душе легко и спокойно, прими это, Дуня, за волю господню, иди тогда безо всякого сомненья за того человека».
И потихоньку, не услыхала бы Дарья Сергевна, стала она на молитву. Умною молитвой молилась, не уставной. В одной сорочке, озаренная дрожавшим светом догоравшей лампады, держа в руках заветное колечко, долго лежала она ниц перед святыней. С горячими, из глубины непорочной души идущими слезами долго молилась она, сотворил бы господь над нею волю свою, указал бы ей, след ли ей полюбить всем сердцем и всею душою раба божия Петра и найдет ли она счастье в том человеке.
Кончив молитву, стала Дуня середь горницы и судорожно закрыла лицо руками. Отдернула их — душа спокойна, сердце не мутится, так ей хорошо, так радостно и отрадно.
«Благословляет бог!» — подумала, взглянув на иконы, и слезы потоком хлынули из очей ее.
— Боже, милостив буди ко мне! — шептала она. И, веселым взором обведя комнату, тихо улеглась в одинокую постельку. Тих, безмятежен был сон ее.
А куда девались молодцы, что устроили катанье на славу? Показалось им еще рано, к Никите Егорычу завернули и там за бутылкой холодненького по душе меж собой разговаривали. Друг другу по мысли пришлись. А когда добрались до постелей, долго не спалось ни тому, ни другому. Один про Дунюшку думал, другой про Наташу.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
— Неводком не будет ли в угоду вашей милости белячка половить? — снимая картуз и нагибаясь перед Самоквасовым, спросил старший ловец. По всем его речам и по всем приемам видно было, что он из бывалых, обхождению в трактирах обучился.
— Закидывай, — ответил ему Петр Степаныч и, не внимая ворчаньям Смолокурова, сам принялся хлопотать вкруг невода вместе с ловцами.
Проворно подвели к берегу новую лодку, уложили в нее двухсотсаженный невод, и возле ковра, где распивали чаи Смолокуровы с Дорониными, в землю пяткой кол (Пятным колом (от пята) называется кол, к чему привязывается конец невода, с которого начинают его закидывать.) вколотили. Прикрепив к нему мертвый кодол, тихо, веслами чуть касаясь воды, полегоньку поплыли ловцы поперек реки, выметывая из лодки пятное крыло невода. Доплыв до стрежня, поворотили они вдоль по теченью, выкинули мотню и, продолжая выметывать ходовое крыло, поворотили к берегу, причалили и на руках вынесли ходовой кодол (Пятное крыло — та половина невода, с которой начинается его выкидка в воду, затем следует мотня — середка невода; это кошель из самой частой и крепкой дели (сети), в которой при вытаскивании невода остается наловленная рыба. Крыло невода по другую сторону мотни называется ходовым. Кодол — веревка, на которую навязан невод; один конец ее, привязываемый к колу, называется мертвым, или глухим, противоположный — ходовым.).
— Маленько бы погодить вытаскивать-то, ваше степенство, — молвил ловец Самоквасову. — Тем временем порачить не желаете ли?
— Валяй, — сказал Петр Степаныч, и ловцы принялись за раков.
Босиком, штаны засучив выше колена, бойко ловцы похватавши рашни и боталы, бросились с ними на покрытую водою отмель. Одни воду толкут и мутят ее, загоняя раков, другие рашни расставляют. Набежали мальчишки, сами охотой полезли в реку и безо всяких снарядив принялись руками раков таскать из нор, нарытых в берегу под водою. Вынул ловец первую рашню — тихо возилось там десятка полтора крупных и мелких раков.
— Вот они! — молвил ловец, опрастывая рашню у ног Самоквасова, и потом, взявши за ус самого крупного рака, приподнял его кверху и молвил: — Вот так мастеровой, скоро его не признаешь: по ножницам швец, по щетине чеботарь (Ножницы — клешни, щетина — усы.). Два рога да не бык, шесть ног да без копыт!
Через четверть часа не одна уже сотня раков была наловлена.
— Будет, — молвил ловцам Самоквасов. — Тащите-ка невод теперь, молодцы. Посмотрим, чем бог благословил нашу ловлю.
Уговаривают ловцы повременить, чтоб бели набралось побольше, но уж темно становилось, и Самоквасов велел им тотчас за невод приняться.
Схватив концы кодолов, ловцы потянули на берег невод. Минут через десять мотня подошла; ее вытянули да песок: там трепетало с десяток красноперых окуней, небольшой с бледно-розовым брюшком лещ, две юркие щуки, четыре налима, десятка два ершей да штук пятьдесят серебристой плотвы. Улов незавидный. Кроме того, были в мотне пара раков да одна лягушка…
— Говорил, что надо подождать, — почесывая затылок, будто с обиженным видом молвил старшой из ловецкой артели. — Что это за тоня! Разве такие бывают! Только званье одно…
— Ничего, всей рыбы в Оке не выловишь. С нас и этой довольно, — молвил Петр Степаныч. — А вот что, молодцы. Про вас, про здешних ловцов, по всему нашему царству идет слава, что супротив вас ухи никому не сварить. Состряпайте-ка нам получше ушицу. Лучку, перчику мы с собой захватили, взяли было мы и кастрюли, да мне сказывали, что из вашего котелка уха в тысячу раз вкуснее выходит. Так уж вы постарайтесь! Всю мелкоту вали на привар. Жаль, что ершей-то больно немного поймали.
— Ничего, ваше степенство, плотвой, окунями добавим, да вот еще у нас два налима. Навар будет знатный — за первый сорт, — ответил ловец. — А щука да лещ в уху не годят (То есть не годятся.), — прибавил он.
— Щук дарю, кушай их на здоровье, а леща мы зажарим, — молвил Петр Степаныч. — А как ты думаешь?.. Для навару-то раков в котелок не пустить ли?
— Зачем поганить уху? — крикнул с ковра Марко Данилыч. — Рак ведь погань, водяной сверчок, христианам есть его не показано. Вы бы уж и лягушку-то тоже в уху положили!
— Все раков едят, — молвил Петр Степаныч.
— Мало ль чего! Татары и кобылятину жрут, господа зайцев едят да похваливают. Вотяки с чувашами и житничками (Житнички — хлебные мыши, что водятся в житницах.) не брезгают. Так им закон не писан, а мы люди крещеные, от мерзости нам вкушать не подобает. Нет уж, Петр Степаныч, пожалуйста, не паскудь ухи.
— Да оно и не годит раков-то класть, — молвил ловец, — не будет от них никакого навару.
— Ну, так ладно, — сказал Самоквасов. — Живей, ребята, берись за стряпню.
Ловцы проворно вычистили бель и подвесили котелок над маленьким, нарочно для стряпни разведенным костром. Всю бела свалили в котелок и потом принялись стерлядей потрошить.
— Дмитрий Петрович, вам досталось на нынешний день быть в кашеварах. Давайте-ка жарить леща, — сказал Веденееву Петр Степаныч, и оба тотчас принялись за работу.
— А хорошо ведь на вольном-то воздухе в таку пору середь друзей-приятелей доброй ушицы похлебать, — молвил Зиновий Алексеич, обращаясь к Марку Данилычу.
— Ничего, дело не плохое, — отвечал Смолокуров. — Тут главное дело — охота. Закажи ты в любой гостинице стерляжью уху хоть в сорок рублев, ни приятности, ни вкуса такого не будет. Главное дело охота… Вот бы теперь, мы сидим здесь на бережку, — продолжал благодушествовать Смолокуров, — сидим в своей компании, и семейства наши при нас — тихо, приятно всем… Чего же еще?
И, маленько помолчав, наклонился к Зиновию Алексеичу и тихо промолвил:
— А ты приходи-ка завтра пораньше ко мне, а не то я к тебе зайду. С тюленем бы надо покончить. Время тянуть нечего.
— Ладно, приду, — так же тихо ответил Доронин. — А сегодня я с нарочным письмо послал к Меркулову, обо всем ему подробно отписал. На пароход посадил с тем письмом молодца. В две недели обернется. Завтра потолкуем, а делу конец, когда ответ получу. Лучше как хозяйско согласье в руках — спокойнее…
— Напрасно, — насупившись, прошептал Смолокуров. — Как ему, сидя в Царицыне, знать здешни дела макарьевски? Смотри, друг, не завалялось бы у нас… Теперь-то согласен, а через два либо через три дня, ежели какая линия подойдет, может статься и откажусь… Дело коммерческое. Сам не хуже меня разумеешь.
— Конечно, это доподлинно так! Супротив этого сказать нечего,вполголоса отозвался Доронин. — Только ведь сам ты знаешь, что в рыбном деле я на синь-порох ничего не разумею. По хлебной части дело подойди, маху не дам и советоваться не стану ни с кем, своим рассудком оборудую, потому что хлебный торг знаю вдоль и поперек. А по незнаемому делу как зря поступить? Без хозяйского то есть приказу?.. Сам посуди. Чужой ведь он человек-от. Значит, ежели что не так, в ответе перед ним будешь.
— Да ведь у тебя доверенность? — с досадой тихонько молвил Марко Данилыч и, нахмурясь, засверкал глазами.
— Что ж из того, что доверенность при мне, — сказал Зиновий Алексеич.Дать-то он мне ее дал, и по той доверенности мог бы я с тобой хоть сейчас по рукам, да боюсь, после бы от Меркулова не было нареканья… Сам понимаешь, что дело мое в этом разе самое опасное. Ну ежели продешевлю, каково мне тогда будет на Меркулова-то глаза поднять?.. Пойми это, Марко Данилыч. Будь он мне свой человек, тогда бы еще туда-сюда; свои, мол, люди, сочтемся, а ведь он чужой человек.
— Ой ли? — лукаво усмехнувшись, громко сказал Марко Данилыч. — Так-таки совсем и чужой? — прибавил он, ударив по плечу приятеля.
— Разумеется, чужой, — немножко смутившись, ответил Зиновий Алексеич.Причитается племянником, сродником зовется, да какая ж в самом-то деле родня? Седьмая водина на квасине, на одном солнышке онучки сушили.
— Ладно, ладно, — с лукавой усмешкой трепля по плечу Зиновья Алексеича, сказал Марко Данилыч. — Так совсем чужой?
Доронин не сразу ответил, а Татьяна Андревна даже совсем обомлела. Уставив на Смолокурова зоркий, пристальный взор, она думала: «Неужто спроведал? От кого же это?.. Неужели Никитушка кому проболтался?» А Лизавета Зиновьевна, хоть солнце и село, а распустила зонтик и закрыла им смущенное лицо.
— Сказано тебе, какая родня, — сказал Зиновий Алексеич пристававшему Марку Данилычу. — Такой родни до Москвы не перевешаешь. А что человек он хороший, то верно, зато и люблю его и, сколько смогу, ему порадею.
— Не хитри, дружище! — молвил Смолокуров, погрозив пальцем.
— Чего хитрить-то мне? Для чего? — сказал Зиновий Алексеич. — Да и ты чудной, право, повел речь про дела, а свел на родство. Решительно тебе сказываю, дольше двух недель прямого ответа тебе не дам. Хочешь жди, хочешь не жди, как знаешь, а на меня, наперед тебе говорю, не погневайся.
— Да ты не ори, — шепотом молвил Марко Данилыч, озираясь на Веденеева.Что зря-то кричать? А скажи-ка мне лучше, из рыбников с кем не покалякал ли? Не наплели ли они тебе чего? Так ты, друг любезный, не всякого слушай. Из нашего брата тоже много таковых, что ему сказать да не соврать — как-то бы и зазорно. И таких немалое число, и в каждом деле, какое ни доведись, любят они помутить. Ты с ними, пожалуйста, не растабарывай. Поверь мне, они же после над тобой будут смеяться.
Так говорил едва слышно Марко Данилыч, а Доронин слушал его и молчал. И тут вспало ему в голову: «С чего это он так торопится и ни с кем про тюленя говорить не велит? Уж нет ли тут какого подвоха?»
— Так смотри же ты у меня, Зиновей Алексеич, прималчивай покамест,после недолгого молчанья стал опять ему шептать Марко Данилыч. — Две недели куда ни шли, можно обождать. Только уж, сделай милость, ни с кем про это дело и языка не распускай. Вот тебе перед богом, все дело перепортишь и мне и Меркулову. Поверь слову. И этому не моги говорить, — прибавил он, указывая глазами на отвернувшегося в сторону Веденеева. — Ты его не знаешь, а мы давно ведаем — птичка мала, да ноготок востер… А в голове-то ветер еще ходит. В деле недавно, а каких уж делов успел натворить. Пуще всего его берегись, его словам из наших рыбников никто не верит. Как узнал про какое дело, тотчас норовит помутить его, а не то и расстроить.
— Что же мне с ним говорить? С какой стати? — ответил Зиновий Алексеич.
— Уха сейчас готова! — крикнул Самоквасов. — Дмитрий Петрович, вы ведь у нас за кашевара, готовьте чашки да ложки скорее.
Веденеев на особом в сторонке разостланном коврике проворно расставил привезенную из города закуску: графинчики с разными водками, стерляжьей икры жестянку, балык донской, провесную елабужскую белорыбицу, отварные в уксусе грибы, вятские рыжички, керженские груздочки.
— Эк что наставили, — покачивая головой, сказал Дмитрию Петровичу Смолокуров. — Да этого, сударь, десятерым не съесть. Напрасно, право напрасно так исхарчились. Знал бы, ни за что бы в свете не поехал с вами кататься.
Однако подошел к закуске и, налив четыре рюмки, взял одну, другую подал Зиновью Алексеичу, примолвив:
— Хватим по одной, разогреемся, свеженько от воды-то стало!.. А вы, Дмитрий Петрович, вы, сударь Петр Степаныч. Без вас и пить не станем, принимайтесь за рюмочки.
Выпили хорошо, закусили того лучше. Потом расселись в кружок на большом ковре. Сняв с козлов висевший над огнем котелок, ловец поставил его возле. Татьяна Андревна разлила уху по тарелкам. Уха была на вид не казиста; сварив бель, ловец не процедил навара, оттого и вышла мутна, зато так вкусна, что даже Марко Данилыч, все время с усмешкой пренебреженья глядевший на убогую ловлю, причмокнул от удовольствия и молвил:
— Уха знатная-то!
— Бесподобная, — подтвердил Зиновий Алексеич, а Татьяна Андревна, радушно обращаясь к кашеварам, сказала, что отроду такой чудесной ухи не едала.
После ухи появились на ковре бутылки с разными винами и блюдо с толстыми звеньями заливной осетрины. Рыба прекрасная, заготовка еще лучше, по всему видно, что от Никиты Егорова.
— Осетрина первый сорт, редкостная, — похвалил ее Смолокуров, — а есть ее, пожалуй, грешно.
— Отчего ж это, Марко Данилыч? — спросил Веденеев.
— А водяных-то сверчков на кой прах вокруг напихали? — сказал Смолокуров, указывая на раковые шейки, что с другими приправами разложены были вкруг сочных звеньев осетрины.
— Откинь, коль не в угоду, — молвил Зиновий Алексеич, — а рыба сготовлена так, что ни у тебя, ни у меня так вовек не состряпают.
Марко Данилыч в раздумье только головой покачал, но осетрина так лакомо глядела на него, что не мог он стерпеть, навалил себе тарелку доверха.
Ужин, как водится, кончился «холодненьким», нельзя уж без того. Две белоголовые бутылки опорожнили.
Малиновые переливы вечерней зари, сливаясь с ясным темно-синим небосклоном, с каждой минутой темнели. Ярко сверкают в высоте поднебесной звезды, и дрожат они на плесу, отражаясь в тихой воде; почернел нагорный берег, стеной поднимаясь над водою; ярчей разгорелись костры коноводов и пламенные столбы из труб стального завода, а вдали виднеется ярманка, вся залитая огнями. То и дело над нею вспыхивает то белое, то алое, то зеленое зарево потешных огней, что жгут на лугах, где гулянья устроены.
— Пора и по домам, — с места поднявшись, сказала Татьяна Андревна. — Ишь до коей поры загостились.
И, помолясь на восток, стала она потеплей одеваться и укутывать дочерей своих и Дуню.
— Пора, пора, — подтвердили и Марко Данилыч и Зиновий Алексеич. Заторопились отъездом.
Щедро награжденные молодыми людьми ловцы и деревенские ребятишки громкими криками провожали уезжавших, прося их жаловать почаще, и, только что двинулась по реке косная, стали высоко метать горящие головни, оглашая вечернюю тишь громким радостным криком.
А певцы на косной дружно грянули громкую песню и далеко она разнеслась по сонной реке.
***
Полночь была недалеко, когда воротились с катанья. Все остались довольны, но каждый свою думу привез, у всякого своя забота была на душе.
Доронин был встревожен неуместными приставаньями Марка Данилыча. «Что это ему на разум пришло? И для чего он так громко заговорил про это родство, а про дело вел речь шепотком? Не такой он человек, чтобы зря что-нибудь сделать, попусту слова он не вымолвит. Значит, к чему-нибудь да повел же он такие речи». И долго, чуть не до самого свету, советовался он с Татьяной Андревной, рассказав ей, что говорил ему Марко Данилыч. Придумать оба не могли, что бы это значило, и не давали веры тому, что сказано было про Веденеева. Обоим Дорониным Дмитрий Петрович очень понравился. Татьяна Андревна находила в нем много сходства с милым, любезным Никитушкой.
Пала кручина на сердце Лизаветы Зиновьевны, не добро подумала она о Марке Данилыче. Насмехаться ли хочет, аль беду какую готовит Никитушке? Невзлюбила его, первого человека в жизни своей она невзлюбила.
Оставшись вдвоем с сестрой, стала она раздеваться. Наташа все у столика сидела, облокотясь на него и положа на ладонь горевшую щеку.
— Что сидишь, не раздеваешься? — спросила у ней Лиза. — Поздно уж, спать пора.
Не вдруг ответила Наташа. Подумав немного, быстро подняла она головку и, поглядев на сестру загоревшимися небывалым дотоле блеском очами, сказала:
— А ведь он славный!
— Кто? — спросила Лиза.
— Да он.
— Кто он?
— Дмитрий Петрович! Взглянула Лиза на сестру и улыбнулась.
— Такой пригоженький, такой хорошенький, веселый такой! — продолжала Наташа.
— А ты раздевайся-ка с богом да ложись спать, — сказала, улыбаясь, Лиза. Пришла и Наташе пора.
Марко Данилыч, с Дуней простясь, долго сидел над бумагами, проклиная в душе Зиновья Алексеича. Шутка сказать, тюлень из рук выскользал, на плохой конец сорок тысяч убытку. Хоть не то, что убыток, а разве не все едино, что почти держать в руках такие деньги, а в карман их не положить. Это ведь что в сказках говорится: «По усу текло, а в рот не попало». Как же не досадовать, как не проклинать друга-приятеля, что пошел было на удочку, да вильнул хвостом. Долго думал, долго на счетах выкладывал, наконец, ровно чем озаренный, быстро с места вскочил, прошелся раз десяток взад и вперед по комнате и сел письмо писать.
Писал он к знакомому царицынскому купцу Володерову, писал, что скоро мимо Царицына из Астрахани пойдет его баржа с тюленем, — такой баржи вовсе у него и не бывало, — то и просил остановить ее: дальше вверх не пускать, потому-де, что от провоза до Макарья будут одни лишь напрасные издержки. Тюлень, писал он, в цене с каждым днем падает, ежели кому и за рубль с гривной придется продать, так должен это за большое счастье сочесть. И много такого писал, зная, что знакомый его непременно расскажет о том Меркулову, и полагая, что в Царицыно нет никакого Веденеева, никто из Питера коммерческих писем не получает. Тот расчет был у Марка Данилыча, что как скоро Меркулов узнает про неслыханный упадок цен, тотчас отпишет Доронину, продавал бы его за какую ни дадут цену.
Написал, запечатал, чтобы завтра поутру послать с письмом нарочного в Царицын. Придет сутками позже доронинского письма. Авось дело обладится.
И успокоилась душа у Марка Данилыча; радостный, благодушный пошел он себе на спокой. Проходя мимо Дуниной горницы, тихонько отворил дверь поглядеть на свою ненаглядную. Видит: стоит на молитве.
«Молись, голубушка! И меня помяни во святых молитвах твоих. Ты ведь еще ангел непорочный. От тебя молитва до бога доходна… Молись, Христос с тобой…» — так подумал Марко Данилыч и, неслышно притворив дверь, пошел в свою спальню. Тих, безмятежен был сон плутоватого рыбника.
Грустна, молчалива Дуня домой воротилась. Заела незнаемая прежде кручина победное ее сердце. Испугалась Дарья Сергевна, взглянув на бледное лицо и горевшие необычным блеском очи своей любимицы.
— Ох уж эти мне затеи! — говорила она. — Ох уж эти выдумщики! Статочно ль дело по ночам в лодке кататься! Теперь и в поле-то опасно, для того что росистые ночи пошли, а они вдруг на воду… Разум-то где?.. Не диви молодым, пожилые-то что? Вода ведь теперь холодна, давно уж олень копытом в ней ступил. Долго ль себя остудить да нажить лихоманку. Гляди-ка, какая стала, — в лице ни кровинки. Самовар поскорее поставлю, липового цвету заварю. Напейся на ночь-то. — Да у меня, тетенька, ничего не болит, я совсем здорова, — молвила Дуня тревожно суетившейся вкруг нее Дарье Сергевне.
— Здорова!.. Много ты знаешь!.. Хорошо здоровье, нечего сказать,отвечала Дарья Сергевна. — Погляди-ка в зеркало, погляди на себя, на что похожа стала.
И, не слушая речей Дуни, вышла из комнаты, велела поставить самовар и, заварив липового цвета с малиной, напоила свою любимицу и, укутав ее в шубу, положила в постель.
«Пропотеет, авось хворь-то снимет», — сказала сама про себя Дарья Сергевна и, заметив, что Дуня, закрыв глаза, успокоилась, отошла тихонько от ее постели и, прочтя молитвы на сон грядущий, неслышными шагами отошла за ширмы, где стояла ее кровать.
Дуня не спала. Закрыв глаза, все про катанье вспоминала, и ровно живой восставал перед ней удалой добрый молодец, веселый, пригожий красавчик. То и дело в ушах ее раздавались звуки его голоса. «Не брежу ли я? В самом деле не схватила ли меня лихоманка?» — подумала Дуня.
Но эта дума так же скоро промчалась, как скоро налетела. А сон нейдет, на минуточку не может Дуня забыться. На мыслях все он да он, а сердце так и стучит, так его и щемит.
И приходит на память ей беседа, что вела она с Груней перед отъездом из Комарова.
От слова до слова вспоминает она добрые слова ее: «Если кто тебе по мысли придется и вздумаешь ты за него замуж идти — не давай тем мыслям в себе укрепляться, стань на молитву и богу усердней молись».
«Замуж! — подумала Дуня. — Замуж!.. Да как же это?..»
Подошла к столику, вынула из него заветную свою коробочку, вынула из нее колечко, отцом подаренное, когда минуло ей восемнадцать годков. Сидит, глядит на него, а сама родительские слова вспоминает.
«Слушай, Дуня: ни мать твою, ни меня родители венцом не неволили. И я тебя неволить не стану. Даю тебе кольцо обручальное, отдай его волей тому, кто полюбится…»
И слезы закапали на колечко. Да разве может это статься? — думает Дуня. — Господи, господи! что ж это со мной?"
А сердце так и стучит, кровь молодая так и кипит ключом.
«Стань на молитву и богу усердней молись! — опять приходят ей на память слова доброй Груши. — Стань на молитву, молись, молись со слезами, сотворил бы господь над тобой святую волю свою».
«Стану, стану молиться…— думает Дуня. — Но что ж это будет?.. Как это будет?.. Бедная, бедная я…»
И разметалась в постели. Высоко поднимается белоснежная грудь, заревом пышут ланиты, глаза разгорелись, вся как в огне.
Опять приходят на память Груни слова: «И ежели после молитвы станет у тебя на душе легко и спокойно, прими это, Дуня, за волю господню, иди тогда безо всякого сомненья за того человека».
И потихоньку, не услыхала бы Дарья Сергевна, стала она на молитву. Умною молитвой молилась, не уставной. В одной сорочке, озаренная дрожавшим светом догоравшей лампады, держа в руках заветное колечко, долго лежала она ниц перед святыней. С горячими, из глубины непорочной души идущими слезами долго молилась она, сотворил бы господь над нею волю свою, указал бы ей, след ли ей полюбить всем сердцем и всею душою раба божия Петра и найдет ли она счастье в том человеке.
Кончив молитву, стала Дуня середь горницы и судорожно закрыла лицо руками. Отдернула их — душа спокойна, сердце не мутится, так ей хорошо, так радостно и отрадно.
«Благословляет бог!» — подумала, взглянув на иконы, и слезы потоком хлынули из очей ее.
— Боже, милостив буди ко мне! — шептала она. И, веселым взором обведя комнату, тихо улеглась в одинокую постельку. Тих, безмятежен был сон ее.
А куда девались молодцы, что устроили катанье на славу? Показалось им еще рано, к Никите Егорычу завернули и там за бутылкой холодненького по душе меж собой разговаривали. Друг другу по мысли пришлись. А когда добрались до постелей, долго не спалось ни тому, ни другому. Один про Дунюшку думал, другой про Наташу.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Велика пречиста пришла (Августа 15-го Велика пречиста (успение богородицы), а сентября 8-го (рождество богородицы) — Мала пречиста.), день госпожин. Из края в край по всей православной Руси гудят торжественно колокола, по всей сельщине-деревенщине, по захолустьям нашей земли с раннего утра и стар и млад надевают лучшую одежду и молитвой начинают праздник. В половине августа рабочая страда самая тяжелая: два поля надо убрать да третье засеять: но в день госпожин ни один человек за работу не примется, нельзя: Велика пречиста на другой год не даст урожаю. Оттого церкви, обыкновенно пустые в летние праздники, в тот день полнехоньки народом, а в раскольничьих моленных домах чуть не всю ночь напролет всенощные поют да часы читают. На Горах по дальним от городов захолустьям справляют в тот день
«дожинки», старорусский обычай, теперь всюду забытый почти. Если к Успеньеву дню успеют дожать яровое, тогда праздник вдвое, тогда бывает «сноп именинник» и празднуются «дожинки» — древний русский обычай, теперь почти повсеместно забытый. Сжав ярь без остатка, оставляют накануне дожинок рученьку овсяных колосьев не сжатою «волотку на боротку» (Волот — великан, сказочный богатырь. Кости допотопных животных считаются костями волотов. Волоты почитаются в некоторых местах покровителями земледелия.), а последний сжатый сноп одевают в нарядный сарафан, украшают его монистами и лентами, на верхушку надевают кокошник и водят вокруг его хороводы. Это и есть «сноп именинник».
«дожинки», старорусский обычай, теперь всюду забытый почти. Если к Успеньеву дню успеют дожать яровое, тогда праздник вдвое, тогда бывает «сноп именинник» и празднуются «дожинки» — древний русский обычай, теперь почти повсеместно забытый. Сжав ярь без остатка, оставляют накануне дожинок рученьку овсяных колосьев не сжатою «волотку на боротку» (Волот — великан, сказочный богатырь. Кости допотопных животных считаются костями волотов. Волоты почитаются в некоторых местах покровителями земледелия.), а последний сжатый сноп одевают в нарядный сарафан, украшают его монистами и лентами, на верхушку надевают кокошник и водят вокруг его хороводы. Это и есть «сноп именинник».