Страница:
Как вы счастливы все, кто обладает силой и способностью к этому!
Что же мне остается, как не благословить каждого, кто желает уподобиться богу в шестой день его великой работы?..
Нет, пожалуй, все же будет лучше, если моя любимая женушка, не разобравшись своим прагматичным умом во всем здесь изложенном, из большой ревности, что я могу жить не только ею одной, возьмет да и сожжет мою Книгу Добра и Зла, - только так и следует бороться с еретиками и маловерами!
Спросите - и что это ты, старый дурень, разболтался о смерти? Ну, помер старый шептун дед Игнат, туда, мол, ему и дорога. Почему ты не заплакал, когда уходил от нас в мир иной кто-нибудь молодой или даже невинное дитя?
А потому именно, что те смерти вы воспринимаете как трагедию, как несправедливость, а сами и не ведаете, как мало времени отпущено человеку на жизнь, чтобы кто-либо вполне ею насытился. И никто из вас не смекнет, как тяжело человеку - носить в себе инстинкт жизни и быть совершенно лишенным инстинкта смерти! И как нестерпимо человеку, разумом и духом поднявшись до божества, умирать и тлеть наравне с клячей, что отходила свое в борозде. И еще одно следует напомнить вам, люди: и у тех, кто ходит, старый и немощный, безродный и одинокий, тоже были молодые отец и мать, которые безутешно плакали над ним еще тогда, когда он только родился. И еще нельзя забывать вам: человек перед смертью остается одиноким и он совершенно никому не может пожаловаться. И еще одно не забудьте - то же самое ждет и вас!
Ну, кажется, на этом в моем беззвучном монологе можно поставить точку.
Идите себе, люди добрые, молотить хлеб, возить его на мельницу, печь караваи, жениться - кому пришла пора. Сколько же у вас дел, сколько хлопот, а жизнь несется так неудержимо, что забываешь события и вчерашнего дня! А сколько Их прошло перед глазами, на скольких наложили свой отпечаток время!
Вы слыхали, вероятно, как Шкарбаненко напал на город и чем все это закончилось?
Хороший гостинец там приготовили им. Попал атаман в западню. Впустили всю банду в пригород и зажали в стальные тиски. Рассказывают наши сельские, кто принимал участие в разгроме банды, - Ригор Полищук и Сашко Безуглый (был еще с ними наш сосед Степан Курило, но его ранило - до сих пор еще лежит в лазарете), что удалось лесным бандитам поджечь пакгауз на станции, и покатили туда на подводах "хозяева" - поживиться казенным добром. Но тех мужиков-куркулей загнали в глухой угол чоновцы, а самого батьку с его золоторотцами встретила милиция и бойцы гарнизона. И уложили почти всю банду. Поутру на улицах валялись убитые лошади, шкарбаненковские головорезы кто где упал, так и не поднялся. Вот только, говорят, самого атамана среди убитых не обнаружили.
Многих бандитов выловили. Позабивались в сараи да нужники - выводили бледных, понурых, - каждый знал, что амнистия для них давно прошла...
Атаманских сообщников-куркулей согнали вместе с подводами на базарную площадь. Неуютно чувствовали себя "хозяева" под бдительной охраной злых после боя красноармейцев. Забирали по одному и гнали к милиции. Все попали в город, как оказалось, "совершенно случайно...". Суток двое беспрерывно допрашивал их начальник милиции и следователи из особого отдела. Некоторых отпускали под расписку о невыезде, а некоторых оставляли. Будет суд и будет кара...
Если выловили их по всей Украине, то будет теперь, кажется, полный мир. Но примирятся ли Прищепа, Балан и лавочник Микола Фокиевич? Кому ведомо... Как и прежде, покладистый и ворчливый ктитор Прищепа помалкивает себе, смотрит на мир голубыми невинными глазами, Балан пыхает толстыми губами - пренебрежительно и сердито, но тоже ни гугу. Микола Фокиевич, после того как разбили банду, дня три не открывал лавку, лежал, как говорили, в светлице с мокрым полотенцем на лбу.
Из богатеньких только Титаренко был совсем не причастным к темным делам шкарбаненковской малины. Да и нечего ему было роптать на советскую власть. Земельки у него не урезали, как у Балана и Прищепы, к тому же и не эксплуатировал никого - справил хорошее хозяйство на доллары, заработанные за морем. Хозяин культурный, ничего не скажешь. Даже наш агроном Виктор Сергеевич Бубновский очень уважает его. Пригласил на сельскохозяйственную выставку в уезд. И что бы вы думали - вывез туда Титаренко три двухпудовых тыквы да кормовую свеклу с человечью голову в смушковой шапке. Цокали языками посетители выставки, разглядывая такое диво, рассматривали и самого хозяина, который в смущении переминался с ноги на ногу, в новом синем картузе, чистой расшитой сорочке и широченных шароварах, заправленных в собранные гармошкой сапоги-вытяжки.
И когда спрашивали любопытные - как же вам, мол, удалось такого достичь, отвечал "американец":
- Уремья такое. Дала совецкая власть, спасибо ей, хрестьянам землю, а уж добрый хозяин знает, с какой стороны у кобылы хвост. Опять же четырехполье, сюда, значца, это, а туда - то, голова, значца, на плечах должна быть, опять же хвекалии, навоз, суперпоспат. А кто, значца, агронома не слухает, а деда своего с печи, то вот столечко и получает... Вот так, гадство, жизня устроена...
И, давая понять, что сказал все, слегка касался рукой кожаного козырька.
А Виктор Сергеевич, организатор и распорядитель выставки, взбирался на бочку от сельдей и произносил речь.
- Товарищи крестьяне! Вот вам пример, достойный подражания! - и указывал через плечо на Кузьму Дмитриевича Титаренко. - Только четырехполье, только культурное хозяйствование, только упорный труд - вот источник обогащения трудового крестьянства. Это не куркули, которые используют наемный труд. Но не место среди нас и лежебокам и лентяям, про которых великий русский поэт писал: "Что ж ты спишь, мужичок, ведь весна на дворе и соседи твои работают давно!.." Так пускай лучше такие лодыри сдадут землю в громаду*, а когда будет очередное землеустройство...
_______________
* Г р о м а д а - земельная община на Украине и Белоруссии до революции.
- А у кого тягла нема? - перебивали из толпы.
- А если одни вдовы да немощные?..
- Ну, - разводил руками Виктор Сергеевич. - Земля, товарищи крестьяне, любит сильных и смышленых.
Гудели в толпе, одни - одобрительно, другие - возмущенно:
- Так где ж тогда совецка власть?
- А кто этой власти хлеб даст? Не ты ли?
- Тогда уж лучше в коммуну.
- Как же! Комму-у-уна! Кому - на, кому - нет!.. Хватай полные пригоршни... Коммуны захотелось! А вот вам!..
Большие сомнения и разлад посеяла в душах сельскохозяйственная выставка.
Но крепкие хозяева отнеслись к ней одобрительно.
- Вот навезут машин всяких, может, куплю себе трахтор, - говорил Кузьма Дмитриевич Титаренко. - Вот это, гадство, ве-е-ещь! Глубокая вспашка, опять же овса для коней не нужно сеять, а вместо него - пшеничку да сахарную свеклу. Вон уже завод сахарный строят, будет на свеклу контрактация. Виктор Сергеевич говорил. Сеялка у меня уже есть. И еще бы, гадство, двигатель... Вот так жизня устроена...
Сетовал Кузьма Дмитриевич, что семья маловата, а нанимать никого не хочет, чтобы в куркули не попасть.
Тимку давно уже в солдаты пора, а он, гадство, все ищет девку по своему вкусу - с широкими плечами да большими ладонями.
Так до сих пор и не нашел.
Которая подходит под эти мерки - так бедная. А богатые ходят в "полсапожках" да шелковых юбках - наменяли у горожан в голодный год, - все ждут землемеров да ветеринаров (ишь, барыни!), а которые, вот гадство, и на комиссаров заглядываются: им бы такого, чтоб в синих галифе да при нагане...
Тимка ни прошлой осенью, ни этой весной в солдаты не забрали - из-за Ригора Полищука. Вызовут на комиссию, повертят, покрутят голого, похлопают по спине - эх, в матросы бы! - но, прочитав его бумаги из сельсовета, крякнут, гмыкнут и рукой махнут: иди, мол, домой. Смутило это обстоятельство Кузьму Дмитриевича, пускай бы шел, как все люди, и в налогах послабление было бы. А вот не берут... Ходил к Ригору, осторожненько спорил, так тот и слушать не хочет: да ты, говорит, богаче всех живоглотов, а богач никогда не попадет в царство небесное, а в Красную Армию и подавно!
Даниле пошел двадцать первый, портит, гадство, девок, а жениться не желает. "Время, мол, батя, теперь сурьезное, не следует казаку обзаводиться бабой... Потом как-нибудь, когда все устроится... или туда, или сюда..." Нет, не с того бока кабана смалит парень. Власть теперь крепкая, хозяйничать дает, на кого еще надеяться?.. Пробовал было Кузьма Дмитриевич по-хорошему расспросить. "Э-е, - говорит Данько, - погодите, батя, вон Польша зашевелилась... А вам бы с нашим богатством пора бы знать, чьей стороны держаться!" - "Ты мне брось, Данила, уремья теперь такое, что быстренько голову отстригут по самые плечи". - "Ничего, говорит, - не отстригут..." И ходит, гадство, по чужим селам к девкам богатым, все к тем панночкам, у которых золотые сережки, да резиновые галоши, да, гадство, панталоны с кружевами... Попробуй-ка такого женить!..
А меньший, Андрей, еще училище заканчивает, видать, не будет хозяйством заниматься, - отрезанный ломоть. Ну, а старуха уже не та, что прежде, хиреет, как ей и на огороде, и в поле, и бураки хочется сеять, а кто же возле них на коленках будет ползать, пропалывая?.. Вот жизня устроена!
Да, тяжелы хозяйские хлопоты, это уже я вам говорю, учитель Иван Иванович...
Когда стало известно о разгроме шкарбаненковской золотой роты, думал, что и из наших богатеев кого-либо потянут. Но, кажется, обошлось тихо. Иль они слишком осторожны?
Даже Данько Котосмал, который еще с лета у меня на подозрении, и тот, как говорят, до поздней ночи шатался с парубками по селу, горланил песни. Странно.
А на праздник Октября, когда советской власти исполнился пятый годик и напротив сельсовета сколотили трибуну, на которой стояли представитель из волости, Ригор Власович и председатель комбеда Сашко Безуглый, а бедняки и школьники проходили по селу с красными флагами, Данько Титаренко тоже прихватил себе красный флаг. Но когда он поравнялся с трибуной, Ригор Власович, который все время выкрикивал "Ура!", вдруг замолк и глазами захлопал.
- Эй ты, живоглот! - крикнул он Даниле. - А ну-ка отдай наше честное знамя трудящим! Кому сказал?!
И Данько, даже не взглянув в его сторону, тут же передал свежеоструганное древко кому-то из толпы, а сам поплелся к чьим-то воротам.
Но люди уже видели и оценили его преданность советской власти и даже ругали втихомолку Ригора Власовича:
- Вишь, парубок хотел как лучше, а Ригору разве угодишь? Надо же, поставили нам такого басурмана, прости господи!..
Обойдя все село, мы пропели "Интернационал", "Смело, товарищи, в ногу", "Мы - кузнецы" и снова вернулись к сельсовету на митинг.
Выступал товарищ из волости, рубил рукою воздух - да здравствует мировая революция! - потом мой Виталик, он приехал из города на праздники, вышел на трибуну в красном галстуке и "с чувством", то есть с ораторскими жестами, прочитал стихотворение:
Мы с тобой родные братья
Я рабочий, ты - крестьянин...
Ну, скажу я вам, очень тепло на душе стало у нас с Евфросинией Петровной, когда все захлопали в ладоши!.. Правда, аплодировать первым начал я...
Даже Нина Витольдовна похлопала в ладошки у нас над ухом. И так дружелюбно улыбнулась нам прелестными синими глазами - будущая наша кроткая и благородная сваха.
Я люблю Революцию. За ее необычность, за пафос ее и искренность сердца.
Пусть никогда не выцветают красные знамена, которые мы сегодня принесли на праздник. Я люблю Революцию и за то, что она широко открывает объятия всем людям, всем, кто честен в помыслах своих. Я люблю ее и за то, что в переполненной ее душе нашлось место и для Нины Витольдовны с ее голенастой дочуркой, которая вот прижалась к матери, прячась у нее под мышкой, как цыпленок.
Речи, речи... Вроде бы все одинаковые, но сколько искреннего чувства в каждом слове!..
Вот, оказывается, в чем твое бессмертие, рыцарь печального образа, Иван Иванович, - в верном служении благороднейшей Даме - Революции!
Под конец снова выступал Ригор Власович. Собственно, не выступал, а читал телеграмму из Харькова - "Всем, всем, всем".
- Вот послушайте, товарищи бедняки и которые середняки! Разные живоглоты могут не слушать - не про них писано. - И суровым голосом, откашлявшись и постучав пальцем по кадыку, Полищук начал медленно читать: - "Постановление ВУЦИК* от четвертого ноября 1922 года". - Потом закашлялся, обвел взглядом собравшихся, нашел меня и поманил рукой. - Вот, пускай уже дочитает Иван Иванович, у меня что-то с горлом... А вы чтоб слушали!
_______________
* В У Ц И К - Всеукраинский Центральный Исполнительный Комитет.
Я взошел на трибуну и принял из рук Полищука документ, напечатанный на пишущей машинке.
И начал читать.
Люди с жадностью ловили каждое слово, прикладывали руки к уху.
- Гро-о-омче! - кричали мужики.
- Эй, вы там, бабы, ша!
- Это вы заткнитесь!
- "...одного года..." - повторял кто-то за мной.
- Да тише, чтоб вас...
Я повысил голос:
- "Сократить срок пребывания в местах заключения на одну треть, но не больше, чем на половину, всем осужденным на срок более одного года, кроме..."
- Амнистия, амнистия!.. - прокатилось по толпе.
Дальше я уже не мог читать - такой поднялся шум.
- Может, и Македона выпустят...
- Куда там! Ему - вышку!
- Пойдем в уезд всем миром! Как цыган, так и пальцем его не тронь!
- А лошадей красть - так им поблажка!
- Тихо! Ти-и-ихо! - сложив руки рупором, крикнул Полищук. - Кто там болтает попусту?! Не было еще суда над Македоном! Только после праздника! А про бедных цыган не злословьте! Потому как то не Македонова коняга была!.. Живоглоты несознательные! А вы, люди, их не слушайте!
Дома меня поджидала Палазя хроменькая, Македонова жена. В хату не вошла. Пятеро ее сыновей стояли перед нею тесным кружком, шмыгая носами и исподлобья поглядывая на меня. Такие же белобрысые, с водянистыми глазами, как и отец их.
- Вот так, Иван Иванович... - сквозь зубы сказала Палазя. - А дома еще четверо...
- Не я же народил их вам, Палазя!..
- Не народили, а со света сживаете!
- Ну?
- А то, что пошли в свидетели на Петра!
- А то, что он человека замучил, вас не касается?!
- Цы-ы-ыгана?..
- Эх ты! - не сдержался я. А сам подумал: "Вот они, низменные сельди!" - Да разве человек вы после этого?!
Палазя заплакала.
- Смотрите: девятеро!..
- А у цыгана, думаете, меньше?
Палазя стала плакать тише. Только судорожно вздыхала и напряженными, ломкими пальцами сжимала худенькие плечики меньшенького.
- Застрелят... - сказала и вопросительно и утвердительно.
- Н-не знаю... Суд разберется...
- Куда там... Там такие же, как вы... Такие безгрешные да добренькие...
- Может, на него распространится амнистия... - неуверенно произнес я.
Она молчала, отведя от меня взгляд - ненавидящий, тоскливый.
Потом выдавила из себя:
- Ой, смотрите, Иван Иванович! Сегодня одно, а завтра - иное!
- Кем это вы меня пугаете?
- Н-не пугаю, а так просто скаж-ж-жу! - Последнее слово она будто оттачивала на точиле.
- Уходите!
Загребая своих мальчуганов руками, как цыплят, Палазя поковыляла со двора.
Возле самых ворот вдруг обернулась и упала на колени. Простерла ко мне руки, потом стала биться головой о землю.
У меня в глазах потемнело.
- Вы что, с ума сошли?! Встаньте!.. Суд разберется... Я только свидетель... Не могу иначе...
Женщина будто и не слышала. Сердце у меня оборвалось.
- Я сделаю все... все... что в моих силах... - И, согнувшись, побежал в хату.
Сердце билось так, что казалось - чувствую его собственными ребрами. Схватила одышка, чего раньше со мной никогда не бывало, даже в тот день, когда на моих глазах убивали человека.
Домашние бросились ко мне.
- Ой, вот здесь... вот...
- Ну, Македониха! Ну, ведьма! - всплеснула руками Евфросиния Петровна. Ядзя метнулась к кадке с водой.
Насилу меня отходили.
Эх, Иван Иванович, тебе ли быть судьей!
И все же решил не брать греха на душу, рассказать на суде все, что было и как было.
Утром девятого ноября я пошел в сельсовет, где уже ждала меня подвода. На этот раз выпала очередь Тилимону Прищепе. На суд нас ехало двое - я и Палазя. Женщина уже сидела на полудрабке, свесив ноги. Учтивый, как всегда, Прищепа застелил задок телеги отавой и накрыл рядном.
Я поздоровался с Ригором Власовичем и кучером, искоса глянул на Палазю. Она сидела с кошелкой на коленях и смотрела перед собой тем взглядом, которым никуда не смотрят и ничего не видят.
- Ну, садитеся, Иван Иванович, - сказал Прищепа, подтыкая под сено край одеяла. - А вы, Палажка, там и оставайтесь. Могли бы и сами запрячь ту конягу, что вам господь дал за труды наши... - Он никак не мог простить ей пять целковых, которые добровольно пожертвовал на покупку клячи для Македона.
В иное время я бурно запротестовал бы и заставил бы женщину сесть рядом со мной. Но сейчас я чувствовал себя скверно и потому смолчал.
Когда уже отъехали подальше, Прищепа пощелкал языком:
- Ну, выпадает Петру всенепременно мертвая казнь.
Палазя съежилась, как облитая ледяной водой. Но промолчала.
- Хотела брать с собою всех македонят, - кивнул Прищепа на женщину с такой миной, словно ее и не было на подводе. - Ну куда моим коням такая куча мала? Да это ничуть и не поможет. Опять же - убивать низзя... Убивать имеет полное право только власть... Ну, руку тому цыгану отрубить. Ну, выхолостить, прости господи, чтоб смирный был и печальный. Ну, еще, к примеру, на бутыль посади. На горлушко. А убивать, прости господи, душегубство! Низзя! Надобно человечность иметь!..
Меня всего передернуло от этой доброты Тилимона Карповича.
- Лучше уж убить.
- А низзя! - покачал головой Тилимон. - Грех!
- А как же Шкарбаненко, убивал? А Зеленый? А Струк? Они-то не власть?
- Га-а!.. У кого ружжо, у того, прости господи, и власть!
"Вот оно что! Только дай тебе оружие... ну и ну!.."
Видимо почувствовав мое настроение, Прищепа крякнул и решил поправиться:
- Да кому она нужна, эта власть! Только всяким, прости господи, черт знает кому... Пролетарии... Хозяевам власть ни к чему... Только хозяйство не трожь!
Мне хотелось поразговаривать с ним еще - для Книги Добра и Зла. Но угнетало молчание Палази.
К зданию суда мы подъехали часам к десяти утра. Заседание должно было начаться через полчаса. Я отметился у секретаря и заглянул в зал.
Все скамьи были заняты. Публика большей частью интеллигентная сухонькие старички в суконных толстовках, перешитых из офицерских кителей, в пенсне-велосипедах, старушки в широких юбках из черного сатина и в темных шляпках. Были, правда, здесь и мужики в огромнейших сапогах и засаленных брюках военного образца - походившие на биндюжников. Сидел какой-то широченный человек - голова его суживалась кверху - с цепочкой накладного золота поперек серой жилетки. Возле окна жались в боязливую группку несколько сельских женщин, - наверно, жены подсудимых. Но их, "людей из народа", было очень мало...
"М-да, - подумал я. А потом сообразил: - Нет времени у рабочих и у крестьян слоняться по судам. А те, что сидят здесь, - это особая публика из "бывших" - примеряются к новой юстиции, ходят сюда на репетицию".
Я встал у стены, протер очки. В зале было душно, пахло нафталином, пудрой, луком и вареной рыбой.
Но вот на возвышение взбежал секретарь, худой мужчина в очках с железной оправой, с синей папкой.
- Прошу встать, суд идет!
Все покорно вскочили с мест.
В дверях показался высокий полный мужчина с бритой головой, в длинной льняной косоворотке, подпоясанной витым шнуром. По тому, как непринужденно и твердо поднимался он по ступенькам на глазах у всего завороженного притихшего зала, я сделал вывод, что это - председатель суда, постоянный судья. За ним, с опаской поглядывая в зал, шли четверо дежурных судей: высокий худой старик с обвисшими усами, в длинном синем пиджаке, будто с чужого плеча, кругленький коротышка в железнодорожной форме, бравого вида демобилизованный красноармеец - от застенчивости все время поправлял под поясом гимнастерку - и четвертая - чернявая, очень красивая женщина в красной косынке и расстегнутой кожанке. Эта прошла гордо, как на параде. Боже мой, до чего же любят женщины власть!
- ...Прошу садиться!
И с облегчением, как провинившиеся школяры, которым простили вину, публика уселась на места.
- Слушается дело по обвинению Македона Петра Тимофеевича (затем председатель суда назвал еще пять или шесть фамилий) в умышленном убийстве гражданина Савчука Кирилла Трифоновича, 1885 года рождения, женатого, гражданина УССР. Введите подсудимых!
Через те же самые двери, в которые вошли судьи, несколько милиционеров, вооруженных карабинами, ввели обвиняемых. Мужики были уже хорошо вышколены, руки привычно держали сложенными за спиной, шли медленно и осторожно, чтобы не злить конвойных. Даже головы не поворачивали смирные, как волы.
И, как покорный скот в загон, вошли в загородку рядом с возвышением, согнулись на скамьях, милиционер закрыл дверцы, и конвойные стали столбами, чтобы стеречь их - не их самих, не людей от них - соблюдать закон.
Долго и нудно председатель суда зачитывал обвинительное заключение.
И от казенных, округло-равнодушных слов этой бумаги удивительным образом расплывалась и улетучивалась страшная вина мужиков.
Обросшие и тихие, подсудимые вслушивались в бесцветные и привычные слова, иногда морщили лоб, если случалось непонятное слово, и уже, кажется, сами не верили в то, что натворили.
Петр Македон с вытянутым похудевшим лицом, обросшим желтоватой бородой, даже подмигнул Палазе. А когда председатель назвал статью Уголовного кодекса, по которой обвинялись подсудимые, и среди судебных завсегдатаев прошелестело: "расстрел", Македон обернулся и, избегая жгучего взгляда молодой цыганки, с неуверенной улыбкой долго смотрел в притихший зал, словно спрашивая: "Что это вы? Что я вам такого сделал?"
Провели перекличку свидетелей.
Все подсудимые с мрачным любопытством рассматривали нас.
Я никогда не думал, что милиции удастся найти стольких очевидцев. Оказывается, набралось человек пятнадцать. Потом всем нам велели покинуть зал заседаний. Поначалу мы сидели в отдельной комнате, потом стали разбредаться по зданию, некоторые подслушивали под дверями, другие уселись на ступеньках крыльца и, развязав узелки, завтракали чем бог послал, вели домашние разговоры, посматривали на солнце.
Томились так мы часа два.
Наконец судебный исполнитель начал вызывать нас по одному в зал заседания.
Мне выпало идти третьим.
Я вроде бы и не боязливый, но когда стал лицом к суду, так сразу почувствовал странную пустоту в желудке. Иногда глянув на подсудимых, я замечал, что вид у них уже совсем не тот, что был вначале. Неумолимая судебная машина успела растормошить их от тюремной апатии, и это уже были люди, которые по-настоящему почувствовали на себе дыхание смерти. Лица потные, растерянные, угодливо-кроткие, головы втянули в плечи, словно чувствуют уже затылками черный холод револьверного дула. Дрожащие, раскисшие, способные на взаимный оговор, на позорное унижение, на то, чтоб умолять судей, родных о помощи, - одним словом, на все - перед лицом мести, ожидаемой насильственной, наперед определенной, беззлобной и потому наистрашнейшей смерти.
Вот такими они сейчас были.
И, чувствуя их молитву, я еще больше смешался. Часто и противно задрожали поджилки.
Голос председателя суда долетал до меня откуда-то сверху, как из потустороннего мира.
- Ваше имя, свидетель?
- Лановенко... кх-кх... Иван... Иванович.
Спрашивали о возрасте, будто не видели, что мне уже под пятьдесят, о социальном положении, о бывшем сословии (очевидно, судьи думали, что я помещик), и я, свидетель, сдавленным голосом выжимал из себя никому не нужные, но обязательные слова. Потом меня "предупреждали". И я с готовностью кивал головой - понятно, мол. Затем рассказывал обо всем, чему был очевидцем, и вид у меня был, непонятно почему, такой виноватый, что красивая женщина в красной косынке смотрела на меня с брезгливостью, будто и я способен был на преступление.
И, не скрывая своей брезгливости, красавица спросила меня, почему я не заступился за убитого. И я долго молчал. Челюсть моя мелко-мелко дрожала, и я не нашел ничего умнее, как спросить эту женщину (женщину, слышите!), ходила ли она когда-нибудь в штыковую контратаку. Там, мол, было значительно легче... И на этот глупый вопрос она должна была бы услышать мой же ответ: "А я ходил!" Это должно было оправдать меня в ее глазах, в глазах всего суда и интеллигентной и мелкобуржуазной публики в зале.
Но, даже не дождавшись этого моего ответа, красавица красными презрительными губками сказала: "Ясно!", и я не понял, что именно она поняла и оправдала ли она меня.
После судебного допроса мне разрешили остаться в зале.
Допрос свидетелей продолжался.
С появлением на суде каждого нового человека обросшие и осунувшиеся мужики, сидящие на скамье подсудимых, все глубже чувствовали не чудовищность своего преступления, а меру ответственности за него.
Они уже были убиты, мертвы, потому что утратили способность бороться за собственную жизнь.
И сейчас подсудимые ненавидели убитого, пожалуй, больше, чем в те минуты, когда, озверев, отнимали у него жизнь - тогда он был в их власти, а сейчас они сами метались и корчились в его мертвых руках.
Что же мне остается, как не благословить каждого, кто желает уподобиться богу в шестой день его великой работы?..
Нет, пожалуй, все же будет лучше, если моя любимая женушка, не разобравшись своим прагматичным умом во всем здесь изложенном, из большой ревности, что я могу жить не только ею одной, возьмет да и сожжет мою Книгу Добра и Зла, - только так и следует бороться с еретиками и маловерами!
Спросите - и что это ты, старый дурень, разболтался о смерти? Ну, помер старый шептун дед Игнат, туда, мол, ему и дорога. Почему ты не заплакал, когда уходил от нас в мир иной кто-нибудь молодой или даже невинное дитя?
А потому именно, что те смерти вы воспринимаете как трагедию, как несправедливость, а сами и не ведаете, как мало времени отпущено человеку на жизнь, чтобы кто-либо вполне ею насытился. И никто из вас не смекнет, как тяжело человеку - носить в себе инстинкт жизни и быть совершенно лишенным инстинкта смерти! И как нестерпимо человеку, разумом и духом поднявшись до божества, умирать и тлеть наравне с клячей, что отходила свое в борозде. И еще одно следует напомнить вам, люди: и у тех, кто ходит, старый и немощный, безродный и одинокий, тоже были молодые отец и мать, которые безутешно плакали над ним еще тогда, когда он только родился. И еще нельзя забывать вам: человек перед смертью остается одиноким и он совершенно никому не может пожаловаться. И еще одно не забудьте - то же самое ждет и вас!
Ну, кажется, на этом в моем беззвучном монологе можно поставить точку.
Идите себе, люди добрые, молотить хлеб, возить его на мельницу, печь караваи, жениться - кому пришла пора. Сколько же у вас дел, сколько хлопот, а жизнь несется так неудержимо, что забываешь события и вчерашнего дня! А сколько Их прошло перед глазами, на скольких наложили свой отпечаток время!
Вы слыхали, вероятно, как Шкарбаненко напал на город и чем все это закончилось?
Хороший гостинец там приготовили им. Попал атаман в западню. Впустили всю банду в пригород и зажали в стальные тиски. Рассказывают наши сельские, кто принимал участие в разгроме банды, - Ригор Полищук и Сашко Безуглый (был еще с ними наш сосед Степан Курило, но его ранило - до сих пор еще лежит в лазарете), что удалось лесным бандитам поджечь пакгауз на станции, и покатили туда на подводах "хозяева" - поживиться казенным добром. Но тех мужиков-куркулей загнали в глухой угол чоновцы, а самого батьку с его золоторотцами встретила милиция и бойцы гарнизона. И уложили почти всю банду. Поутру на улицах валялись убитые лошади, шкарбаненковские головорезы кто где упал, так и не поднялся. Вот только, говорят, самого атамана среди убитых не обнаружили.
Многих бандитов выловили. Позабивались в сараи да нужники - выводили бледных, понурых, - каждый знал, что амнистия для них давно прошла...
Атаманских сообщников-куркулей согнали вместе с подводами на базарную площадь. Неуютно чувствовали себя "хозяева" под бдительной охраной злых после боя красноармейцев. Забирали по одному и гнали к милиции. Все попали в город, как оказалось, "совершенно случайно...". Суток двое беспрерывно допрашивал их начальник милиции и следователи из особого отдела. Некоторых отпускали под расписку о невыезде, а некоторых оставляли. Будет суд и будет кара...
Если выловили их по всей Украине, то будет теперь, кажется, полный мир. Но примирятся ли Прищепа, Балан и лавочник Микола Фокиевич? Кому ведомо... Как и прежде, покладистый и ворчливый ктитор Прищепа помалкивает себе, смотрит на мир голубыми невинными глазами, Балан пыхает толстыми губами - пренебрежительно и сердито, но тоже ни гугу. Микола Фокиевич, после того как разбили банду, дня три не открывал лавку, лежал, как говорили, в светлице с мокрым полотенцем на лбу.
Из богатеньких только Титаренко был совсем не причастным к темным делам шкарбаненковской малины. Да и нечего ему было роптать на советскую власть. Земельки у него не урезали, как у Балана и Прищепы, к тому же и не эксплуатировал никого - справил хорошее хозяйство на доллары, заработанные за морем. Хозяин культурный, ничего не скажешь. Даже наш агроном Виктор Сергеевич Бубновский очень уважает его. Пригласил на сельскохозяйственную выставку в уезд. И что бы вы думали - вывез туда Титаренко три двухпудовых тыквы да кормовую свеклу с человечью голову в смушковой шапке. Цокали языками посетители выставки, разглядывая такое диво, рассматривали и самого хозяина, который в смущении переминался с ноги на ногу, в новом синем картузе, чистой расшитой сорочке и широченных шароварах, заправленных в собранные гармошкой сапоги-вытяжки.
И когда спрашивали любопытные - как же вам, мол, удалось такого достичь, отвечал "американец":
- Уремья такое. Дала совецкая власть, спасибо ей, хрестьянам землю, а уж добрый хозяин знает, с какой стороны у кобылы хвост. Опять же четырехполье, сюда, значца, это, а туда - то, голова, значца, на плечах должна быть, опять же хвекалии, навоз, суперпоспат. А кто, значца, агронома не слухает, а деда своего с печи, то вот столечко и получает... Вот так, гадство, жизня устроена...
И, давая понять, что сказал все, слегка касался рукой кожаного козырька.
А Виктор Сергеевич, организатор и распорядитель выставки, взбирался на бочку от сельдей и произносил речь.
- Товарищи крестьяне! Вот вам пример, достойный подражания! - и указывал через плечо на Кузьму Дмитриевича Титаренко. - Только четырехполье, только культурное хозяйствование, только упорный труд - вот источник обогащения трудового крестьянства. Это не куркули, которые используют наемный труд. Но не место среди нас и лежебокам и лентяям, про которых великий русский поэт писал: "Что ж ты спишь, мужичок, ведь весна на дворе и соседи твои работают давно!.." Так пускай лучше такие лодыри сдадут землю в громаду*, а когда будет очередное землеустройство...
_______________
* Г р о м а д а - земельная община на Украине и Белоруссии до революции.
- А у кого тягла нема? - перебивали из толпы.
- А если одни вдовы да немощные?..
- Ну, - разводил руками Виктор Сергеевич. - Земля, товарищи крестьяне, любит сильных и смышленых.
Гудели в толпе, одни - одобрительно, другие - возмущенно:
- Так где ж тогда совецка власть?
- А кто этой власти хлеб даст? Не ты ли?
- Тогда уж лучше в коммуну.
- Как же! Комму-у-уна! Кому - на, кому - нет!.. Хватай полные пригоршни... Коммуны захотелось! А вот вам!..
Большие сомнения и разлад посеяла в душах сельскохозяйственная выставка.
Но крепкие хозяева отнеслись к ней одобрительно.
- Вот навезут машин всяких, может, куплю себе трахтор, - говорил Кузьма Дмитриевич Титаренко. - Вот это, гадство, ве-е-ещь! Глубокая вспашка, опять же овса для коней не нужно сеять, а вместо него - пшеничку да сахарную свеклу. Вон уже завод сахарный строят, будет на свеклу контрактация. Виктор Сергеевич говорил. Сеялка у меня уже есть. И еще бы, гадство, двигатель... Вот так жизня устроена...
Сетовал Кузьма Дмитриевич, что семья маловата, а нанимать никого не хочет, чтобы в куркули не попасть.
Тимку давно уже в солдаты пора, а он, гадство, все ищет девку по своему вкусу - с широкими плечами да большими ладонями.
Так до сих пор и не нашел.
Которая подходит под эти мерки - так бедная. А богатые ходят в "полсапожках" да шелковых юбках - наменяли у горожан в голодный год, - все ждут землемеров да ветеринаров (ишь, барыни!), а которые, вот гадство, и на комиссаров заглядываются: им бы такого, чтоб в синих галифе да при нагане...
Тимка ни прошлой осенью, ни этой весной в солдаты не забрали - из-за Ригора Полищука. Вызовут на комиссию, повертят, покрутят голого, похлопают по спине - эх, в матросы бы! - но, прочитав его бумаги из сельсовета, крякнут, гмыкнут и рукой махнут: иди, мол, домой. Смутило это обстоятельство Кузьму Дмитриевича, пускай бы шел, как все люди, и в налогах послабление было бы. А вот не берут... Ходил к Ригору, осторожненько спорил, так тот и слушать не хочет: да ты, говорит, богаче всех живоглотов, а богач никогда не попадет в царство небесное, а в Красную Армию и подавно!
Даниле пошел двадцать первый, портит, гадство, девок, а жениться не желает. "Время, мол, батя, теперь сурьезное, не следует казаку обзаводиться бабой... Потом как-нибудь, когда все устроится... или туда, или сюда..." Нет, не с того бока кабана смалит парень. Власть теперь крепкая, хозяйничать дает, на кого еще надеяться?.. Пробовал было Кузьма Дмитриевич по-хорошему расспросить. "Э-е, - говорит Данько, - погодите, батя, вон Польша зашевелилась... А вам бы с нашим богатством пора бы знать, чьей стороны держаться!" - "Ты мне брось, Данила, уремья теперь такое, что быстренько голову отстригут по самые плечи". - "Ничего, говорит, - не отстригут..." И ходит, гадство, по чужим селам к девкам богатым, все к тем панночкам, у которых золотые сережки, да резиновые галоши, да, гадство, панталоны с кружевами... Попробуй-ка такого женить!..
А меньший, Андрей, еще училище заканчивает, видать, не будет хозяйством заниматься, - отрезанный ломоть. Ну, а старуха уже не та, что прежде, хиреет, как ей и на огороде, и в поле, и бураки хочется сеять, а кто же возле них на коленках будет ползать, пропалывая?.. Вот жизня устроена!
Да, тяжелы хозяйские хлопоты, это уже я вам говорю, учитель Иван Иванович...
Когда стало известно о разгроме шкарбаненковской золотой роты, думал, что и из наших богатеев кого-либо потянут. Но, кажется, обошлось тихо. Иль они слишком осторожны?
Даже Данько Котосмал, который еще с лета у меня на подозрении, и тот, как говорят, до поздней ночи шатался с парубками по селу, горланил песни. Странно.
А на праздник Октября, когда советской власти исполнился пятый годик и напротив сельсовета сколотили трибуну, на которой стояли представитель из волости, Ригор Власович и председатель комбеда Сашко Безуглый, а бедняки и школьники проходили по селу с красными флагами, Данько Титаренко тоже прихватил себе красный флаг. Но когда он поравнялся с трибуной, Ригор Власович, который все время выкрикивал "Ура!", вдруг замолк и глазами захлопал.
- Эй ты, живоглот! - крикнул он Даниле. - А ну-ка отдай наше честное знамя трудящим! Кому сказал?!
И Данько, даже не взглянув в его сторону, тут же передал свежеоструганное древко кому-то из толпы, а сам поплелся к чьим-то воротам.
Но люди уже видели и оценили его преданность советской власти и даже ругали втихомолку Ригора Власовича:
- Вишь, парубок хотел как лучше, а Ригору разве угодишь? Надо же, поставили нам такого басурмана, прости господи!..
Обойдя все село, мы пропели "Интернационал", "Смело, товарищи, в ногу", "Мы - кузнецы" и снова вернулись к сельсовету на митинг.
Выступал товарищ из волости, рубил рукою воздух - да здравствует мировая революция! - потом мой Виталик, он приехал из города на праздники, вышел на трибуну в красном галстуке и "с чувством", то есть с ораторскими жестами, прочитал стихотворение:
Мы с тобой родные братья
Я рабочий, ты - крестьянин...
Ну, скажу я вам, очень тепло на душе стало у нас с Евфросинией Петровной, когда все захлопали в ладоши!.. Правда, аплодировать первым начал я...
Даже Нина Витольдовна похлопала в ладошки у нас над ухом. И так дружелюбно улыбнулась нам прелестными синими глазами - будущая наша кроткая и благородная сваха.
Я люблю Революцию. За ее необычность, за пафос ее и искренность сердца.
Пусть никогда не выцветают красные знамена, которые мы сегодня принесли на праздник. Я люблю Революцию и за то, что она широко открывает объятия всем людям, всем, кто честен в помыслах своих. Я люблю ее и за то, что в переполненной ее душе нашлось место и для Нины Витольдовны с ее голенастой дочуркой, которая вот прижалась к матери, прячась у нее под мышкой, как цыпленок.
Речи, речи... Вроде бы все одинаковые, но сколько искреннего чувства в каждом слове!..
Вот, оказывается, в чем твое бессмертие, рыцарь печального образа, Иван Иванович, - в верном служении благороднейшей Даме - Революции!
Под конец снова выступал Ригор Власович. Собственно, не выступал, а читал телеграмму из Харькова - "Всем, всем, всем".
- Вот послушайте, товарищи бедняки и которые середняки! Разные живоглоты могут не слушать - не про них писано. - И суровым голосом, откашлявшись и постучав пальцем по кадыку, Полищук начал медленно читать: - "Постановление ВУЦИК* от четвертого ноября 1922 года". - Потом закашлялся, обвел взглядом собравшихся, нашел меня и поманил рукой. - Вот, пускай уже дочитает Иван Иванович, у меня что-то с горлом... А вы чтоб слушали!
_______________
* В У Ц И К - Всеукраинский Центральный Исполнительный Комитет.
Я взошел на трибуну и принял из рук Полищука документ, напечатанный на пишущей машинке.
И начал читать.
Люди с жадностью ловили каждое слово, прикладывали руки к уху.
- Гро-о-омче! - кричали мужики.
- Эй, вы там, бабы, ша!
- Это вы заткнитесь!
- "...одного года..." - повторял кто-то за мной.
- Да тише, чтоб вас...
Я повысил голос:
- "Сократить срок пребывания в местах заключения на одну треть, но не больше, чем на половину, всем осужденным на срок более одного года, кроме..."
- Амнистия, амнистия!.. - прокатилось по толпе.
Дальше я уже не мог читать - такой поднялся шум.
- Может, и Македона выпустят...
- Куда там! Ему - вышку!
- Пойдем в уезд всем миром! Как цыган, так и пальцем его не тронь!
- А лошадей красть - так им поблажка!
- Тихо! Ти-и-ихо! - сложив руки рупором, крикнул Полищук. - Кто там болтает попусту?! Не было еще суда над Македоном! Только после праздника! А про бедных цыган не злословьте! Потому как то не Македонова коняга была!.. Живоглоты несознательные! А вы, люди, их не слушайте!
Дома меня поджидала Палазя хроменькая, Македонова жена. В хату не вошла. Пятеро ее сыновей стояли перед нею тесным кружком, шмыгая носами и исподлобья поглядывая на меня. Такие же белобрысые, с водянистыми глазами, как и отец их.
- Вот так, Иван Иванович... - сквозь зубы сказала Палазя. - А дома еще четверо...
- Не я же народил их вам, Палазя!..
- Не народили, а со света сживаете!
- Ну?
- А то, что пошли в свидетели на Петра!
- А то, что он человека замучил, вас не касается?!
- Цы-ы-ыгана?..
- Эх ты! - не сдержался я. А сам подумал: "Вот они, низменные сельди!" - Да разве человек вы после этого?!
Палазя заплакала.
- Смотрите: девятеро!..
- А у цыгана, думаете, меньше?
Палазя стала плакать тише. Только судорожно вздыхала и напряженными, ломкими пальцами сжимала худенькие плечики меньшенького.
- Застрелят... - сказала и вопросительно и утвердительно.
- Н-не знаю... Суд разберется...
- Куда там... Там такие же, как вы... Такие безгрешные да добренькие...
- Может, на него распространится амнистия... - неуверенно произнес я.
Она молчала, отведя от меня взгляд - ненавидящий, тоскливый.
Потом выдавила из себя:
- Ой, смотрите, Иван Иванович! Сегодня одно, а завтра - иное!
- Кем это вы меня пугаете?
- Н-не пугаю, а так просто скаж-ж-жу! - Последнее слово она будто оттачивала на точиле.
- Уходите!
Загребая своих мальчуганов руками, как цыплят, Палазя поковыляла со двора.
Возле самых ворот вдруг обернулась и упала на колени. Простерла ко мне руки, потом стала биться головой о землю.
У меня в глазах потемнело.
- Вы что, с ума сошли?! Встаньте!.. Суд разберется... Я только свидетель... Не могу иначе...
Женщина будто и не слышала. Сердце у меня оборвалось.
- Я сделаю все... все... что в моих силах... - И, согнувшись, побежал в хату.
Сердце билось так, что казалось - чувствую его собственными ребрами. Схватила одышка, чего раньше со мной никогда не бывало, даже в тот день, когда на моих глазах убивали человека.
Домашние бросились ко мне.
- Ой, вот здесь... вот...
- Ну, Македониха! Ну, ведьма! - всплеснула руками Евфросиния Петровна. Ядзя метнулась к кадке с водой.
Насилу меня отходили.
Эх, Иван Иванович, тебе ли быть судьей!
И все же решил не брать греха на душу, рассказать на суде все, что было и как было.
Утром девятого ноября я пошел в сельсовет, где уже ждала меня подвода. На этот раз выпала очередь Тилимону Прищепе. На суд нас ехало двое - я и Палазя. Женщина уже сидела на полудрабке, свесив ноги. Учтивый, как всегда, Прищепа застелил задок телеги отавой и накрыл рядном.
Я поздоровался с Ригором Власовичем и кучером, искоса глянул на Палазю. Она сидела с кошелкой на коленях и смотрела перед собой тем взглядом, которым никуда не смотрят и ничего не видят.
- Ну, садитеся, Иван Иванович, - сказал Прищепа, подтыкая под сено край одеяла. - А вы, Палажка, там и оставайтесь. Могли бы и сами запрячь ту конягу, что вам господь дал за труды наши... - Он никак не мог простить ей пять целковых, которые добровольно пожертвовал на покупку клячи для Македона.
В иное время я бурно запротестовал бы и заставил бы женщину сесть рядом со мной. Но сейчас я чувствовал себя скверно и потому смолчал.
Когда уже отъехали подальше, Прищепа пощелкал языком:
- Ну, выпадает Петру всенепременно мертвая казнь.
Палазя съежилась, как облитая ледяной водой. Но промолчала.
- Хотела брать с собою всех македонят, - кивнул Прищепа на женщину с такой миной, словно ее и не было на подводе. - Ну куда моим коням такая куча мала? Да это ничуть и не поможет. Опять же - убивать низзя... Убивать имеет полное право только власть... Ну, руку тому цыгану отрубить. Ну, выхолостить, прости господи, чтоб смирный был и печальный. Ну, еще, к примеру, на бутыль посади. На горлушко. А убивать, прости господи, душегубство! Низзя! Надобно человечность иметь!..
Меня всего передернуло от этой доброты Тилимона Карповича.
- Лучше уж убить.
- А низзя! - покачал головой Тилимон. - Грех!
- А как же Шкарбаненко, убивал? А Зеленый? А Струк? Они-то не власть?
- Га-а!.. У кого ружжо, у того, прости господи, и власть!
"Вот оно что! Только дай тебе оружие... ну и ну!.."
Видимо почувствовав мое настроение, Прищепа крякнул и решил поправиться:
- Да кому она нужна, эта власть! Только всяким, прости господи, черт знает кому... Пролетарии... Хозяевам власть ни к чему... Только хозяйство не трожь!
Мне хотелось поразговаривать с ним еще - для Книги Добра и Зла. Но угнетало молчание Палази.
К зданию суда мы подъехали часам к десяти утра. Заседание должно было начаться через полчаса. Я отметился у секретаря и заглянул в зал.
Все скамьи были заняты. Публика большей частью интеллигентная сухонькие старички в суконных толстовках, перешитых из офицерских кителей, в пенсне-велосипедах, старушки в широких юбках из черного сатина и в темных шляпках. Были, правда, здесь и мужики в огромнейших сапогах и засаленных брюках военного образца - походившие на биндюжников. Сидел какой-то широченный человек - голова его суживалась кверху - с цепочкой накладного золота поперек серой жилетки. Возле окна жались в боязливую группку несколько сельских женщин, - наверно, жены подсудимых. Но их, "людей из народа", было очень мало...
"М-да, - подумал я. А потом сообразил: - Нет времени у рабочих и у крестьян слоняться по судам. А те, что сидят здесь, - это особая публика из "бывших" - примеряются к новой юстиции, ходят сюда на репетицию".
Я встал у стены, протер очки. В зале было душно, пахло нафталином, пудрой, луком и вареной рыбой.
Но вот на возвышение взбежал секретарь, худой мужчина в очках с железной оправой, с синей папкой.
- Прошу встать, суд идет!
Все покорно вскочили с мест.
В дверях показался высокий полный мужчина с бритой головой, в длинной льняной косоворотке, подпоясанной витым шнуром. По тому, как непринужденно и твердо поднимался он по ступенькам на глазах у всего завороженного притихшего зала, я сделал вывод, что это - председатель суда, постоянный судья. За ним, с опаской поглядывая в зал, шли четверо дежурных судей: высокий худой старик с обвисшими усами, в длинном синем пиджаке, будто с чужого плеча, кругленький коротышка в железнодорожной форме, бравого вида демобилизованный красноармеец - от застенчивости все время поправлял под поясом гимнастерку - и четвертая - чернявая, очень красивая женщина в красной косынке и расстегнутой кожанке. Эта прошла гордо, как на параде. Боже мой, до чего же любят женщины власть!
- ...Прошу садиться!
И с облегчением, как провинившиеся школяры, которым простили вину, публика уселась на места.
- Слушается дело по обвинению Македона Петра Тимофеевича (затем председатель суда назвал еще пять или шесть фамилий) в умышленном убийстве гражданина Савчука Кирилла Трифоновича, 1885 года рождения, женатого, гражданина УССР. Введите подсудимых!
Через те же самые двери, в которые вошли судьи, несколько милиционеров, вооруженных карабинами, ввели обвиняемых. Мужики были уже хорошо вышколены, руки привычно держали сложенными за спиной, шли медленно и осторожно, чтобы не злить конвойных. Даже головы не поворачивали смирные, как волы.
И, как покорный скот в загон, вошли в загородку рядом с возвышением, согнулись на скамьях, милиционер закрыл дверцы, и конвойные стали столбами, чтобы стеречь их - не их самих, не людей от них - соблюдать закон.
Долго и нудно председатель суда зачитывал обвинительное заключение.
И от казенных, округло-равнодушных слов этой бумаги удивительным образом расплывалась и улетучивалась страшная вина мужиков.
Обросшие и тихие, подсудимые вслушивались в бесцветные и привычные слова, иногда морщили лоб, если случалось непонятное слово, и уже, кажется, сами не верили в то, что натворили.
Петр Македон с вытянутым похудевшим лицом, обросшим желтоватой бородой, даже подмигнул Палазе. А когда председатель назвал статью Уголовного кодекса, по которой обвинялись подсудимые, и среди судебных завсегдатаев прошелестело: "расстрел", Македон обернулся и, избегая жгучего взгляда молодой цыганки, с неуверенной улыбкой долго смотрел в притихший зал, словно спрашивая: "Что это вы? Что я вам такого сделал?"
Провели перекличку свидетелей.
Все подсудимые с мрачным любопытством рассматривали нас.
Я никогда не думал, что милиции удастся найти стольких очевидцев. Оказывается, набралось человек пятнадцать. Потом всем нам велели покинуть зал заседаний. Поначалу мы сидели в отдельной комнате, потом стали разбредаться по зданию, некоторые подслушивали под дверями, другие уселись на ступеньках крыльца и, развязав узелки, завтракали чем бог послал, вели домашние разговоры, посматривали на солнце.
Томились так мы часа два.
Наконец судебный исполнитель начал вызывать нас по одному в зал заседания.
Мне выпало идти третьим.
Я вроде бы и не боязливый, но когда стал лицом к суду, так сразу почувствовал странную пустоту в желудке. Иногда глянув на подсудимых, я замечал, что вид у них уже совсем не тот, что был вначале. Неумолимая судебная машина успела растормошить их от тюремной апатии, и это уже были люди, которые по-настоящему почувствовали на себе дыхание смерти. Лица потные, растерянные, угодливо-кроткие, головы втянули в плечи, словно чувствуют уже затылками черный холод револьверного дула. Дрожащие, раскисшие, способные на взаимный оговор, на позорное унижение, на то, чтоб умолять судей, родных о помощи, - одним словом, на все - перед лицом мести, ожидаемой насильственной, наперед определенной, беззлобной и потому наистрашнейшей смерти.
Вот такими они сейчас были.
И, чувствуя их молитву, я еще больше смешался. Часто и противно задрожали поджилки.
Голос председателя суда долетал до меня откуда-то сверху, как из потустороннего мира.
- Ваше имя, свидетель?
- Лановенко... кх-кх... Иван... Иванович.
Спрашивали о возрасте, будто не видели, что мне уже под пятьдесят, о социальном положении, о бывшем сословии (очевидно, судьи думали, что я помещик), и я, свидетель, сдавленным голосом выжимал из себя никому не нужные, но обязательные слова. Потом меня "предупреждали". И я с готовностью кивал головой - понятно, мол. Затем рассказывал обо всем, чему был очевидцем, и вид у меня был, непонятно почему, такой виноватый, что красивая женщина в красной косынке смотрела на меня с брезгливостью, будто и я способен был на преступление.
И, не скрывая своей брезгливости, красавица спросила меня, почему я не заступился за убитого. И я долго молчал. Челюсть моя мелко-мелко дрожала, и я не нашел ничего умнее, как спросить эту женщину (женщину, слышите!), ходила ли она когда-нибудь в штыковую контратаку. Там, мол, было значительно легче... И на этот глупый вопрос она должна была бы услышать мой же ответ: "А я ходил!" Это должно было оправдать меня в ее глазах, в глазах всего суда и интеллигентной и мелкобуржуазной публики в зале.
Но, даже не дождавшись этого моего ответа, красавица красными презрительными губками сказала: "Ясно!", и я не понял, что именно она поняла и оправдала ли она меня.
После судебного допроса мне разрешили остаться в зале.
Допрос свидетелей продолжался.
С появлением на суде каждого нового человека обросшие и осунувшиеся мужики, сидящие на скамье подсудимых, все глубже чувствовали не чудовищность своего преступления, а меру ответственности за него.
Они уже были убиты, мертвы, потому что утратили способность бороться за собственную жизнь.
И сейчас подсудимые ненавидели убитого, пожалуй, больше, чем в те минуты, когда, озверев, отнимали у него жизнь - тогда он был в их власти, а сейчас они сами метались и корчились в его мертвых руках.