И, как будто непосильным трудом истомленная, низко наклонила она голову.
   — Нельзя было ему, матушка, никак невозможно заняться со мной,вступился было Петр Степаныч за Громова после короткого молчанья.
   — Знаю, что некогда, — быстро подняв голову и сверкая гневными очами, воскликнула Манефа. — Знаю, что беса надо было ему картами тешить, — в порыве горячей запальчивости говорила она. — В евангельские времена Иуда за сребреники Христа продал; петербургские благодетели наши радехоньки в карты его проиграть, только бы потешиться с министрами да с игемонами, сиречь с проконсулами да с Каиафами… Что им бог? В чести бы да в славе пожить, а бог и душа — наплевать им!.. Не постави им, господи, во грех, — помолчав и немного успокоившись, тихим голосом прибавила разгневанная игуменья.-Покрой, господи, великим своим милосердием их прегрешения… Сохрани их, господи, в вере своей праведной, святоотеческой!.. И набожно возвела очи на иконы.
   — Василий Федулыч в древлем благочестии тверд, матушка. И сам и домашние… За верное могу вам доложить! — сказал Самоквасов.
   — Злобин еще тверже был, — тихо склоняя голову и оправляя креповую наметку, ответила Манефа. — Им одним держался Иргиз… Какую часовню-то в Вольске поставил он!.. Как разукрасил ее!.. Внес плащаницу дней царя Константина и матери его Елены (В поповщинской часовне, построенной в Вольске Злобиным (теперь единоверческая церковь), есть старинная плащаница, купленная в прошлом столетии в Киеве женой Злобина, большой ревнительницей раскола. На той плащанице (XVI века) есть греческая надпись ямбическими стихами, не вполне сохранившаяся. Старообрядцы говорят, будто она устроена святым Митрофаном, первым цареградским патриархом, современником Константину Великому. Но при внимательном рассмотрении поврежденной и наклеенной на новый бархат надписи, оказывается, что стоит (начальник старцев, игумен какого-либо греческого монастыря). Во дни Константина, Елены и патриарха константинопольского Митрофана не было еще ни плащаниц, ни службы в великую субботу над плащаницей, ни такого шитья. нет и не было. В Византии был один патриарх Митрофан, современник Константину, но почему ж плащаница не могла быть у патриарха александрийского или иерусалимского, носившего имя Митрофана, в XVI столетии.).
   Ни богатству его счету, ни щедротам его не было сметы… А как сдружился он со знатными людьми, с министрами да с сенаторами — погряз в греховных суетах — исчез. И все прахом пошло, и с шумом погибла память Злобина… Приказчик был у него, Сапожниковым прозывался, отца его за пугачевский бунт в Малыковке (Слобода Малыковка, ныне уездный город Вольск.) повесили. Разжился и он вкруг Злобина. Правдами и неправдами таково туго набил мошну, что подобных ему богачей нет и не бывало. Велико и громко повсюду было имя его, а достаткам счету не было…
   А когда и его отуманила мирская слава, когда и он охладел к святоотеческой вере и поступил на неправду в торговых делах, тогда хоть и с самыми великими людьми мира сего водился, но исчезе, яко дым, и богатства его, как песок, бурей вздымаемый, рассеялись… Так за льщения суетных господь полагает им злая!.. Так он, всесильный, низлагает человека, егда возгордится!.. Исчезоша и погибоша за беззакония!.. Всегда бывает так, любезный мой Петр Степаныч, ежели кто веру отцов на славу мира сменяет… Верь ты мне, что ключ к богатству в старой вере, отступникам же от нее нищета и стыдение… Твердо помни это, Петр Степаныч…
   Скоро станешь ты своим капиталом владать, скоро будешь на всей своей воле, большого над тобой не будет — не забывай же слов моих… Забудешь — до тяжких дней доживешь, бдит бо и не коснит господь, ненавидяй беззакония… Злобиным, Сапожниковым, Громовым не уподобься!.. Не ходи по широкой стезе, ими проложенной, — во тьму кромешную она ведет… Там, в вечной жизни, геенна огненная, здесь, на земле, посмеяние твоей памяти — вот что себе уготоваешь!.. Помни же слово мое.
   — Матушка, да разве нет пользы древлему благочестию от того, что почтенные наши люди с сильными мира знаются?.. — возразил Петр Степаныч.Сами же вы не раз мне говаривали, что христианство ими ото многих бед охраняется…
   — Господь пречистыми устами своими повелел верным иметь не только чистоту голубину, но и мудрость змеину, — сказала на то Манефа. — Ну и пусть их, наши рекомые столпы правоверия, носят мудрость змеину — то на пользу христианства… Да сами-то змиями-губителями зачем делаются?.. Пребывали бы в незлобии и чистоте голубиной… Так нет!.. Вникни, друг, в слова мои, мудрость в них. Не моя мудрость, а господня и отец святых завещание. Ими заповеданное слово говорю тебе. Не мне верь, святых отцов послушай. И низко опустила на лицо наметку. Замолчал Самоквасов. Немного повременя спросила у него Манефа:
   — Как теперь с дядюшкой-то, с Тимофеем-то Гордеичем?
   — По судам дело наше пошло, — отвечал Петр Степаныч. — Обнадеживают, что скоро покончат. По осени надо будет свое получить.
   — Дай тебе господи! — молвила Манефа. — Будешь богат — не забудь сира, нища и убога, делись со Христом своим богатством… Неимущему подашь — самому Христу подашь. А паче всего в суету не вдавайся, не поклонничай перед игемонами да проконсулами.
   — Я, матушка, завсегда рад по силе помощь подать неимущему, — сказал Петр Степаныч. — И на святые обители тоже… Извольте на раздачу принять. И подал ей две сотенных.
   — Это, матушка, от самого от меня, — примолвил он. — Досель из чужих рук глядел, жертвовал вам не свое, а дядино. Теперь собственную мою жертву не отриньте.
   — Спаси тебя Христос. Благодарна за усердие, — сказала Манефа и, вставши с лавки, положила перед иконами семипоклонный начал. — Чайку не покушаешь ли? — спросила она, кончив обряд. И, не дождавшись ответа, ударила в стоявшую возле нее кандию.
   Келейная девица вошла… То была Евдокеюшка, племянница добродушной Виринеи, что прежде помогала тетке келарничать. Теперь в игуменьиных комнатах она прислуживала. Манефа велела ей самовар собрать и приготовить что следует к чаю.
   — Пали до нас и о тебе, друг мой, недобрые вести, будто и ты мирской славой стал соблазняться, — начала Манефа, только что успела выйти келейница. — Потому-то я тебе по духовной любви и говорила так насчет Громова да Злобина. Мирская слава до добра не доводит, любезный мой Петр Степаныч. Верь слову — добра желая говорю.
   — Чем же соблазняюсь я, матушка? Помилуйте!.. — с удивлением спросил Самоквасов.
   — Говорят, сборы какие-то там были у Макарья на ярманке. Сбирали, слышь, на какое-то никонианское училище, — строго и властно говорила Манефа. — Детским приютом, что ли, зовут. И кто, сказывали мне, больше денег дает, тому больше и почестей мирских. Медали, слышь, раздают… А ты, друг, и поревновал прелестной славе мира… Сказывали мне… Много ль пожертвовал на нечестие?
   — Сто целковых, — тихо, приниженным голосом ответил Петр Степаныч.
   — Сто целковых! Деньги порядочные! — молвила Манефа. — И на другое на что можно б было их пожертвовать. На полезное душе, на доброе, благочестивое дело.. А тебе медали захотелось?
   — Разве худое дело, матушка, на бедных сирот подать? — возразил Петр Степаныч, пристально глядя на строгую игуменью.
   Еще ниже спустила она на лицо наметку, еще ниже склонила голову и чуть слышным голосом учительно проговорила:
   — В писании, друг, сказано: «Аще добро твориши, разумей, кому твориши, и будет благодать благам твоим. Добро сотвори благочестиву и обрящеши воздаяние аще не от него, то от вышнего. Даждь благочестиву и не заступай грешника, добро сотвори смиренному и не даждь нечестивому, возбрани хлебы твоя н не даждь ему» (Сираха, XII, 1-5.). Понял?
   — Сиротки ведь они, матушка, пить-есть тоже хотят, одним подаяньем только и живут, — промолвил на то Петр Степаныч.
   — То прежде всего помни, что они — никониане, что от них благодать отнята… Безблагодатны они, — резко возвысила голос Манефа. — Разве ты ихнего стада? Свою крышу, друг мой, чини, а сквозь чужую тебя не замочит. О своих потужи, своим помощь яви, и будет то угодно перед господом, пойдет твоей душе во спасенье. Оглянись-ка вокруг себя, посмотри, сколь много сирых и нищих из наших древлеправославных христиан… Есть кому подать, есть кому милость явить… Ну, будет началить тебя, довольно… Долго ль у нас прогостишь?
   — Не знаю, как вам сказать, матушка. — отвечал Самоквасов. — Признаться, долго-то заживаться мне некогда, в Казань дела призывают.
   — Лучше бы вам миролюбно как-нибудь с дядей-то покончить, — думчиво промолвила Манефа. — Что хорошего под иноверный суд идти? Выбрать бы обоим кого-нибудь из наших христиан и положиться бы во всем на его решенье. Дело-то было бы гораздо праведнее.
   — Самому мне, матушка, так хотелось сделать, да что же я могу? — сказал Самоквасов. — Дядя никаких моих слов не принимает. Одно себе заладил: «Не дам ни гроша» — и не внимает ничьим советам, ничьих разговоров не слушает…
   — Сам-от ты говорил с ним? — помолчавши маленько, спросила Манефа.
   — На глаза не пущает меня, — ответил Петр Степаныч. — Признаться, оттого больше и уехал я из Казани; в тягость стало жить в одном с ним дому… А на квартиру съехать, роду нашему будет зазорно. Оттого странствую — в Петербурге пожил, в Москве погостил, у Макарья, теперь вот ваши места посетить вздумал.
   — Злобность и вражда ближних господу противны, — учительно сказала Манефа. — Устами царя Давыда он вещает: «Се что добро иль что красно, но еже жити братии вкупе». Очень-то дяде не противься: «Пред лицом седого восстани и почти лицо старче…» Он ведь тебе кровный, дядя родной. Что-нибудь попусти, в чем-нибудь уступи.
   — На все я был согласен, матушка, на все, — молвил на те слова Самоквасов. — Все, что мог, уступал, чужие дивились даже… А ему все хочется без рубашки меня со двора долой. Сами посудите, матушка, капитал-от ведь у нас нераздельный; он один брат, от другого брата я один… А он что предлагает?. Изо всего именья отдай ему половину, а другую дели поровну девяти его сыновьям да дочерям, десятому мне… На что ж это похоже?.. Что это за татарский закон?.. Двадцатую долю дает, да и тут, наверное можно сказать, обсчитает. Шел я вот на какую мировую — бери себе половину, а другую дели пополам, одну часть мне, другую его детям. Так нет, не хочет… Все ему мало. Еще меня же неподобными словами обзывает. Каково же мне терпеть это?.. Хочется дяде ободрать меня, ровно липочку.
   — Мудреные дела, мудреные!.. — покачивая головой, проговорила Манефа и, выславши вошедшую было Евдокею келейницу, стала сама угощать Самоквасова чаем, а перед тем, как водится, водочкой, мадерцей и всякого рода солеными и сладкими закусками.
   — Патап Максимыч как в своем здоровье? — спросил Самоквасов после короткого молчанья.
   — Здоров, — сухо и нехотя ответила Манефа. Как ни старался Петр Степаныч свести речь на семейство Чапурина, не удалось ему. Видимо, уклонялась Манефа от неприятного разговора и все расспрашивала про свою казначею Таифу, видел ли он ее у Макарья, исправилась ли она делами, не говорила ль, когда домой собирается. Завел Петр Степаныч про Фленушку речь, спросил у Манефы, отчего ее не видно и правду ли ему сказывали, будто здоровьем она стала не богата. Быстрым взором окинула игуменья Петра Степаныча, сжала губы и, торопливо поправив наметку, медленно, тихо сказала:
   — В своем месте, надо думать, сидит, не то в иную обитель ушла… На здоровье точно что стала почасту жаловаться… Да это минет.
   И тотчас свела разговор на предстоящее переселенье в город.
   — Места куплены, лес заготовлен, стройка началась, под крышу вывели, скоро зачнут и тесом крыть, — говорила Манефа. — Думала осенью перебраться, да хлопоты задержали, дела. Бог даст, видно, уж по весне придется перевозиться, ежели господь веку продлит. А тем временем и решенье насчет наших обстоятельств повернее узнаем.
   Не мало время сидел Петр Степаныч у Манефы. Прежде, бывало, в ее келье то Фленушка с Марьюшкой, то из матерей кто-нибудь сидит — теперь никого. Даже Евдокея келейница, поставивши на стол самовар, хоть бы раз потом заглянула. Никогда так прежде не важивалось.
   На прощанье Манефа еще раз поблагодарила Самоквасова за его приношенье, но в гости не звала, как бывало прежде.. Простилась сухо, холодно, тоже не по-прежнему.
   Зашел было снова к Фленушке Петр Степаныч, но ее горницы были заперты, даже оконные ставни закрыты.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

   Седьмой час после полудня настал, закаталось в сизую тучу красное солнышко, разливалась по вскраю небесному заря алая, выплывал кверху свётел месяц. Забелились туманы над болотами, свежим холодком повеяло и в Каменном Вражке и в укромном перелеске, когда пришел туда Петр Степаныч на свиданье с Марьей головщицею… На урочном месте еще никого не было. Кругом тишь. Лишь изредка а вечернем перелете протрещит в кустах боровой кулик (Иначе «слука» — Scolopax rusticola. У охотников и поваров эта дичь известна под названием вальдшнепа.), лишь изредка в древесных ветвях проворчит ветютень (Columba palumbus.), лишь изредка там либо сям раздадутся отрывистые голоса лежанок, барашков, подкопытников (Лежанка — Scolopax major, охотники дупелем ее зовут. Барашек — Scolopax media — по-охотничьи и по-поварски бекас. Подкопытник, иначе крошка, стучик — Scolopax minor, самая маленькая из породы Scolopax птичка, у охотников зовется гаршнепом.). Не заметно ни малейшего признака, чтобы кто-нибудь из людей перед тем приходил в перелесок, трава нигде не примята. Переждав несколько времени, раз, другой аукнул Самоквасов, но не было ни отзыва, ни отклика. «Обманула Марьюшка! — ему подумалось. — Деньги в руках — больше ей не надо ничего!..»
   О Фленушке раздумался?.. «Отчего это она слова со мной не хотела сказать?.. Зачем заперлась, ставни даже закрыла? За какую провинность мою так осерчала?.. Кажется, я на все был готов — третье лето согласья добиваюсь, а она все со своей сухою любовью… Надоел, видно, ей, прискучил… или обнесли меня чем-нибудь?.. По обителям это как раз… На что на другое, а на сплетни да напраслину матери с белицами куда как досужи!..»
   Так, раскинувшись на сочной, зеленой траве, размышлял сам с собою Петр Степаныч. Стали ему вспоминаться веселые вечера, что бывало, проводил он с Фленушкой в этом самом перелеске. Роем носятся в памяти его воспоминанья об игривых, затейных забавах резвой, бойкой скитянки… Перед душевными его очами во всем блеске пышной, цветущей красы восстает образ Фленушки…
   Вспоминается мельком и нежная, скромная Дуня Смолокурова, но бледнеет ее образ в сравнении с полной жизни и огня, с бойкой, шаловливой Фленушкой. Тихая, робкая, задумчивая и уж вовсе неразговорчивая Дуня представляется ему каким-то жалким, бедным ребенком… А у той баловницы, у Фленушки, и острый разум, и в речах быстрота, и нескончаемые веселые разговоры. «Из Дуни что-то еще выйдет, — думает Самоквасов, — а Фленушка и теперь краса неописанная, а душой-то какая добрая, какая сердечная, задушевная!..»
   Где-то вдали хрустнул сушник. Хрустнул в другой раз и в третий. Чутким ухом прислушивается Петр Степаныч. Привстал, — хруст не смолкает под чьей-то легкой на поступь ногой. Зорче и зорче вглядывается в даль Петр Степаныч: что-то мелькнуло меж кустов и тотчас же скрылось. Вот в вечернем сумраке забелелись чьи-то рукава, вот стали видимы и пестрый широкий передник и шелковый рудожелтый (Оранжевый.) платочек на голове. Лица не видно — закрыто оно полотняным платком. «Нет, это не Марьюшка!»— подумал Петр Степаныч.
   Побежал навстречу… Силы небесные!.. Наяву это или в сонном мечтанье?.. Фленушка. От радости и удивленья вскрикнул он. — Тише!.. — руку подняв, шепотом молвила Фленушка. — Следят!.. Тише, как можно тише!.. Дальше пойдем, туда, где кустарник погуще, к Елфимову. Там место укромное, там никто не увидит.
   — Пойдем!.. Пойдем, моя милая, дорогая моя, — начал было Петр Степаныч, в жарком волненье схватив Фленушку за руку. Отдернула она руку и чуть слышно прошептала ему:
   — Словечка не смей молвить, лишний раз не вздохни, услышать могут… Накроют…
   — Да я, Фленушка…— зачал было Самоквасов.
   — Потерпи же!.. Потерпи, голубчик!.. Желанный ты мой, ненаглядный!.. До верхотины Вражка не даль какая. — Так нежно и страстно шептала Фленушка, ступая быстрыми шагами и склоняясь на плечо Самоквасова. — Там досыта наговоримся…— ровно дитя, продолжала она лепетать. — Ох, как сердце у меня по тебе изболело!.. Исстрадалась я без тебя, Петенька, измучилась! Не брани меня. Марьюшка мне говорила… знаешь ты от кого-то… что с тоски да с горя я пить зачала… И закрыла руками побледневшее лицо.
   — Фленушка! — вскликнул Самоквасов. — Неужель это правда?
   — А ты пока молчи… Громко не говори!.. Потерпи маленько, — прервала его Фленушка, открывая лицо. — Там никто не услышит, там никто ничего не увидит. Там досыта наговоримся, там в последний разок я на тебя налюбуюсь!.. Там… я… Ой, была не была!.. Исстрадалась совсем!.. Хоть на часок, хоть на одну минуточку счастья мне дай и радости!.. Было бы чем потом жизнь помянуть!.. — Так страстно и нежно шептала Фленушка, спеша с Самоквасовым к верхотине Каменного Вражка.
   Давно уж село солнышко. Вечерний подосенний сумрак небо крыл, землю темнил. Белей и белей становились болота от вздымавшегося над ними тумана, широкими реками, безбрежными озерами казались они. Смолкли осенние птички, разве изредка вдали дергач прокричит, сова ребенком заплачет, филин ухнет в бору.
   Пришли. Быстрым, порывистым движеньем сдернула Фленушка драповый плат, что несла на руке. Раскинула его по траве, сама села и, страстно горевшим взором нежно на друга взглянув, сказала ему:
   — Садись рядком, как прежде… Посидим, голубчик, по-прежнему… В останышки с тобой посидим.
   — Фленушка? — вскрикнул Петр Степаныч, садясь возле нее и обняв дрожащей рукой стан ее. Сам себя он не помнил и только одно мог выговорить: — Ах ты, Фленушка моя, Фленушка!..
   Выскользнула она из его объятий и, слегка притронувшись ладонью к пылавшей щеке его, с лукавой улыбкой пальцем ему погрозила.
   Припал он к высокой груди, и грустно склонилась над ним головою Фленушка.
   — Ах ты, Петенька, мой Петенька! Ах ты, бедненький мой! — тихо, в порыве безотрадного горя, безнадежного отчаянья заговорила она, прижимая к груди голову Петра Степаныча. — Кто-то тебя после меня приласкает, кто-то тебя приголубит, кто-то другом тебя назовет?
   Не частой дробный дождичек кропит ей лицо белое, мочит она личико горючьми слезми… Тужит, плачет девушка по милом дружке, скорбит, что пришло время расставаться с ним навеки… Где былые затеи, где проказы, игры и смехи?.. Где веселые шутки? Плачет навзрыд и рыдает Фленушка, слова не может промолвить в слезах.
   — Фленушка. Фленушка!.. Что с тобой? — кротко, нежно лаская ее, говорил Самоквасов.
   Миновал первый порыв — перестала рыдать, только тихие слезы льются из глаз.
   — Давеча я к тебе приходил… С глаз долой прогнала ты меня… Заперлась…— с нежным укором стал говорить ей Петр Степаныч. — Видеть меня не хотела…
   Опустила низко голову Фленушка и, закрыв лицо передником, тихо и грустно промолвила:
   — Стыдно мне было… Дело еще непривычное… Не хотелось, чтобы ты видел меня такой!.. Выпила ведь я перед твоим приходом.
   — Зачем это? — с горьким участьем чуть слышно сказал Петр Степаныч.Что тут хорошего?..
   Тихо, бережно взял он ее за руку. Опустив передник, она взглянула на него робким, печальным взором… Слезу заметила на реснице друга.
   И полились у ней у самой из очей слезы. Горлицей, чуть слышно, воркует она, припав к плечу Самоквасова.
   — А я думала… а я думала… бранить меня станешь… Корить, насмехаться!
   — Насмехаться!.. Бранить!.. — горько улыбнувшись, — заговорил Петр Степаныч. — Какое слово ты молвила?.. Да могу ли я над тобой насмехаться! Крепко прижалась к нему безмолвная Фленушка.
   — Не я, Петя, пью, — заговорила она с отчаяньем в голосе. — Горе мое пьет!.. Тоска тоскучая напала на меня, нашла со всего света вольного… Эх ты, Петя мой, Петенька!.. Беды меня породили, горе горенское выкормило, злая кручинушка вырастила… Ничего-то ты не знаешь, мил сердечный друг! И надорванным голосом тихо и грустно запела:
   Ноет сердце мое, ноет,
   Ноет, занывает -
   Злодейки кручинушки
   Вдвое прибывает.
   Ах ты, молодость моя, молодость,
   Чем тебя мне помянути?
   Тоской да кручиной,
   Печалью великой.
   Доля уж такая мне,
   На роду так писано,
   И печатью запечатано -
   Не знавать мне счастья, радости,
   С милым другом в разлученье быть!
   Ах, туманы ль вы, туманушки,
   Вы часты дожди осенние.
   Уж не полно ль вам, туманушки,
   По синю морю гулять,
   Не пора ли вам, туманушки,
   Со синя моря долой?
   На мое ли на сердечушко,
   На мое ли ретиво
   Налегала грусть, кручинушка,
   Ровно каменна гора…
   Не пора ль тебе, кручинушка,
   С ретива сердца долой?
   Аль не видывать, не знать мне
   Радошных, веселых дней?..
   Упал голос. Смолкла Фленушка.
   — Нет, не видывать!.. Не видывать!.. — чрез малое время, чуть слышно она промолвила, грустно наклонив голову и отирая слезы передником.
   И снова запела. Громче и громче раздавалась по перелеску ее печальная песня:
   Родила меня кручина,
   Горе выкормило,
   Беды вырастили,
   И спозналась я, несчастная,
   С тоскою да с печалью…
   С ними век мне вековать,
   Счастья в жизни не видать.
   — Эх ты, Петенька, мой Петенька!.. Ох ты, сердечный мой! — вскликнула она, страстно бросаясь в объятья Самоквасова. — Хоть бы выпить чего!
   — Что ты, Фленушка? Помилуй! — сказал Петр Степаныч.-Нешто тебе не жаль себя?
   — Чего мне жалеть-то себя?.. — с каким-то злорадством, глазами сверкнув, вскликнула Фленушка. — Ради кого?.. Не для кого… И меня-то жалеть некому, опричь разве матушки… Кому я нужна?.. Ради кого мне беречь себя?.. Лишняя, ненужная на свет я уродилась!.. Что я, что сорная трава в огороде — все едино!.. Полют ее, Петенька… Понимаешь ли? полют… С корнем вон… Так и меня… Вот что!.. Чуешь ли ты все это, милый мой?.. Понимаешь ли, какова участь моя горькая?.. Никому я не нужна, никому и не жаль меня…
   — Про меня-то, видно, забыла, — с нежным укором сказал Самоквасов.Нешто я не жалею тебя?.. Нешто я не люблю тебя всей душой?..
   — Поди ты, голубчик! — с горькой усмешкой молвила Фленушка. — Не знаешь ты, как надо любить… Тебе бы все мимоходом, только бы побаловать…
   — Да сколько ж раз я молил тебя, уговаривал женой моей быть?.. Сколько раз богом тебя заклинал, что стану любить тебя до гробовой доски, стану век свой беречь тебя…— дрожащим голосом говорил Петр Степаныч.
   — Говорить-то ты, точно, это говаривал, и я таковые твои речи слыхивала, да веры у меня что-то неймется им, — с усмешкой молвила Фленушка. — Те речи у тебя ведь облыжные… Не раз я тебе говаривала, что любовь твоя, ровно вешний лед — не крепка, не надежна… Жиденек сердцем ты, Петенька!.. Любви такой девки, как я, — тебе не снести… По себе поищи, потише да посмирнее. Что, с Дуней-то Смолокуровой ладится, что ли, у тебя?
   — Что она!.. Ровно неживая… Рыба как есть, — с недовольством ответил Петр Степаныч.
   — И рыбка, парень, вкусненька живет, коль ее хорошенько сготовишь…с усмешкой молвила Фленушка и вдруг разразилась громким, резким, будто безумным хохотом. — Мой бы совет — попробовать ее… Авось по вкусу придется…— лукаво прищурив глаза, она примолвила.
   Прежняя Фленушка сидит с ним: бойкая речь, насмешливый взор, хитрая улыбка, по-бывалому трунит, издевается.
   — Тиха уж больно, не сручна…— сквозь зубы процедил в ответ Петр Степаныч.
   — А тебе бы все бойких да ручных, — подхватила Фленушка. — Ишь какой ты сахар медович!.. Полно-ка, дружок, перестань, — примолвила она, положив одну руку на плечо Самоквасову, а другою лаская темно-русые кудри его. — Тихая-то много будет лучше тебе, Петруша, меньше сплеток про вас будет… Вот мы с тобой проказничали ведь только, баловались, до греха не доходили, а поди-ка, уверь кого… А все от того, что я бойковата…
   Нет, ты не покидай Дунюшки… Не сручна, говоришь, — сумей сделать ее ручною… Настолько-то у тебя умишка хватит, дурачок ты мои глупенький,говорила она, а сама крепко прижималась разалевшейся щекой к горящей щеке Самоквасова.
   — Ну ее! И думать не хочу… Ты одна моя радость… Ты одна мне всего на свете дороже! — со страстным увлеченьем говорил Петр Степаныч и, крепко прижав к груди Фленушку, осыпал ее поцелуями…
   — А ты не кипятись… воли-то рукам покамест не давай, — вырываясь из объятий его, со смехом промолвила Фленушка. — Тихая речь не в пример лучше слушается.
   — Ах, Фленушка, Фленушка!.. Да бросишь ли ты, наконец, эти скиты, чтоб им и на свете-то не стоять!.. — стал говорить Петр Степаныч. — Собирайся скорее, уедем в Казань, повенчаемся, заживем в любви да в совете. Стал я богат теперь, у дяди из рук не гляжу.
   Вспыхнула Фленушка и, раскрыв пурпурные губки, страстным взором его облила… Но вдруг, как злым стрельцом подстреленная пташка, поникла головкой, и алмазная слеза блеснула в ее черных, как смоль, и длинных ресницах…
   — Молви же словечко, моя дорогая, реши судьбу мою, ненаглядная! — молил Самоквасов.
   Крепко прижав к лицу ладони, ровно дитя, чуть слышно она зарыдала.