«Пятнадцать ден нас по морю носило, — рассказывал Корней Евстигнеев,ни берега не видать, ни лодок, ничего живого… Запасы приели, голодать стали. Долго крепились, да нечего делать — пришлось согрешить: лошадей стали резать, конину есть, тюленье мясо даже ели… А тут красные дни наступили, ветру нет уйму, дует-подувает от Астрахани, а нас все дальше да дальше в море уносит, а льдина все тает да тает, и час от часу она рыхлей да рыхлей… Опасно стало всем в одной кучке быть, провалиться боялись… По сторонам разбрелись, сани расставили друг от дружки подальше… Ночью однажды слышим — треснуло что-то, потом зашумело; бросились на шум — вода… Забрезжилось в небе… Глядим — льдину надвое разломило, меж половинок широкий пролив. На нашей половинке пять человек, на той двадцать четыре, там и хозяин. Солнышко встало, а их уж чуть видно. Ихня половинка меньше нашей была, гнало ветром ее поскорей. К полудням совсем из виду скрылись они… Дён пять еще нас носило, ветер сменился, нас на восток потянуло. Уральски казаки с морских кусовых нас увидали, переняли, и были мы с ними на Эмбинских промыслах вплоть до петровок, оттуда нас привезли в Гурьев, а из Гурьева по своим сторонам разошлись мы. И я, Христовым именем питаясь, вот до домов доволокся».
   Марко Данилыч тотчас в Астрахань сплыл, в Красной Яр ездил, в Гурьев городок, в Уральск, везде о брате справлялся, но нигде ничего проведать не мог… Одно лишь узнал в Астрахани, что по тем удальцам, кои ездили с ним, давно панихиды отпели.
   Домой воротясь, Марко Данилыч справил по брате доброе поминовенье: по тысяче нищих кажду субботу в его доме кормилось, целый год канонницы из Комарова «негасиму» стояли, поминали покойника по керженским скитам, по черниговским слободам, на Иргизе, на Рогожском кладбище. Честно устроил братнюю душу Марко Данилыч. Потужив, после рождества свадьбу он справил, женился на Олене Петровне.
   Пышная свадьба была. Изо многих городов гостей наехало, люди все богатые, первостатейные, пирам конца не было. Шумны и веселы были пиры, но горем и печалью с них веяло. Грустил по брате Марко Данилыч; грустила и его молодая жена Олена Петровна, тяжело ей было глядеть на подругу, что, не видав брачного венца, овдовела. Много о Дарье Сергевне она тихих слез пролила; люди тех слез не видали, знали про них только бог да муж… А муж жену не тревожил, печалью во дни радости ее не попрекал, сам горевал вместе с Оленушкой о безмолвной, на все слова безответной Дарье Сергевне…
   Убедила Оленушка бездомную сиротку-сестрицу жить у нее, всяким довольством ее окружила, жениха обещалась сыскать. Безродная Дарья Сергевна перешла жить к «сестрице», но с уговором — не поминали б ей никогда про брачное дело. «Остаток дней положу на молитвы», — сказала она, надела черный сарафан, покрылась черным платом и в тесной, уютной горенке повела жизнь «христовой невесты».
   Только четыре годика прожил Марко Данилыч с женой. И те четыре года ровно четыре дня перед ним пролетели. Жили Смолокуровы душа в душу, жесткого слова друг от дружки не слыхивали, косого взгляда не видывали.
   На третий год замужества родила Олена Петровна дочку Дунюшку, через полтора года сыночка принесла, на пятый день помер сыночек; неделю спустя за ним пошла и Олена Петровна.
   Когда она умирала, позвала Дарью Сергевну. Богом ее заклинала — скинула б черное платье, женой была бы Марку Данилычу, матерью Дуне сиротке.
   Не восхотела того Дарья Сергевна. Наотрез отказала кончавшей дни сестрице-подруге.
   — Матерью Дуне буду я, — сказала она. — Бога создателя ставлю тебе во свидетели, что, сколько смогу, заменю ей тебя… Но замуж никогда не посягну — земной жених до дня воскресенья в пучине морской почивает, небесный царит над вселенной… Третьего нет и не будет.
   Замолкла Олена Петровна и, собравшись с силами, тихо, сквозь слезы промолвила, взглянув на подошедшего Марка Данилыча:
   — Его не оставь ты советом своим… попеченьем… заботой… Глядеть бы мне на вас да радоваться… Дунюшку, Дунюшку ты не покинь!
   А Дунюшка тут. Посадили ее на кровать возле матери. Белокуренька девочка смеется аленьким ротиком и синенькими глазками, треплет розовую ленточку, что была в вороту материной сорочки… Так и заливается ясным, радостным смехом.
   — Господи!.. Царю небесный, милостивый!.. — глядя на дочку, с трудом шептала умиравшая. — Даруй ей, господи, быть всегда радостной… даруй ей, господи… не знавать большой кручины…
   Замолкла. А в тишине еще слышен веселый младенческий смех Дуни, по-прежнему она играет ленточкой на груди матери. И при звуках ангельского веселья малютки-дочки к ангелам полетела душа непорочной матери.
   — Оленушка! — вырвалось из наболевшей груди Марка Данилыча… Потеряв сознанье, снопом покатился он у одра почившей.
   — Отошла? — горько воскликнул он, придя в память.
   — К богу духов и всякия плоти, — печально, но торжественно молвила Дарья Сергевна и, подав ему на руки все еще смеявшуюся дуню, — подите с ней, — сказала, — надо опрятать покойницу.
   С Дуней на руках в другую горницу перешел Марко Данилыч. Окна раскрыты, яркое майское солнце горит в поднебесье, отрадное тепло по земле разливая; заливаются в лазурной высоте жаворонки, а в тенистом саду поет соловей — все глядит весело, празднично… Девочка радостно хохочет, подпрыгивая на отцовских руках и взмахивая пухленькими ручками.
   Новый вдовец клонится наземь, клонится, клонится и, бережно опустив на пол дочку, так зарыдал, что сбежались домашние и его, недвижного, почти бездыханного, перенесли на постель.
   И когда пришел в себя Марко Данилыч, ему вспомнилось участье отца его в кровавых делах Поташова. И так говорил он:
   — Родитель помер в одночасье!.. Брат в море потонул!.. Она, в таких молодых годах, померла!.. Господи! Ты, по писанию, мстишь до седьмого колена!.. Но ты ведь, господи, и милостив… Излей на меня всю ярость свою, но Луню мою сохрани, Дуню помилуй!..
 
***
 
   И после того потекли дни за днями. Марко Данилыч торговым делам предался. Трудом, заботами, работой неустанной утолял он, сколько было возможно, заевшее жизнь его горе. Каждый год не по одному разу сплывал он в Астрахань на рыбные промысла, а в уездном городке, где поселился отец его, построил большой каменный дом, такой, что и в губернском городе был бы не из последних… Рядом с тем домом поставил Марко Данилыч обширные прядильни, и скоро смолокуровские канаты да рыболовные снасти в большую славу вошли и в Астрахани и на Азовском поморье. На Унже лесные дачи скупал, для каспийских промыслов строил кусовые и ловецкие, реюшки и бударки, сгонял строевой лес в безлесные места низового Поволжья и немало барышей от того получал. В неустанной деятельности старался он утопить свое горе, но забыть Оленушку не мог… Мрачно стал смотреть на мир и на всех людей, опричь подраставшей Дуни, — в нее же душу свою положил. И трудился и работал для ней только. «Мне, — говаривал он, — ничего не надо, ей бы только, голубушке, побольше припасти, чтоб не ведала нужды, не знавала недостатков».
   Мрачен, грозен, властен стал с другими, скуп, суров, неподступен для всех подначальных. С утра до ночи черною, хмурою тучей ходил, но как только взглянет на отца веселыми синенькими глазками Дуня — он тотчас просияет, и тут проси у него, что хочешь.
   И любили за то Дуню, и много молитв за нее возносилось от старых, от бедных, от подначальных…
   Богатства росли с каждым годом — десяти лет после братниной смерти не минуло, а Марка Данилыча стали уж считать в миллионе, и загремело по Волге имя его. А годов ему еще немного было — человек в самой поре, и хоть вдовец, а любой невесте жених завидный. И московские и поволжские семейные купцы с дум своих его не скидали, замышляли с ним породниться. По старорусским свычаям-обычаям не повелось с невестиной стороны сватовство зачинать, однако же многие купцы к Смолокурову свах подсылали. Выхваляли свахи своих невест пуще божьего милосердия, хвастали про них без совести и всеми мерами уговаривали Марка Данилыча, делом не волоча, перстнями меняться, златой чарой переливаться. Но от него один свахам ответ бывал: «Бог вас спасет, что из людей меня не выкинули, а беспокоились вы, матушки, попусту. Невесты не хаю, а думаю так: нашел бы я в ней жену добрую и разумную, да не сыскал бы родной матери Дунюшке. До гробовой доски не возьму я дочке мачехи!..» И сколь ни старались свахоньки в надежде на богатые милости невестиных родителей, сколь ни тарантили перед золотым женишком, сколько ни краснобаяли, не удалось им подцепить на удочку сумрачного Марка Данилыча. На все уговоры, на все увещанья их даже от писания оставался он непреклонным и данного себе слова не рушил… После каждого отказа досужим свахам больше и больше полнилось его сердце любовью и жалостью к ненаглядной безматерней сиротиночке. Со всеми мрачный, со всеми суровый, зачастую даже жестокий, таял он душой перед дочкой. Стоило ей словечко промолвить за кого из провинившихся домочадцев, тотчас гнев на милость сменялся. И не было из них ни единого, кто бы за Дуню в огонь и в воду не пошел бы.
   Марко Данилыч богател. Дуня красой и добром полнилась. Росла под умным, нежным присмотром Дарьи Сергевны… Безмужняя вдовица как сказала, так и сделала — заменила она Дуне родную мать, всю любовь непорочного сердца перенесла на дочку незабвенной подруги, вся жизнь ее в Дуне была… Ради милой девочки покинула она жизнь христовой невесты, горячей любовью, материнскими ласками, деннонощными заботами о сиротке наполнились ее дни, но не нарушила Дарья Сергевна строгого поста, не умаляла теплых молитв перед господом об упокоении души погибшего в море раба божия Мокея. К тем молитвам прибавила столь же горячие, столь же задушевные молитвы о здравии, душевном спасении и честном возрастании рабы божией младенца Евдокии. Из любви к названной дочке приняла Дарья Сергевна на себя и хозяйство по дому Марка Данилыча, принимала его гостей, сама с Дуней изредка к ним ездила, но черного платья и черного платка не сняла. Незримо для людей ведя суровую жизнь строгой постницы, о доме и всем мире теплая молитвенница, Дарья Сергевна похудела, побледнела, но всегда прекрасно было крытое скорбью и любовью лицо ее, святым чувством добра и любви сияли живые, выразительные очи ее. Удивлялись вдовице все знавшие ее, но были и прокаженные совестью, не веря чистым побужденьям, на подвижную жизнь ее метали грязными сплетнями. Никто, кроме самого Марка Данилыча, не знал, что покойница Олена Петровна на смертном одре молила подругу выйти за него замуж и быть матерью Дуне. Да и узнали бы, веры тому не дали бы… Как можно было поверить, чтоб молодая бедная девушка не захотела стать полноправной хозяйкой в доме такого богача?.. Как поверить, чтоб она из одной бескорыстной любви к безматерней сиротке решилась беззаветно посвятить ей дни свои.
   — «Не спроста тут», — говорили смотники. Ретивые до клевет и напраслин, кумушки поддакивали на такие речи. Бродячие приживалки, каких много по городам, перелетные птицы, что век свой кочуют, перебегая из дому в дом: за больными походить, с детьми поводиться, помочь постряпать, пошить, помыть, сахарку поколоть, — уверяли с клятвами, что про беспутную Дарёнку они вернехонько всю подноготную знают — ходит-де в черном, а жизнь ведет пеструю; живет без совести и без стыдения у богатого вдовца в полюбовницах. И никто тем сплетням не был так рад, как свахоньки, что неудачно предлагали невест Марку Данилычу. Много доставалось ему от досужих их языков — зачем, дескать, на честных, хороших невестах не женится, а, творя своей жизнью соблазн, других во грех, в искушение вводит… И много при том бывало непрошенных забот об участи Дуни. «Попало милое, неразумное дитятко в мерзость греховную, — говорили смотницы…— Чего насмотрится, чему научится?.. Вырастет большая, сама по тем же стопам пойдет». Так говорили приживалки, так говорили и обманувшиеся в расчетах свахоньки.
   Недобрых слухов до Марка Данилыча никто довести не смел. Человек был крутой, властный — неровен час, добром от него не отделаешься. Но дошли, добежали те слухи до Дарьи Сергевны.
 
***
 
   Раз поутру забежала к ней одна из бродячих приживалок Ольга Панфиловна. Была она вдова губернского секретаря, служившего когда-то в полиции и скончавшего пьяные дни свои под забором невдалеке от питейного. Много гордилась Ольга Панфиловна званьем «чиновницы» и тем, что муж ее второй чин имел. Звала себя «благородною» и потому шляпки носила да чепчики, шлялась по дворянским домам и чиновничьим, но, не видя там большого припену, нисходила своими посещеньями до «неблагородных», даже до самых последних мещан. Не было у ней постоянного жилища — где день, где ночь привитала. И пожитки ее по всему городу были раскиданы: у исправницы сундук, у стряпчихи ларец, у казначейши постелишка — все у «благородных». И мыкалась век свой бездомная Ольга Панфиловна промеж дворов, перенося сплетни из дома в дом. Редкий творческий дар имела она — иной раз такое выдумает, что после сама надивиться не может. Много бранили ее, бывало дело — и колачивали, но, возверзая печаль на господа, мирилась она с оскорбителями, а работать языком все-таки не переставала. Ничем не оскорблялась Ольга Панфиловна, кроме только одного: ежели кто усомнится в ее «благородстве», ежели скажет кто, что чин губернского секретаря не важен. Глаза тому выцарапает, если сказавший чином еще не повыше.
   Когда Ольга Панфиловна бойко влетела в горенку Дарьи Сергевны, та сидела за самоваром. Большим крестом (Двуперстным.) помолившись на иконы и чопорно поклонясь «хозяюшке», перелетная гостейка весело молвила:
   — Чай да сахар!
   — К чаю милости просим, — не особенно приветно отозвалась ей Дарья Сергевна.
   — Как живете-можете?.. Все ли здоровы у вас, матушка?.. Дунюшка-светик здорова ли? — зачастила Ольга Панфиловна, снимая капор и оправляя старомодный и крепко поношенный чепчик.
   — Слава богу, все живы, здоровы, — молвила Дарья Сергевна. — Садитесь, чайку покушайте.
   — Ну, и слава богу, что здоровы, здоровье ведь пуще всего…затарантила Ольга Панфиловна. — Не клади-ка ты, сударыня, в накладку-то мне, сахар-от нонче ведь дорог. Мы ведь люди недостаточные, вприкусочку все больше. Да не один сахар, матушка, все стало дорогим-дорогохонько, ни к чему нет приступу… Вышла я сегодня на базар, пришла раным-ранешенько, воза еще не развязывали, хотелось подешевле купить кой-чего на масленицу… Ничего, сударыня, не купила, как есть ничего — соленый судак четыре да пять копеек, топлёно масло четырнадцать, грешнева мука полтинник (Цены в небольших городках на Горах лет двадцать пять тому назад.). Икорки бы надо к блинкам — купила б исправской, хорошенькой, да купил-то (Купилы — деньги.), Сергевнушка, нет, так я уж пробоечек (Остатки в грохоте, после приготовления зернистой икры.) думала взять — и те восьмнадцать да двадцать копеек, самы последние… Как жить, чем бедным людям питаться? Сама посуди… Опять же дрова как вздоражали! Хоть мерзни с холоду, хоть помирай с голоду… Вот тебе хорошо, Сергевнушка, живешь безо всякой заботы, на всем на готовом, все у тебя есть, чего только душеньке угодно, а вспомни-ка прежне-то время, как с маткой у нас в слободе проживала. Покойница твоя тоже ведь, что и наша сестра, и горе и нужду видала, век свой колотилась, сердечная… Ну, а тебе за красоту за твою вишь какое счастье досталось… Про Марка Данилыча нет ли вестей?.. Приедет, чай, к масленице-то?
   Хоть Дарья Сергевна не поняла злого намека благородной приживалки, но как-то неловко стало ей, краска показалась на бледном лице.
   — Надо бы приехать, — ответила. — В Астрахани дела к сретенью кончил, со дня на день его ожидаем.
   — Надо ему приехать, надо, Сергевнушка, — тоже ведь заговенье, — с усмешкой сказала Ольга Панфиловна, лукаво прищурив быстро бегавшие глазки.До кого ни доведись, всяк к заговенью к своей хозяюшке торопится. А ты хоть и не заправская, а тоже хозяйка.
   Пуще прежнего вспыхнула Дарья Сергевна, вполне поняв, наконец, ядовитый намек благородной приживалки. Дрогнули губы, потупились очи, сверкнула слезинка. Не ускользнуло ее смущенье от пытливых взоров Ольги Панфиловны; заметив его, уверилась она в правоте сплетни, ею же пущенной по городу.
   — Я ведь, Сергевнушка, спроста молвила, — облокотясь на угол стола и подгорюнясь, заговорила она унылым голосом. — От меня, мать моя, слава богу, сплеток никаких не выходит… Смерть не люблю пустяков говорить… Так только молвила, тебя жалеючи, сироту беззаступную, знать бы тебе людские речи да иной раз, сударыня моя, маленько и остеречься.
   — Да чтой-то вы, Ольга Панфиловна?.. Про что говорите? — с горькими слезами в голосе спросила растерявшаяся Дарья Сергевна.
   — Ах, Сергевнушка, Сергевнушка! Куда каково мне жалко тебя, горемычную!.. — участливо покачивая головой, даже со слезами на красных маслянистых глазах, молвила Ольга Панфиловна. — Весь город ведь что в трубы трубит, а ты и не знаешь ничего, моя горе-горькая!.. Вот уж истинная-то правда, что в сиротстве жить — только слезы лить, все-то обидеть сироту хотят, поклепы несут на нее да напраслины, а напраслина-то ведь, что уголь: не обожжет, так запачкает… В трубы трубят, сударыня, в трубы трубят!.. А все Аниська Красноглазиха — первая всяким злыдням заводчица… Сейчас на базаре попалась — так и судачит, так и судачит. И что уж за язык у этой подлюхи — так ведь и режет, так и режет… А уж она ли, кажется, не оставлена милостями Марка Данилыча да твоими, Сергевнушка… И рыбкой-то ее не оставляете, и мучкой-то, и дровишками; и шубейку по осени справили злоязычнице… Вот те и благодарность!.. Да и ждать другого от Аниськи нечего… Кровь-то в ней какая? Самая подлая: подкидыш ведь она, девицына дочка… Если б в ней хоть единая капелька благородной крови была, стала бы разве она такие речи нести про свою благодетельницу?.. Говорит этакая подлая, будто ты, Сергевнушка, летось ребеночка принесла!.. Вот ведь аспид-от какой, вот ехидна-то!.. Не стерпела я, Сергевнушка, выругала ее, так выругала, что надолго ей памятно будет. Тебе бы, я говорю, денно и нощно бога за Дарью Сергевну молить, а ты, бесстыжая, гляди-ка, каки новости распускаешь… Сама ты, говорю ей, паскуда, и мать-то твоя паскудная была, да и тетка тоже. Матрешка-то калачница, весь, говорю, род твой самый подлеющий, а ты смеешь этак честную девицу порочить… Да тебе, говорю, плетей мало за такие сплетки… Что Сергевнушка, говорю, сирота, так ты и думаешь, что на нее всякую канитель можно плести… Нет, говорю, сударыня, я тебе этого не спущу; хоть, говорю, и не видывала я таких милостей, как ты, ни от Марка Данилыча, ни от Сергевнушки, а в глаза при всех тебе наплюю и, что знаю, все про тебя, все расскажу, все как на ладонке выложу… Вот она какая, Сергевнушка, а ты еще оделяешь ее всем. И сегодня на базаре похваляется, что это, говорит, за рыба — соленый судак?.. мне, говорит, от Смолокуровых осетрины к масленице-то пришлют, да малосольной белужины по большому звену, да зернистой икры бурак; приходи, говорит, ко мне, хорошими блинками угощу… А я ей: совести, говорю, в тебе нет, искариотка ты подлая… Кто тебя кормит да жалует, на тех ты сплетки плетешь… Плюнула я на нее, матушка, да и прочь пошла… А она хоть бы бровью моргнула, хоть б что — такая бесстыжая… Ахти, матушки!.. Закалякалась я с тобой, Сергевнушка, а у меня квашня поставлена, творить надо — хлебы-то не перекисли бы… На минуточку ведь забежала, только проведать, живы ли вы все, здоровы ли, да вот грехом и заболталась…
   Не отвечала Дарья Сергевна. Как убитая, сидела она, поникнув головою.
   Размашисто надела и завязала свой капор Ольга Панфиловна, помолилась на иконы и стала на прощанье целовать Дарью Сергевну.
   — Да ты, Сергевнушка, не огорчайся, — утешала она ее. — Мало ль чего не наврет Аниська Красноглазиха — всего от нее, паскуды, не переслушаешь. Плюнь на нее — собака лает, ветер носит. К чистому срамота не пристанет… А это вот скажу: после таких сплеток я бы такую смотницу не то что в дом, к дому-то близко бы не подпустила, собак на ее на смотницу с цепи велела спустить, поганой бы метлой со двора сбила ее, чтоб почувствовала она, подлая, что значит на честных девиц сплетки плести… Прощай, моя сердечная, прощай миленькая… Дунюшку поцелуй… А если милость будет, пришли мне на бедность к масленице-то рыбешки какой ни на есть, да икорочки, — ведь у вас, поди, погреба от запасов-то ломятся… Не оставь, Сергевнушка, яви милость, а Аниську Красноглазиху и на глаза не пущай к себе, не то, пожалуй, и еще бог знает чего наплетет.
   По уходе Ольги Панфиловны Дарья Сергевна долго за чайным столом просидела. Мысли у ней путались, в уме помутилось. Не вдруг она сообразила всю ядовитость речей Ольги Панфиловны, не сразу представилось ей, как люди толкуют про ее положение. В голове шумит, в глазах расстилается туман, с места бедная двинуться не может. Все ей слышится: «В трубы трубят, в трубы трубят!..»
   Вдруг тихо-тихонько растворилась дверь, и в горницу смиренно, степенно вошла маленькая, тщедушная, не очень еще старая женщина в черном сарафане, с черным платком в роспуск. По одёже знать, что христова невеста. Положив уставной поклон перед иконами, низко-пренизко поклонилась она Дарье Сергевне и так промолвила:
   — Мир дому сему и живущим в нем!.. С преддверием честной масленицы проздравляю, сударыня Дарья Сергевна.
   Это была Анисья Красноглазова, того же поля ягода, что и Ольга Панфиловна. Разница между ними в том только была, что благородная приживалка водилась с одними благородными, с купцами да с достаточными людьми из мещанства, а Анисья Терентьевна с чиновными людьми вовсе не зналась, держалась только купечества да мещанства… Ольга Панфиловна хоть и крестилась большим крестом в старообрядских домах, желая тем угодить хозяевам, но, как чиновница, не считала возможным раскольничать, потому-де, что это неблагородно. Оттого водилась она и с матушкой протопопицей, и с попадьями, и с просвирнями. Анисья Терентьевна старинки держалась — была по спасову согласию. Раскольники этого толка хоть крестят и венчают в церкви, но скорей голову на отсеченье дадут, чем на минутку войдут в православный храм, хотя б и не во время богослужения. Терентьевна не то что в церковь, к церковнику в дом войти считала таким тяжким грехом, что его ни постами, ни молитвами не загладишь. Потому Красноглазихе в старообрядских домах и было больше доверия, чем прощелыге Ольге Панфиловне, что, хотя по раскольникам из-за подарков, прикидывалась верующею в «спасительность старенькой веры» и уверяла, что только по своему благородству не может открыто войти в «ограду спасения» и потому и живет «никодимски». Как Никодим (Никодимами у раскольников зовутся православные, тайно придерживающиеся старообрядчества.) тайно приходил ко Христу, так и она тайно приходит на поучения и беседы о старой вере. На свадьбах, на именинах, на обедах и вечерних столах у никониан Ольга Панфиловна бывала непременной участницей, ее не сажали за красным столом, не пускали даже в гостиные комнаты, приспешничала она в задних горницах за самоваром, распоряжалась подачей ужина, присматривала, чтобы пришлая прислуга не стащила чего. Анисья Терентьевна не то что у церковных, и у раскольников на пирах сроду не бывала, порицая их и обзывая «бесовскими игрищами». Зато каждый раз получала от согрешивших «даяние благо», потому что очень уж была горазда отмаливать грехи учреждавших в угоду дьяволу и на прельщение человекам демонские празднества.
   У Анисьи Терентьевны были еще два промысла; Ольге Панфиловне, как церковнице, они были не с руки. У кого из раскольников покойник случится — Анисья Терентьевна псалтырь над ним читает, праздник господень либо хозяйские именины придут — она службу в моленной справляет. Был и еще у ней промысел: «мастерицей» она была, грамоте детей обучала. Получала за труды плату съестными припасами, кой-чем из одежи, деньгами редко. Брала за выучку с кого погодно, с кого так; за азбуку плата, за часовник другая, за псалтырь третья. По домам обучать Красноглазиха не ходила, разве только к самым богатым; мальчики, иногда и девочки сходились к ней в лачужку, что поставил ей какой-то дальний сродник на огороде еще тогда, как она только что надела черное и пожелала навек остаться христовой невестой. Дети всякие домашние послуги отправляли ей — воду носили, дрова кололи, весной гряды копали, летом пололи их. Хоть эти работы при отдаче в науку ребят в уговор не входили, однако ж родители на Терентьевну за то не скорбели, а еще ей же в похвалу говаривали: «Пущай-де к трудам пострелов приучает». Розог на ребят Красноглазиха не жалела, оплеухи, подзатыльники в счет не ставились. Ленивых и шалунов пугала «букой» либо «турлы-мурлы, железным носом», что впотьмах сидит, непослушных детей клюет и железными когтями вырывает у них из бока куски мяса. Когда дети, подрастая, переставали резвиться, когда зачинали, по выражению Анисьи Терентьевны, часослов дёрма драть, тогда турлы-мурлы в сторону, и праздное место его заступал дьявол с хвостом, с рогами и с черной эфиопской образиной… «Рыскает он, — поучала учеников Анисья Терентьевна, — рыскает окаянный враг божий по земле, и кто, богу не помолясь, спать ляжет, кто в никонианскую церковь войдет, кто в постный день молока хлебнет аль мастерицу в чем не послушает, того железными крюками тотчас на мученье во ад преисподний стащит». Поученья о дьяволе и аде мастерица расширяла, когда ученики станут «псалтырь говорить», — тут по целым часам рассказывает, бывало, им про козни бесовские и так подробно расписывает мучения грешников, будто сама только что из ада выскочила. Еще подробней рассказывала она про антихриста. Он уж пришел, по ее словам, и царствует в никонианах: церковные попы — его жрецы идольские, власти — слуги творящие волю сына погибельного, всяко «скоблено рыло» (Бреющие бороду.), всякий щепотник, всякий табашник запечатлен его печатью. Сидит он в церкви, в судах, кроется в щепоти (Трехперстное крестное знамение.), в четвероконечном кресте, в пяти просфорах, в еретических никонианских книгах. Все в мире растлено его прелестью: земля осквернена вглубь на тридцать сажен, реки, озера, источники нечисты от его тлетворного дыханья; потому и нельзя ни пить, ни есть ничего, не освятив наперед брашна иль питья особой молитвой. Запугав антихристом и дьяволом учеников, поучает, бывало, их мастерица, как должно жить и чего не творить, дабы не впасть во власть врага божия, не сойти вместе с ним в тартарары преисподние. О господних заповедях, о любви к богу и ближнему ни слова; пьянство, обманы, злоречье, клевета, воровство, даже распутство все извинялось — то не грехи, но токмо падение, покаянием можно очистить их… Уставные поклоны, пост в положенные дни, а пуще всего «необщение со еретики» вражда и ненависть к церкви и церковникам — вот и все нравственные обязанности, что внушают раскольничьим детям мастерицы. Творить брань со антихристом и со всеми его слугами — подвиг доблестный, доставляющий в здешнем мире гонения, а в будущем неувядаемые, светозарные венцы. Так учила Анисья Терентьевна, и далеко разносилась о ней слава, как о самой премудрой учительнице.