Страница:
Одни жнеи песни поют имениннику в честь, другие катаются с боку на бок по сжатому полю, а сами приговаривают: «Жнивка, жнивка, отдай мою силку на пест, на мешок, на колотило, на молотило да на новое веретено».
В самый день дожинок после обедни идут, бывало, с веселыми песнями на широкий двор помещичий, высоко держа над головами именинный сноп. У каждой жнеи в руке обвитый соломой серп. Сноп именинный вносили в комнаты, ставили его в передний угол под образа, и на том месте красовался он до первого воскресенья. Сняв в этот день его со стола и сняв с него украшения, берегли до Покрова, тогда делили его, и каждый хозяин примешивал доставшуюся ему долю к корму скота, чтобы он всю зиму добрел да здоровел. А когда жнецы и жнеи с обвитыми серпами и со снопом именинником подходили к помещичьему дому, хозяин с хозяйкой и со всей своей семьей выходили навстречу дорогому гостю, за ворота и, трижды перекрестясь, низкими поклонами «хлебушку встречали», приговаривая: «Жнеи молодые, серпы золотые — милости просим откушать, нового хлебца порушать».
А на широких дворах уж столы стоят, а вокруг них переметные скамьи либо доски, положенные на чураки, кадушки и бочонки. Обнесут рассевшийся народ чаркой-другой и ломтями хлеба, испеченного из новой ржи, потом подадут солонины с квасом и огурцами, щи с бараниной либо со свининой, пироги с творогом и кашу с маслом, а перед каждым кушаньем браги да пива пей сколько хочешь. В конце «дежень» подавали, непременное кушанье на «дожинках» — кислое молоко с толокном. После обеда до самой вечерней зари за околицей либо возле гумен, а иной раз и на барском дворе молодежь водит хороводы и под сумрак наступающей ночи громко распевает:
Закатилось красно солнышко
За зелен виноград,
Целуемся, милуемся
Кто кому рад.
На тех хороводах долго загуливаться нельзя — чем свет иди на страду, на работу, гни спину до ночи.
Расходятся мирно и тихо по избам и там в первый раз после лета вздувают огни. Теперь барские дожинные столы перевелись, но у зажиточных крестьян на Успеньев день наемным жнеям и жнецам ставят еще сытный обед с вином, с пивом и непременно с деженем, а после обеда где-нибудь за околицей до поздней ночи молодежь водит хороводы, либо, рассевшись по зеленому выгону, поет песни и взапуски щелкает свежие, только что созревшие орехи.
По большим и малым городам, по фабричным и промысловым селеньям Велика пречиста честно и светло празднуется, но там и в заводе нет ни дожинных столов, ни обрядных хороводов, зато к вечеру харчевни да кабаки полнехоньки, а где торжок либо ярманка, там от пьяной гульбы, от зычного крику и несвязных песен — кто во что горазд — до полуночи гам и содом стоят, далеко разносясь по окрестностям. То праздничанье не русское.
По многим монастырям в тот день большие собранья бывают. Из дальних и ближних мест богомольцы тысячами стекаются в Печерскую лавру к киевским угодникам, в Саровскую пустынь, к Троице-Сергию и на Карпаты — в Почаев. Много ярманок в тот день бывает: и в Харькове, и в Калаче, и за Уралом, и на Крестовском поле, что возле Ивановского (Шадринского уезда, Пермской губернии.), и по разным другим городам и селеньям. Но нигде так не кипит народная жизнь, никуда так много русского люда в тот день не стекается, как к Макарью. На Успеньев день там самый сильный разгар ярманки. Утро молитве дань — в соборе четыре обедни одну за другой служат, и все время церковь также переполнена богомольцами, во многих лавках поют молебны Успенью и святому Макарию.
Армянская церковь также переполнена богомольцами, даже бугор, где стоит она, целое утро усеян ими ради храмового праздника и торжественного освящения винограда. По молитве наступает обычное неустанное движенье по всей ярманке; разряженные толпы снуют около Главного дома, по бульвару, по рядам. Биржа полнехонька, даже ступени ее железного здания усеяны тесной, сплошной толпой народа; в трактирах вереницы ловких половых едва успевают разносить кушанья, — праздник большой да к тому ж и розговенье. Минул час обеда, и загремела музыка, по трактирам запели хоры московских песенников родные песни; бешено заголосили и завизжали цыгане, на разные лады повели заморские песни шведки, тирольки и разодетые в пух и прах арфистки, щедро рассыпая заманчивые улыбки каждому «гостю», особенно восточным человекам.
Вокруг самокатов чуть не с самой обедни раздаются роговая музыка, хриплые голоса подгулявших спозаранок певунов, нестройные звуки дешевых оркестров; пищат шарманки, дерут уши пронзительные звуки волынок, шум, крик, музыка, песни, но веселья, задушевного веселья не видится. Так чествуют у Макарья день госпожин, а вечером кончают его театрами, ристаньями в цирках, пьяным разгулом и диким безобразием в увеселительных заведеньях особого рода.
У степенных людей старого закала Успеньев день иными собраньями отличается. В кипучем водовороте ярманочной жизни те собранья не заметны тому, кто мало знаком с местными обычаями.
Когда торговали на Желтых песках у Старого Макарья, ярманка кончалась раньше; в первых числах августа купцы уж по домам разъезжались, концом торга считался праздник первого спаса (Августа 1-го. В 1816 году 16 августа Макарьевская ярманка сгорела дотла (после чего и переведена в Нижний); тогда на ней не было уже ни единого человека и ни единого тюка с товарами.). В тот день, после обычного крестного хода на воду, купцы по лавкам служили благодарные молебны за окончание дел и раздавали при этом щедрую милостыню. Верст из-за полутораста и больше пешком сходилась к тому дню нищая братия, водой из-за трех— и четырехсот верст приплывала она. Целыми лодками, целыми дощаниками приплывала. И тем лодкам и дощаникам было имя «Христовы кораблики».
Плывут, бывало, нищие по Волге, плывут, громогласно распевая про Алексея божия человека, про страшный суд и про то, как «жили да были два братца родные, два братца, два Лазаря; одна матушка их породила, да не одно счастье господь им послал». Далеко по широкому раздолью разносятся, бывало, заунывные голоса, доносятся они и до прибрежных сел и деревень. И от каждого села, от каждой деревни выплывают ко Христову кораблику лодочки с христолюбцами, и подают те христолюбцы Христовым корабельщикам доброхотное даяние — хлеба караваи, бочонки квасу, печеные яйцы, малину, смородину, не то новины отрезок, либо восковую свечу к иконе преподобного Макария. Деньгами подавали редко, но иной раз какой-нибудь богатей раскошелится и пошлет на Христов корабль ставешок (Деревянная точеная чашка.) медных грошей да копеек, молили бы бога о спасенье души его. Хворает ли кто у него, трусит ли он затеянного не больно надежного дела — непременно пошлет деньги на каждый Христов кораблик, когда плывет он мимо его жилища.
И щедры же бывали подаянья на пути и на ярманке; нищие собирались артелями, и особые дощаники нанимали на две путины, туда и обратно, должно быть выгодно бывало им. Теперь и в заводях этого нет, не плавают больше по Волге Христовы кораблики, не видать на ее широком раздолье Христовых корабельщиков — только искрами, дымом и паром дышащие пароходы летают по ней. По лону могучей реки, вместо унылых напевов про Лазаря, вместо удалых песен про батьку атамана Стеньку Разина, вместо бурлацкого стона про дубинушку, слышится теперь лишь один несмолкаемый шум воды под колесами да резкие свистки пароходов.
Стародавний, дедами, прадедами уставленный обычай раздавать милостыню под конец ярманки и на новом месте ее сохранился. Но в Нижнем ярманка чуть не с каждым годом запаздывает, оттого запоздала и раздача. Не по старине теперь творят дело божие, подают не на первый спас, а на день госпожин. Дающих рука не оскудела, но просящих стало меньше, чем у Старого Макарья. Не плетутся теперь на ярманку по пыльным дорогам певучие артели слепцов и калик перехожих, не плывут по Волге Христовы корабельщики, не сидят на мостах с деревянными чашками в руках слепые и увечные, не поют они про Асафа царевича, — зато голосистых немок что, цыганок, шарманщиков!
Таясь от взоров полиции, успенская раздача подаяний еще не вывелась. Лишь осторожнее стали и просящие и дающие, но в урочный час божье дело по укромным местам без помехи творится.
Не расхаживают, как бывало на Желтых песках, по торговым рядам вереницы нищей братии и толпы сборщиков на церковное строенье, но оттого не оскудела рука сердобольных гостей макарьевских… Небольшими кучками в день госпожин собираются нищие по лугам и по выгонам и молча стоят с головами непокрытыми. С книжками в руках сходятся туда же и сборщики на церковное строение. Крестясь и поминая родителей, доброхотные датели в строгом молчанье творят Христову заповедь; так же крестясь и так же безмолвно принимают их подаяния голодные и холодные, неимущие и увечные, и те сборщики, что божьему делу отдали труд свой и все свое время.
И раскольничьи сборщики на день госпожин к Макарью собираются. Сибирь — золотое дно, Урал — покрышка серебряная, тихий Дон Иванович, станицы кубанские, слободы стародубские, дальнее Поморье, ближний Керженец и славное кладбище Рогожское высылают сюда к Успеньеву дню сборщиц и сборщиков. И те люди не нищие, не убогие; привитают они в палатках богатых купцов; либо в укромных покойчиках постоялых дворов, что содержатся их одноверцами. Не грошами, не гривнами, а крупными суммами подают им христолюбцы милостыню; а в день госпожин сборщики и сборщицы все-таки блюдут стародавний обычай: с книжками за пазухой чуть свет сходятся они на урочных местах и ждут прихода благодетелей.
И не коснят благодетели исполнить извечный, предками уставленный обряд милосердия. Затем в палатках богатых ревнителей древлего благочестия, и в лавках, где ведется торговля иконами, старыми книгами и лестовками, сходятся собравшиеся с разных концов России старообрядцы, передают друг другу свои новости, личные невзгоды, общие опасенья и под конец вступают в нескончаемые, ни к чему, однако, никогда не ведущие споры о догматах веры, вроде того: с какой лестовкой надо стоять на молитве с кожаной али с холщовой. Так у Макарья проводят раскольники день госпожин.
В обширной, из нескольких комнат, палатке, над собственной лавкой в Лубянках (Лубянками зовут каменные корпуса лавок, преимущественно с красным товаром, построенные между Обводным каналом и шоссе. Зовут их также Ивановскими (по фабричному селу Иванову).) помещался московский богач Сырохватов. Ревнитель австрийских попов и их архиереев, любил он надо всем верховодить, везде любил быть первым, поклоны и почет любил ото всех принимать. Что было у него на душе, каких мыслей насчет веры Илья Авксентьич держался, дело закрытое, но все знали, и сам он того не скрывал, что в правилах и соблюденье обрядов, был он слабенек. «Славу мира возлюбил, — говорили про него строгие поборники старообрядства, — возлагает он надежду на князи и на сыны человеческие, в них же несть спасения, водится с ними из-за почестей и ради того небрежет о хранении отеческих преданий».
Но всехвальная рогожская учительница мать Пульхерия на то, бывало, говаривала: «Был бы в вере тверд, да был бы всегдашним нашим заступником пред сильными внешнего мира, и все согрешения его вольные и невольные, яже словом и яже делом, на свою душу беру». И действительно, Сырохватов при каждом случае являлся ходатаем за своих одноверцев перед властями и в самом деле о прощении его грехов усердно молились по многим часовням и кельям.
Развалившись в мягких, обитых малиновым бархатом креслах, после плотного обеда и доброй выпивки отдыхает Илья Авксентьич. Возле него стоит столик, а на нем стакан чаю и пачка заклеенных пакетов. Сидит Сырохватов, слушает разговоры гостей, а сам пальцами барабанит по пакетам. А сам ни словечка.
На стульях, на креслах, на длинном турецком диване десять скитских матерей с черными платами на головах да пятеро пожилых степенных купцов сидят. В смежной комнате краснощекий толстый приказчик хозяйничает за ведерным самоваром, то и дело отирая платком пот, обильно выступавший на громадной его лысине.
Матери были недальние, все керженские да чернораменские, из Комарова, из Улангера, из Оленева. От матери Манефы да из Шарпана не было ни одной. Пришли старицы к щедрому благодетелю с великим горем своим: со дня на день ожидают они за Волгу петербургского генерала; значит, скоро будет скитам конец положен, скоро настанет падение славного Керженца, скоро настанет мерзость запустения на месте святе. Молча слушает Илья Авксентьич жалобы и плач черноризиц на бедность и нужды, что их впереди ожидают, но равнодушно глядит на слезные токи, что обильно текут по бледным ланитам скорбных матерей. Молчит, а сам по пакетикам пальцами постукивает.
— Хоть бы наш скит к примеру взять, — плачется величавая, смуглая, сухощавая мать Маргарита оленевская, игуменья знаменитой обители Анфисы Колычевой. — У нас в Оленеве больших и малых обителей восьмнадцать да сорок сиротских домов. Стариц да белиц будет за тысячу, это одних «лицевых», которы, значит, по паспортам проживают; потаенных еще сотни две наберется. Жили мы, благодаря первее бога, а по нем христолюбивых благодетелей, тихо и безмятежно; всем удоволены, забот мирских и не знавали, одна у всех была забота: бога молить за своих благодетелей и о всемирной тишине.
А теперь с котомками по чужим сторонам нам брести доводится. Христовым именем под оконьем питаться! В Комарове такое ж число наберется; в Улангере положить хоть наполовину, а по всем скитам с сиротами нашей сестры тысячи за три наберется. Как нам будет жить на чужой стороне с чужими людьми незнакомыми? Особливо старушкам в преклонных годах. Великое горе, несчастная доля всем нам предстоит! А как того горя избыть, сами не знаем. Одно упование на царицу небесную да на наших благодетелей, что не забывают нища, стара и убога. А ежель и они забвенью нас предадут, погибнем, аки червь.
— Да ведь слышно, матушка, что вас по своим местам разошлют, на родину, значит. Какие ни на есть сродники ведь тоже у каждой найдутся, они не оставят родных, — сказал высокий, седой, сановитый ивановский фабрикант Старожилов.
— Ах, Артемий Захарыч, Артемий Захарыч! Какая родина, какие сродники!возразила ему мать Маргарита. — У нас по всему Керженцу исстари такое заведенье бывало, чтобы дальним уроженкам в ближние к нам города и волости переписываться, поближе бы пачпорта было выправлять. И зачастую бывает, что в том городе али волости не токма сродников, и знакомых-то нет никого. А которы хоть и остались приписаны к родине, кого они там найдут? Ведь каждая почесть сызмальства живет в обители, иная, может быть, лет пятьдесят на родине-то и не бывала, сродники-то у ней примерли, а которые вновь народились, те, все одно, что чужие.
— Пожалуй, что и так, — подумав маленько, согласился Старожилов и смолк.
— Иваныч! — кликнул хозяин. Вошел тучный, лысый приказчик, что за самоваром сидел. Илья Авксентьич подманил его пальцем; приказчик наклонился, и хозяин пошептал ему что-то на ухо.
— Слушаю-с, — тихо молвил приказчик, взял со стола пакеты и унес их.
— А опять теперь насчет строения, — скорбно заговорила мать Юдифа улангерская. — Сломают, и все пропадет ни за денежку. Кому лес продавать и другое прочее, что от часовен да келий останется? Мужикам не надо, у них у каждого свой хороший дом. Так задаром и погниет все добро наше, так и разорятся веками насиженные наши гнездышки. И помыслить-то тяжко!.. Вспадет на ум, так сердце кровью обольется… А с нами что станется, как придет час разоренья? Хоть бы прибрал заране Христос, царь небесный, не видать бы нам беды неизбывной.
Под это слово приказчик вошел и подал Илье Авксентьичу пакеты. Тот положил их на столик и по-прежнему, слова не молвя, стал по ним барабанить.
— На своз бы кому продали, — в ответ Юдифи тихо, чуть слышно промолвил приземистый, седенький, рябоватый, с болезненно слезящимися глазками, московский купец Порохонин.
Был человек он богатый, на Кяхте торговлю с китайцами вел, не одна тысяча цыбиков у него на Сибирской (Сибирская пристань на Волге возле Макарьевской ярманки; там громадные склады кяхтинских чаев.) с чаем стояла, а в Панском гуртовом — горы плисов, масловых да мезерицких сукон ради мены с Китаем лежали. — Продать-то кому, милосердный благодетель Никифор Васильич? Покупщиков-то где взять? — молвила ему мать Юдифа. — Окольным мужикам, говорю вам, не надо, да и денег у них таких нет, чтобы все искупить. А далёко везти — кто повезет? Вот здесь в городу и много стройки идет, да кто повезет сюда за сотню без малого верст? Провоз-от дороже леса станет. Нет уж, гноить надо будет, девать больше некуда. Хорошо еще тем скитам, что поблизости нашего городка стоят, там еще можно, пожалуй, сбыть, хоть тоже с большими убытками.
— Да, слезовое ваше дело, — горько вздыхая, с участьем промолвил Никифор Васильич.
— Поистине слезовое, — согласился и Старожилов. Стали высказывать матерям свое участье и другие гости: здоровенный, ростом в косую сажень, непомерной силищи, Яков Панкратьич Столетов, туляк, приехавший с самоварами, подсвечниками, паникадилами и другим скобяным товаром; приземистый, худенький, седой старичок из Коломны Петр Андреяныч Сушилин — восемь барж с хлебом у него на Софроновской (Софроновская пристань на городской стороне, на самом устье Оки, против ярманки. Там становятся караваны с зерновым хлебом.) было, и толстый казанский купчина с длинной, широкой, во всю богатырскую грудь, седой бородой, оптовый торговец сафьяном Дмитрий Иваныч Насекин. Ласковыми речами стараются они хоть сколько-нибудь облегчить горе злополучных стариц; один хозяин ни слова.
— Жили мы жили, не знали ни бед, ни напастей, — на каждом слове судорожно всхлипывая, стала говорить мать Таисея Комаровская, игуменья обители Бояркиных. — Тихо мы жизнь провождали в трудах и молитвах, зла никому не творили, а во дни озлоблений на господа печаль возверзали, молясь за обидящих и творящих напасти. А ныне богу попущающу, врагу же действующу, презельная буря воздвигается на безмятежное наше жительство. Где голову приклоним, как жизненный путь свой докончим?.. В горе, в бедах, в горьких великих напастях!..
И, зарыдав, закрыла руками лицо. Другие матери тоже заплакали. Купцы утешают их, но Сырохватов, как и прежде, ни слова, молчит себе да пальцами постукивает по пакетам.
— Иваныч! — крикнул он.
Опять вошел толстый приказчик, опять что-то шепнул ему хозяин, и опять тот, взявши пакеты, из комнаты вон вышел. Мать Таисея меж тем жалобы свои продолжала:
— Красота-то где будет церковная? Ведь без малого двести годов сияла она в наших часовнях, двести годов творились в них молитвы по древнему чину за всех христиан православных… И того лишиться должны!.. Распудится наше словесное стадо, смолкнет пение за вся человеки и к тому не обновится… Древнее молчание настанет… В вертепах и пропастях земных за имя Христово придется нам укрываться…
Вошел приказчик и, положив на столик пакеты, тотчас удалился. Ни слова, ни взгляда хозяин ему. Стучит по-прежнему пальцами по новым пакетам.
Долго еще Таисея жалобилась с плачем на скитские напасти. Встал, наконец, с места Илья Авксентьич и, взявши пакеты, сказал матерям:
— Вам, матери, надо теперь, поди, у других христиан побывать, да и мне не досужно. Вот вам покамест. — И, набожно перекрестясь, подал каждой старице по пакету. — Перед окончаньем ярманки приходите прощаться, я отъезжаю двадцать седьмого, побывайте накануне отъезда, тогда мне свободнее будет.
В ноги поклонились матери благодетелю, а потом сотворили начал на отход свой.
— К нам, честные матери, милости просим, — молвил Петр Андреич Сушилин. — На хлебный караван на Софроновской пристани пожалуйте. В третьей барже от нижнего края проживанье имеем. Всякий дорогу укажет, спросите только Сушилина. Не оставьте своим посещеньем, сделайте милость.
— Благодарим покорно за ваше неоставленье, — отвечала за всех Маргарита оленевская, и все старицы поклонились Сушилину великим обычаем.
— И меня не забудьте, — примолвил Старожилов. — Мы отсель недалече, всего через лавку.
— Не преминем, благодетель Артемий Захарыч, безотменно побываем,сказала мать Маргарита.
И перед Старожиловым сотворили матери уставное метание.
— Нас-то, матушки, не обойдите, нас не оставьте своим посещеньем,молвил старик Порохонин. — В Панском гуртовом по второй линии. Знаете?
— Как не знать, Никифор Васильич, — сказала Маргарита. — Старинные благодетели, никогда не оставляли нас, убогих, великими своими милостями. Благодарим вас покорно. И ему сотворили метание.
— И к нам в лавку милости просим, — пробасил купец-исполин Яков Панкратьич Столетов. — Возле флагов, на самом шоссе в Скобяном ряду. Не оставьте!..
И его благодарит мать Маргарита оленевская, и ему все матери творят метания. С тем и вышли они вон из палатки.
За матерями один по другому пошли и купцы; остался один туляк-богатырь Яков Панкратьич Столетов.
Сойдя с лестницы, встретил Сушилин сырохватовского приказчика.
— Зачем это ты, Петр Иваныч, пакетцы-то менял? — спросил он у него, поглаживая свою жиденькую седенькую бородку.
— Надо полагать, оченно уж разжалобили хозяина-то. Спервоначалу велел в каждый пакет по радужной положить, потом по двести велел, а под конец разговора по триста.
— Ишь ты! — молвил хлебный торговец. — По триста!.. Вон оно как! И, задумавшись, пошел вон из лавки.
— А что, Яша? Дернем? — спросил Илья Авксентьич у Столетова, когда они остались один на один.
— Пожалуй! — равнодушно пробасил Столетов.
— К Бубнову, что ли? К цыганкам?
— Ладно.
— А с полночи закатимся?
— Пожалуй.
— К Кузнецову аль к Затыкевичу?
— Куда повезешь, туда и поеду.
— Да тебе, может, неохота?
— Эка выдумал! Одевайся-ка лучше, чем пустяки городить. И закатились приятели до свету.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
В самый день дожинок после обедни идут, бывало, с веселыми песнями на широкий двор помещичий, высоко держа над головами именинный сноп. У каждой жнеи в руке обвитый соломой серп. Сноп именинный вносили в комнаты, ставили его в передний угол под образа, и на том месте красовался он до первого воскресенья. Сняв в этот день его со стола и сняв с него украшения, берегли до Покрова, тогда делили его, и каждый хозяин примешивал доставшуюся ему долю к корму скота, чтобы он всю зиму добрел да здоровел. А когда жнецы и жнеи с обвитыми серпами и со снопом именинником подходили к помещичьему дому, хозяин с хозяйкой и со всей своей семьей выходили навстречу дорогому гостю, за ворота и, трижды перекрестясь, низкими поклонами «хлебушку встречали», приговаривая: «Жнеи молодые, серпы золотые — милости просим откушать, нового хлебца порушать».
А на широких дворах уж столы стоят, а вокруг них переметные скамьи либо доски, положенные на чураки, кадушки и бочонки. Обнесут рассевшийся народ чаркой-другой и ломтями хлеба, испеченного из новой ржи, потом подадут солонины с квасом и огурцами, щи с бараниной либо со свининой, пироги с творогом и кашу с маслом, а перед каждым кушаньем браги да пива пей сколько хочешь. В конце «дежень» подавали, непременное кушанье на «дожинках» — кислое молоко с толокном. После обеда до самой вечерней зари за околицей либо возле гумен, а иной раз и на барском дворе молодежь водит хороводы и под сумрак наступающей ночи громко распевает:
Закатилось красно солнышко
За зелен виноград,
Целуемся, милуемся
Кто кому рад.
На тех хороводах долго загуливаться нельзя — чем свет иди на страду, на работу, гни спину до ночи.
Расходятся мирно и тихо по избам и там в первый раз после лета вздувают огни. Теперь барские дожинные столы перевелись, но у зажиточных крестьян на Успеньев день наемным жнеям и жнецам ставят еще сытный обед с вином, с пивом и непременно с деженем, а после обеда где-нибудь за околицей до поздней ночи молодежь водит хороводы, либо, рассевшись по зеленому выгону, поет песни и взапуски щелкает свежие, только что созревшие орехи.
По большим и малым городам, по фабричным и промысловым селеньям Велика пречиста честно и светло празднуется, но там и в заводе нет ни дожинных столов, ни обрядных хороводов, зато к вечеру харчевни да кабаки полнехоньки, а где торжок либо ярманка, там от пьяной гульбы, от зычного крику и несвязных песен — кто во что горазд — до полуночи гам и содом стоят, далеко разносясь по окрестностям. То праздничанье не русское.
По многим монастырям в тот день большие собранья бывают. Из дальних и ближних мест богомольцы тысячами стекаются в Печерскую лавру к киевским угодникам, в Саровскую пустынь, к Троице-Сергию и на Карпаты — в Почаев. Много ярманок в тот день бывает: и в Харькове, и в Калаче, и за Уралом, и на Крестовском поле, что возле Ивановского (Шадринского уезда, Пермской губернии.), и по разным другим городам и селеньям. Но нигде так не кипит народная жизнь, никуда так много русского люда в тот день не стекается, как к Макарью. На Успеньев день там самый сильный разгар ярманки. Утро молитве дань — в соборе четыре обедни одну за другой служат, и все время церковь также переполнена богомольцами, во многих лавках поют молебны Успенью и святому Макарию.
Армянская церковь также переполнена богомольцами, даже бугор, где стоит она, целое утро усеян ими ради храмового праздника и торжественного освящения винограда. По молитве наступает обычное неустанное движенье по всей ярманке; разряженные толпы снуют около Главного дома, по бульвару, по рядам. Биржа полнехонька, даже ступени ее железного здания усеяны тесной, сплошной толпой народа; в трактирах вереницы ловких половых едва успевают разносить кушанья, — праздник большой да к тому ж и розговенье. Минул час обеда, и загремела музыка, по трактирам запели хоры московских песенников родные песни; бешено заголосили и завизжали цыгане, на разные лады повели заморские песни шведки, тирольки и разодетые в пух и прах арфистки, щедро рассыпая заманчивые улыбки каждому «гостю», особенно восточным человекам.
Вокруг самокатов чуть не с самой обедни раздаются роговая музыка, хриплые голоса подгулявших спозаранок певунов, нестройные звуки дешевых оркестров; пищат шарманки, дерут уши пронзительные звуки волынок, шум, крик, музыка, песни, но веселья, задушевного веселья не видится. Так чествуют у Макарья день госпожин, а вечером кончают его театрами, ристаньями в цирках, пьяным разгулом и диким безобразием в увеселительных заведеньях особого рода.
У степенных людей старого закала Успеньев день иными собраньями отличается. В кипучем водовороте ярманочной жизни те собранья не заметны тому, кто мало знаком с местными обычаями.
Когда торговали на Желтых песках у Старого Макарья, ярманка кончалась раньше; в первых числах августа купцы уж по домам разъезжались, концом торга считался праздник первого спаса (Августа 1-го. В 1816 году 16 августа Макарьевская ярманка сгорела дотла (после чего и переведена в Нижний); тогда на ней не было уже ни единого человека и ни единого тюка с товарами.). В тот день, после обычного крестного хода на воду, купцы по лавкам служили благодарные молебны за окончание дел и раздавали при этом щедрую милостыню. Верст из-за полутораста и больше пешком сходилась к тому дню нищая братия, водой из-за трех— и четырехсот верст приплывала она. Целыми лодками, целыми дощаниками приплывала. И тем лодкам и дощаникам было имя «Христовы кораблики».
Плывут, бывало, нищие по Волге, плывут, громогласно распевая про Алексея божия человека, про страшный суд и про то, как «жили да были два братца родные, два братца, два Лазаря; одна матушка их породила, да не одно счастье господь им послал». Далеко по широкому раздолью разносятся, бывало, заунывные голоса, доносятся они и до прибрежных сел и деревень. И от каждого села, от каждой деревни выплывают ко Христову кораблику лодочки с христолюбцами, и подают те христолюбцы Христовым корабельщикам доброхотное даяние — хлеба караваи, бочонки квасу, печеные яйцы, малину, смородину, не то новины отрезок, либо восковую свечу к иконе преподобного Макария. Деньгами подавали редко, но иной раз какой-нибудь богатей раскошелится и пошлет на Христов корабль ставешок (Деревянная точеная чашка.) медных грошей да копеек, молили бы бога о спасенье души его. Хворает ли кто у него, трусит ли он затеянного не больно надежного дела — непременно пошлет деньги на каждый Христов кораблик, когда плывет он мимо его жилища.
И щедры же бывали подаянья на пути и на ярманке; нищие собирались артелями, и особые дощаники нанимали на две путины, туда и обратно, должно быть выгодно бывало им. Теперь и в заводях этого нет, не плавают больше по Волге Христовы кораблики, не видать на ее широком раздолье Христовых корабельщиков — только искрами, дымом и паром дышащие пароходы летают по ней. По лону могучей реки, вместо унылых напевов про Лазаря, вместо удалых песен про батьку атамана Стеньку Разина, вместо бурлацкого стона про дубинушку, слышится теперь лишь один несмолкаемый шум воды под колесами да резкие свистки пароходов.
Стародавний, дедами, прадедами уставленный обычай раздавать милостыню под конец ярманки и на новом месте ее сохранился. Но в Нижнем ярманка чуть не с каждым годом запаздывает, оттого запоздала и раздача. Не по старине теперь творят дело божие, подают не на первый спас, а на день госпожин. Дающих рука не оскудела, но просящих стало меньше, чем у Старого Макарья. Не плетутся теперь на ярманку по пыльным дорогам певучие артели слепцов и калик перехожих, не плывут по Волге Христовы корабельщики, не сидят на мостах с деревянными чашками в руках слепые и увечные, не поют они про Асафа царевича, — зато голосистых немок что, цыганок, шарманщиков!
Таясь от взоров полиции, успенская раздача подаяний еще не вывелась. Лишь осторожнее стали и просящие и дающие, но в урочный час божье дело по укромным местам без помехи творится.
Не расхаживают, как бывало на Желтых песках, по торговым рядам вереницы нищей братии и толпы сборщиков на церковное строенье, но оттого не оскудела рука сердобольных гостей макарьевских… Небольшими кучками в день госпожин собираются нищие по лугам и по выгонам и молча стоят с головами непокрытыми. С книжками в руках сходятся туда же и сборщики на церковное строение. Крестясь и поминая родителей, доброхотные датели в строгом молчанье творят Христову заповедь; так же крестясь и так же безмолвно принимают их подаяния голодные и холодные, неимущие и увечные, и те сборщики, что божьему делу отдали труд свой и все свое время.
И раскольничьи сборщики на день госпожин к Макарью собираются. Сибирь — золотое дно, Урал — покрышка серебряная, тихий Дон Иванович, станицы кубанские, слободы стародубские, дальнее Поморье, ближний Керженец и славное кладбище Рогожское высылают сюда к Успеньеву дню сборщиц и сборщиков. И те люди не нищие, не убогие; привитают они в палатках богатых купцов; либо в укромных покойчиках постоялых дворов, что содержатся их одноверцами. Не грошами, не гривнами, а крупными суммами подают им христолюбцы милостыню; а в день госпожин сборщики и сборщицы все-таки блюдут стародавний обычай: с книжками за пазухой чуть свет сходятся они на урочных местах и ждут прихода благодетелей.
И не коснят благодетели исполнить извечный, предками уставленный обряд милосердия. Затем в палатках богатых ревнителей древлего благочестия, и в лавках, где ведется торговля иконами, старыми книгами и лестовками, сходятся собравшиеся с разных концов России старообрядцы, передают друг другу свои новости, личные невзгоды, общие опасенья и под конец вступают в нескончаемые, ни к чему, однако, никогда не ведущие споры о догматах веры, вроде того: с какой лестовкой надо стоять на молитве с кожаной али с холщовой. Так у Макарья проводят раскольники день госпожин.
В обширной, из нескольких комнат, палатке, над собственной лавкой в Лубянках (Лубянками зовут каменные корпуса лавок, преимущественно с красным товаром, построенные между Обводным каналом и шоссе. Зовут их также Ивановскими (по фабричному селу Иванову).) помещался московский богач Сырохватов. Ревнитель австрийских попов и их архиереев, любил он надо всем верховодить, везде любил быть первым, поклоны и почет любил ото всех принимать. Что было у него на душе, каких мыслей насчет веры Илья Авксентьич держался, дело закрытое, но все знали, и сам он того не скрывал, что в правилах и соблюденье обрядов, был он слабенек. «Славу мира возлюбил, — говорили про него строгие поборники старообрядства, — возлагает он надежду на князи и на сыны человеческие, в них же несть спасения, водится с ними из-за почестей и ради того небрежет о хранении отеческих преданий».
Но всехвальная рогожская учительница мать Пульхерия на то, бывало, говаривала: «Был бы в вере тверд, да был бы всегдашним нашим заступником пред сильными внешнего мира, и все согрешения его вольные и невольные, яже словом и яже делом, на свою душу беру». И действительно, Сырохватов при каждом случае являлся ходатаем за своих одноверцев перед властями и в самом деле о прощении его грехов усердно молились по многим часовням и кельям.
Развалившись в мягких, обитых малиновым бархатом креслах, после плотного обеда и доброй выпивки отдыхает Илья Авксентьич. Возле него стоит столик, а на нем стакан чаю и пачка заклеенных пакетов. Сидит Сырохватов, слушает разговоры гостей, а сам пальцами барабанит по пакетам. А сам ни словечка.
На стульях, на креслах, на длинном турецком диване десять скитских матерей с черными платами на головах да пятеро пожилых степенных купцов сидят. В смежной комнате краснощекий толстый приказчик хозяйничает за ведерным самоваром, то и дело отирая платком пот, обильно выступавший на громадной его лысине.
Матери были недальние, все керженские да чернораменские, из Комарова, из Улангера, из Оленева. От матери Манефы да из Шарпана не было ни одной. Пришли старицы к щедрому благодетелю с великим горем своим: со дня на день ожидают они за Волгу петербургского генерала; значит, скоро будет скитам конец положен, скоро настанет падение славного Керженца, скоро настанет мерзость запустения на месте святе. Молча слушает Илья Авксентьич жалобы и плач черноризиц на бедность и нужды, что их впереди ожидают, но равнодушно глядит на слезные токи, что обильно текут по бледным ланитам скорбных матерей. Молчит, а сам по пакетикам пальцами постукивает.
— Хоть бы наш скит к примеру взять, — плачется величавая, смуглая, сухощавая мать Маргарита оленевская, игуменья знаменитой обители Анфисы Колычевой. — У нас в Оленеве больших и малых обителей восьмнадцать да сорок сиротских домов. Стариц да белиц будет за тысячу, это одних «лицевых», которы, значит, по паспортам проживают; потаенных еще сотни две наберется. Жили мы, благодаря первее бога, а по нем христолюбивых благодетелей, тихо и безмятежно; всем удоволены, забот мирских и не знавали, одна у всех была забота: бога молить за своих благодетелей и о всемирной тишине.
А теперь с котомками по чужим сторонам нам брести доводится. Христовым именем под оконьем питаться! В Комарове такое ж число наберется; в Улангере положить хоть наполовину, а по всем скитам с сиротами нашей сестры тысячи за три наберется. Как нам будет жить на чужой стороне с чужими людьми незнакомыми? Особливо старушкам в преклонных годах. Великое горе, несчастная доля всем нам предстоит! А как того горя избыть, сами не знаем. Одно упование на царицу небесную да на наших благодетелей, что не забывают нища, стара и убога. А ежель и они забвенью нас предадут, погибнем, аки червь.
— Да ведь слышно, матушка, что вас по своим местам разошлют, на родину, значит. Какие ни на есть сродники ведь тоже у каждой найдутся, они не оставят родных, — сказал высокий, седой, сановитый ивановский фабрикант Старожилов.
— Ах, Артемий Захарыч, Артемий Захарыч! Какая родина, какие сродники!возразила ему мать Маргарита. — У нас по всему Керженцу исстари такое заведенье бывало, чтобы дальним уроженкам в ближние к нам города и волости переписываться, поближе бы пачпорта было выправлять. И зачастую бывает, что в том городе али волости не токма сродников, и знакомых-то нет никого. А которы хоть и остались приписаны к родине, кого они там найдут? Ведь каждая почесть сызмальства живет в обители, иная, может быть, лет пятьдесят на родине-то и не бывала, сродники-то у ней примерли, а которые вновь народились, те, все одно, что чужие.
— Пожалуй, что и так, — подумав маленько, согласился Старожилов и смолк.
— Иваныч! — кликнул хозяин. Вошел тучный, лысый приказчик, что за самоваром сидел. Илья Авксентьич подманил его пальцем; приказчик наклонился, и хозяин пошептал ему что-то на ухо.
— Слушаю-с, — тихо молвил приказчик, взял со стола пакеты и унес их.
— А опять теперь насчет строения, — скорбно заговорила мать Юдифа улангерская. — Сломают, и все пропадет ни за денежку. Кому лес продавать и другое прочее, что от часовен да келий останется? Мужикам не надо, у них у каждого свой хороший дом. Так задаром и погниет все добро наше, так и разорятся веками насиженные наши гнездышки. И помыслить-то тяжко!.. Вспадет на ум, так сердце кровью обольется… А с нами что станется, как придет час разоренья? Хоть бы прибрал заране Христос, царь небесный, не видать бы нам беды неизбывной.
Под это слово приказчик вошел и подал Илье Авксентьичу пакеты. Тот положил их на столик и по-прежнему, слова не молвя, стал по ним барабанить.
— На своз бы кому продали, — в ответ Юдифи тихо, чуть слышно промолвил приземистый, седенький, рябоватый, с болезненно слезящимися глазками, московский купец Порохонин.
Был человек он богатый, на Кяхте торговлю с китайцами вел, не одна тысяча цыбиков у него на Сибирской (Сибирская пристань на Волге возле Макарьевской ярманки; там громадные склады кяхтинских чаев.) с чаем стояла, а в Панском гуртовом — горы плисов, масловых да мезерицких сукон ради мены с Китаем лежали. — Продать-то кому, милосердный благодетель Никифор Васильич? Покупщиков-то где взять? — молвила ему мать Юдифа. — Окольным мужикам, говорю вам, не надо, да и денег у них таких нет, чтобы все искупить. А далёко везти — кто повезет? Вот здесь в городу и много стройки идет, да кто повезет сюда за сотню без малого верст? Провоз-от дороже леса станет. Нет уж, гноить надо будет, девать больше некуда. Хорошо еще тем скитам, что поблизости нашего городка стоят, там еще можно, пожалуй, сбыть, хоть тоже с большими убытками.
— Да, слезовое ваше дело, — горько вздыхая, с участьем промолвил Никифор Васильич.
— Поистине слезовое, — согласился и Старожилов. Стали высказывать матерям свое участье и другие гости: здоровенный, ростом в косую сажень, непомерной силищи, Яков Панкратьич Столетов, туляк, приехавший с самоварами, подсвечниками, паникадилами и другим скобяным товаром; приземистый, худенький, седой старичок из Коломны Петр Андреяныч Сушилин — восемь барж с хлебом у него на Софроновской (Софроновская пристань на городской стороне, на самом устье Оки, против ярманки. Там становятся караваны с зерновым хлебом.) было, и толстый казанский купчина с длинной, широкой, во всю богатырскую грудь, седой бородой, оптовый торговец сафьяном Дмитрий Иваныч Насекин. Ласковыми речами стараются они хоть сколько-нибудь облегчить горе злополучных стариц; один хозяин ни слова.
— Жили мы жили, не знали ни бед, ни напастей, — на каждом слове судорожно всхлипывая, стала говорить мать Таисея Комаровская, игуменья обители Бояркиных. — Тихо мы жизнь провождали в трудах и молитвах, зла никому не творили, а во дни озлоблений на господа печаль возверзали, молясь за обидящих и творящих напасти. А ныне богу попущающу, врагу же действующу, презельная буря воздвигается на безмятежное наше жительство. Где голову приклоним, как жизненный путь свой докончим?.. В горе, в бедах, в горьких великих напастях!..
И, зарыдав, закрыла руками лицо. Другие матери тоже заплакали. Купцы утешают их, но Сырохватов, как и прежде, ни слова, молчит себе да пальцами постукивает по пакетам.
— Иваныч! — крикнул он.
Опять вошел толстый приказчик, опять что-то шепнул ему хозяин, и опять тот, взявши пакеты, из комнаты вон вышел. Мать Таисея меж тем жалобы свои продолжала:
— Красота-то где будет церковная? Ведь без малого двести годов сияла она в наших часовнях, двести годов творились в них молитвы по древнему чину за всех христиан православных… И того лишиться должны!.. Распудится наше словесное стадо, смолкнет пение за вся человеки и к тому не обновится… Древнее молчание настанет… В вертепах и пропастях земных за имя Христово придется нам укрываться…
Вошел приказчик и, положив на столик пакеты, тотчас удалился. Ни слова, ни взгляда хозяин ему. Стучит по-прежнему пальцами по новым пакетам.
Долго еще Таисея жалобилась с плачем на скитские напасти. Встал, наконец, с места Илья Авксентьич и, взявши пакеты, сказал матерям:
— Вам, матери, надо теперь, поди, у других христиан побывать, да и мне не досужно. Вот вам покамест. — И, набожно перекрестясь, подал каждой старице по пакету. — Перед окончаньем ярманки приходите прощаться, я отъезжаю двадцать седьмого, побывайте накануне отъезда, тогда мне свободнее будет.
В ноги поклонились матери благодетелю, а потом сотворили начал на отход свой.
— К нам, честные матери, милости просим, — молвил Петр Андреич Сушилин. — На хлебный караван на Софроновской пристани пожалуйте. В третьей барже от нижнего края проживанье имеем. Всякий дорогу укажет, спросите только Сушилина. Не оставьте своим посещеньем, сделайте милость.
— Благодарим покорно за ваше неоставленье, — отвечала за всех Маргарита оленевская, и все старицы поклонились Сушилину великим обычаем.
— И меня не забудьте, — примолвил Старожилов. — Мы отсель недалече, всего через лавку.
— Не преминем, благодетель Артемий Захарыч, безотменно побываем,сказала мать Маргарита.
И перед Старожиловым сотворили матери уставное метание.
— Нас-то, матушки, не обойдите, нас не оставьте своим посещеньем,молвил старик Порохонин. — В Панском гуртовом по второй линии. Знаете?
— Как не знать, Никифор Васильич, — сказала Маргарита. — Старинные благодетели, никогда не оставляли нас, убогих, великими своими милостями. Благодарим вас покорно. И ему сотворили метание.
— И к нам в лавку милости просим, — пробасил купец-исполин Яков Панкратьич Столетов. — Возле флагов, на самом шоссе в Скобяном ряду. Не оставьте!..
И его благодарит мать Маргарита оленевская, и ему все матери творят метания. С тем и вышли они вон из палатки.
За матерями один по другому пошли и купцы; остался один туляк-богатырь Яков Панкратьич Столетов.
Сойдя с лестницы, встретил Сушилин сырохватовского приказчика.
— Зачем это ты, Петр Иваныч, пакетцы-то менял? — спросил он у него, поглаживая свою жиденькую седенькую бородку.
— Надо полагать, оченно уж разжалобили хозяина-то. Спервоначалу велел в каждый пакет по радужной положить, потом по двести велел, а под конец разговора по триста.
— Ишь ты! — молвил хлебный торговец. — По триста!.. Вон оно как! И, задумавшись, пошел вон из лавки.
— А что, Яша? Дернем? — спросил Илья Авксентьич у Столетова, когда они остались один на один.
— Пожалуй! — равнодушно пробасил Столетов.
— К Бубнову, что ли? К цыганкам?
— Ладно.
— А с полночи закатимся?
— Пожалуй.
— К Кузнецову аль к Затыкевичу?
— Куда повезешь, туда и поеду.
— Да тебе, может, неохота?
— Эка выдумал! Одевайся-ка лучше, чем пустяки городить. И закатились приятели до свету.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
На другой день Великой пречистой третьему спасу празднуют. Праздник тоже честной, хоть и поменьше Успеньева дня. По местам тот праздник кануном осени зовут; на него, говорят, ласточкам третий, последний отлет на зимовку за теплое море; на тот день, говорят, врач Демид (Август 16 празднуют св. врачу Диомиду.) на деревьях листву желтит. Сборщикам и сборщицам третий спас кстати: знают издавна они, что по праздникам благодетели бывают добрей, подают щедрее.
Мать Таисея, обойдя приглашавших ее накануне купцов, у последнего была у Столетова. Выходя от него, повстречалась с Таифой — казначеей Манефиной обители. Обрадовались друг дружке, стали в сторонке от шумной езды и зачали одна другую расспрашивать, как идут дела. Таисея спросила Таифу, куда она пробирается. Та отвечала, что идет на Гребновскую пристань к Марку Данилычу Смолокурову.
С того года как Марко Данилыч отдал Дуню в Манефину обитель на воспитанье, Таифа бывала у него каждую ярманку в караване. Думала и теперь, что он по-прежнему там на одной из баржей проживает.
— Пойдем вместе, — молвила ей Таисея. — И я собиралась поклониться Марку Данилычу, да не знаю, где отыскать его.
— Пожалуй, пойдем, — согласилась Таифа, и старицы побрели по сыпучим наметанным у берега Оки пескам к Гребновской пристани.
Там не скоро добились, в коем месте стоит караван смолокуровский. По берегу кучками сидели рабочие с рыбных баржей разных хозяев, хлебая из уемистых ставцов квас с луком, огурцами 'и с краденой рыбною сушью. На спрос стариц ни слова они не сказали: некогда, мол, — рты на работе; один только паренек, других помоложе, жуя из всей силы, ложкой им указал на Оку. Спросили старицы у торговок, что сидели в шалашиках за прилавками, уставленными вареными рыбцами, гороховым киселем, студенью и жареной картошкой. Торговки сказали, что не знают, какой-такой Смолокуров и на свете-то есть. У ломовых (Извозчиков.), что с длинным рядом роспусков стояли вдоль берега, спросили инокини; те только головой потряхивают — не знаем, дескать, такого. Совсем выбились из сил, ходя по сыпучему песку; наконец, какой-то добрый человек показал им на баржи, что стояли далеко от берега, чуть не на самом стрежне реки.
Притомились матери, приустали, чуть не битый час бродючи по глубокому песку, раскаленному солнопеком. Рады были они радехоньки, когда, порядив паренька свезти их на задний караван, уселись в его ботничок, залитый наполовину водою. Подплыв к крайней барже смолокуровского каравана, видят матери, у борта стоит и уплетает один за другим толстые арбузные ломти долговязый, не знакомый им человек. В пропитанном жиром нанковом длиннополом сюртуке, с сережкой в ухе, с грязным бумажным платком на шее, стало быть, не ихнего поля ягода, не ихнего согласу, по всем приметам, никонианец. Ревнитель древлего благочестия плата на шею не намотает и серьги в ухо не вденет… Обратилась к нему Таифа с вопросом:
— Господин честной, это Марка Данилыча караван? Смолокурова?
А господин честной, ровно ничего не видит и ничего не слышит, уплетает себе арбуз да зернышки в воду выплевывает.
— Это, мол, смолокуровские баржи али где в ином месте стоят? — немножко погодя опять спросила его Таифа.
Головой лишь кивнул и, только когда покончил с арбузом, грубо ответил:
Мать Таисея, обойдя приглашавших ее накануне купцов, у последнего была у Столетова. Выходя от него, повстречалась с Таифой — казначеей Манефиной обители. Обрадовались друг дружке, стали в сторонке от шумной езды и зачали одна другую расспрашивать, как идут дела. Таисея спросила Таифу, куда она пробирается. Та отвечала, что идет на Гребновскую пристань к Марку Данилычу Смолокурову.
С того года как Марко Данилыч отдал Дуню в Манефину обитель на воспитанье, Таифа бывала у него каждую ярманку в караване. Думала и теперь, что он по-прежнему там на одной из баржей проживает.
— Пойдем вместе, — молвила ей Таисея. — И я собиралась поклониться Марку Данилычу, да не знаю, где отыскать его.
— Пожалуй, пойдем, — согласилась Таифа, и старицы побрели по сыпучим наметанным у берега Оки пескам к Гребновской пристани.
Там не скоро добились, в коем месте стоит караван смолокуровский. По берегу кучками сидели рабочие с рыбных баржей разных хозяев, хлебая из уемистых ставцов квас с луком, огурцами 'и с краденой рыбною сушью. На спрос стариц ни слова они не сказали: некогда, мол, — рты на работе; один только паренек, других помоложе, жуя из всей силы, ложкой им указал на Оку. Спросили старицы у торговок, что сидели в шалашиках за прилавками, уставленными вареными рыбцами, гороховым киселем, студенью и жареной картошкой. Торговки сказали, что не знают, какой-такой Смолокуров и на свете-то есть. У ломовых (Извозчиков.), что с длинным рядом роспусков стояли вдоль берега, спросили инокини; те только головой потряхивают — не знаем, дескать, такого. Совсем выбились из сил, ходя по сыпучему песку; наконец, какой-то добрый человек показал им на баржи, что стояли далеко от берега, чуть не на самом стрежне реки.
Притомились матери, приустали, чуть не битый час бродючи по глубокому песку, раскаленному солнопеком. Рады были они радехоньки, когда, порядив паренька свезти их на задний караван, уселись в его ботничок, залитый наполовину водою. Подплыв к крайней барже смолокуровского каравана, видят матери, у борта стоит и уплетает один за другим толстые арбузные ломти долговязый, не знакомый им человек. В пропитанном жиром нанковом длиннополом сюртуке, с сережкой в ухе, с грязным бумажным платком на шее, стало быть, не ихнего поля ягода, не ихнего согласу, по всем приметам, никонианец. Ревнитель древлего благочестия плата на шею не намотает и серьги в ухо не вденет… Обратилась к нему Таифа с вопросом:
— Господин честной, это Марка Данилыча караван? Смолокурова?
А господин честной, ровно ничего не видит и ничего не слышит, уплетает себе арбуз да зернышки в воду выплевывает.
— Это, мол, смолокуровские баржи али где в ином месте стоят? — немножко погодя опять спросила его Таифа.
Головой лишь кивнул и, только когда покончил с арбузом, грубо ответил: