- Здравствуй, Яриночка... - поздоровался он тихим от волнения и слабости голосом.
   - Здра-а... - едва слышно пролепетала Яринка. Она стеснялась белой женщины.
   - Сестра? - спросила та строго.
   Степан смущенно улыбнулся, пожал плечами.
   - Жена? - Женщина без улыбки пристально осмотрела Яринку - ее зардевшееся лицо, сиреневую в белый горошек кофточку, под которой угадывались тугие кулачки грудей, черную широкую юбку и, пожалуй, поняла, что ошиблась. - Молода. - Белая женщина, словно осуждая, повернулась и пошла в свою комнату. И уже из-за двери, выглянув в окошечко, добавила: А вы недолго, - это касалось Степана, - а то застудитесь. А вам застуживаться сейчас опасно.
   Яринка вся пылала. От стыда и гордости. В словах белой женщины было что-то греховное. И очень приятное - ее уже считают взрослой.
   Понимала, что слова этой женщины она никогда не сможет передать матери. В них было что-то недозволенное и стыдное. И оттого, что это запретное, у нее даже запекло в груди от желания взглянуть на Степана, увидеть хотя бы краешком глаза в его глазах это самое стыдное и недозволенное. И она невольно резанула взглядом своих черных продолговатых глаз по лицу Степана, - у нее перехватило дыхание, и она, еще больше покраснев, потупилась. Ничего не удалось ей увидеть в глазах отчима. Они жалобно улыбались, словно виноватые. Может, даже от тех бесстыдных Сарриных слов - про него и про Яринку, - которых он не слышал, но легко мог догадаться. Или же за слова белой женщины. А может...
   Он погладил теплой мягкой ладонью ее руку, которая сжимала ручку кошелки.
   - Ну, как ты там... доченька... - И она с глубокой печалью и в то же самое время с непонятной радостью почувствовала неискренность его слов.
   И торопливо, чтобы он не заметил, как она все хорошо понимает, затараторила скороговоркой:
   - Да вот принесла вам поесть, чтобы поправлялись. А мы все соскучились за вами, вот ей-ей... Да когда уж вы приедете... - Чуть было не добавила: "потому как работы тьма", но сразу сообразила, что так нельзя, и закончила: - потому как мама все плачут... и сна вовсе лишились... - И, чтобы он поверил в эту добрую ее неправду, честно-честно посмотрела ему в глаза.
   Степан долго молчал. И улыбался все так же - печально и виновато. Наконец промолвил:
   - Я, должно статься, не вернусь... домой. "Была у собаки хата..." горько усмехнулся. - Я, должно, останусь здесь, в городе...
   Яринка опустила глаза. Ей уже не было сил лгать.
   - Ой, дядечка, и не говорите так!.. Мне вас жалко... Аж плакала, как услыхала... Ну приезжайте, ну скажите, что приедете!.. - И доверчиво положила руку ему на локоть. - А мать... - тихо махала другой рукой, - они сердятся, что вас подстрелили... Да вы не обращайте внимания - сердятся, сердятся да и пересердятся! - И с необъяснимой для себя терпкой тоской добавила: - Никуда вы уже от них не денетесь... венчались же...
   - Да, да... - кивал он, думая о чем-то своем.
   - Так я... и мать... будем заботиться о вас. Как поправитесь напишите письмо, я приеду на лошадях. Вот, буду ждать возле больницы сколь надо.
   - Ты у меня добрая.
   - Это и покойный дед Игнат говорили, - с гордостью сказала она. Когда я кормила их сметаной. Только вы про это матери ни-ни. Они страсть как не любят, когда даром добро переводят.
   - Не выдам тебя, хорошая моя. А ты будешь счастливой. С таким сердцем должна быть счастливой.
   Девушка внимательно посмотрела на отчима - не смеется ли.
   Побледневшее и исхудавшее лицо его было очень красиво - еще больше выделялись округлые черные брови, карие глаза, - таким Яринка и представляла себе казака из песни.
   - Ну, хорошо, мне пора, а не то милосердная сестра отругает. Достанется мне на орехи! - вроде повеселев, сказал он.
   - Она - милосердная сестра?!
   - Это так в больнице называют. А строгая, как наш Ригор.
   - Ну-у... Так забирайте гостинцы.
   Он пожал плечами и с кошелкой на локте вялой походкой направился в палату. Через несколько минут возвратился с пустой кошелкой.
   - Так что же матери сказать?
   - А-а!.. Говори, что хочешь.
   Яринка поморщилась.
   - Прощевайте! - поклонилась она низенько.
   Он поцеловал ее в тугую щеку. Яринка вмиг прикрыла это место ладошкой, покраснела.
   - Я приеду, - сказал он. - Если хочешь ты.
   Ей-богу, вот ей-богу! - От полноты чувств Яринка даже зажмурилась.
   Домой ехала поздно вечером очень молчаливая. В вагоне смотрела на тусклый огонек свечи, мерцавший в фонаре, и вовсе не замечала Кати, которая пыталась восстановить с нею добрые отношения.
   В хату вошла совершенно изнуренная дорогой и своими неясными мыслями. Сложила в сундук свою праздничную одежду, села на лавку и задумалась.
   - Ну, что там? Как дядька Степан? Рассказывай.
   - Да-а... Поправляются.
   Мать долго молчала.
   - А когда приедет?
   - Да-а... Они и совсем не хотели ехать.
   - Вот как!
   - Я упросила их.
   - Куда ж он от нас денется!.. Калека. - София отвернулась к печи, прерывисто засопела носом.
   - Не в корчме ведь они подрались! - нахмурилась Яринка. - За совецку власть...
   - Ой-ей!.. Какая б ни была власть, а нам - из работы не вылазь!..
   - Мы их выходим! Вот увидите!
   Долго молчали.
   - А дядька Степан так побледнели, руки мякенькие, сами такие красивые стали...
   София очень пристально посмотрела на дочь.
   - Ду-ура!
   ГЛАВА ТРЕТЬЯ, в которой Иван Иванович размышляет о вечной
   женской молодости и о делах, куда более простых
   Выхожу вечерами во двор, подолгу стою у ворот - будто кого-то ожидаю, какого-то путника. Появится с заплечной торбой, с вишневой клюкой. Здравствуйте, вот и я. Шел я долгие годы, нес вам, Иван Иванович, вот какой гостинец! Молодость принес вам. Берите, наслаждайтесь. Счастье принес вам, пейте - не пьянейте!..
   И так каждый вечер - все жду кого-то из дальней дороги и никак не дождусь.
   А может, и не путника жду. Может, это должна прийти Евфросиния Петровна, как некогда, на свидание. И заколотится мое сердце, зарыдаю беззвучно - узнав ее ту, прежнюю, как восемнадцать лет назад, и не ведающую о том, что она молода, а я это буду знать и бояться, чтобы не зашла в хату и не увидела себя снова в кривом зеркале времени.
   А может, это явится Нина Витольдовна, сегодняшняя моя голубая тоска, волшебная женщина с черными локонами, подстриженными "под мальчика", и я буду беседовать с нею о ее невысказанных разочарованиях до третьих петухов, и она так и не догадается, почему я ее ждал.
   А может, я жду Ядзю с улицы, желтокосую богородицу, которая, пожалуй, так никогда и не постареет, и это будет с ее стороны доказательством существования бога живого. И я буду убежден в ее божественном происхождении, расспросив ее:
   "А сколько же тебе лет, Ядзя?"
   "Двадчать".
   "А сколько было тебе пять лет назад?"
   "Двадчать".
   "А сколько тебе будет через десять лет?"
   "Двадчать".
   Вот видите! А вы не верите в чудо. Теперь убедились, что бог дает женщинам вечную молодость, только мы, недоумки мужчины, этого не замечаем!..
   И зачем это я описываю здесь вечную молодость и панну Ядзю? А для того, чтобы вас, и соседа вашего, и меня вместе с вами, и тех, кто будет после нас, постоянно иссушала жажда непознанной красоты! Ведь это единственное божественное начало в человеке - неугасимая тоска по красоте. Работать могут даже волы - за охапку сена и пару ведер воды. Работать могут и муравьи, возводя свою державу конусом (в этом они подражают нам, людям, с нашими "пирамидами"). Спариваются даже мыши. В единоборство за самку вступают все - от петуха до оленя. Только их любовь заканчивается актом творения себе подобных. Одни только люди в состоянии обожествлять свою любимую, адресуясь в столетия и пылая, страдая ее красотой в сонетах Петрарки. И ничего нет выше этого обожествления, и счастья нет сладостнее, чем счастье разделенной любви людей. Беднейший хлебороб, набожно прикладывающийся устами к грудям жены, счастливей немощного плотью царя, которого не разогреют и тридцать одалисок. И все же этому царю не следует испить чашу с цикутой - пока живет в нем чувство красоты и вечная тоска по ней. И ей-богу, правы шутники, утверждающие, что невозможно познать всех женщин, но стремиться к этому надо постоянно. Хотя бы мысленно. До самой смерти!
   И поэтому я, Иван Иванович Лановенко, человек, как говорят, незлобивый, готов предать смерти всех расточителей красоты. Всех пьяниц, из-за которых угасают лучистые взоры их жен. Упивайтесь, рассукины дети, красой своих подруг; ведь после доброй порции любовных ласк тоже одуреете, так выбьетесь из сил, что не в состоянии будете поднять ни рук, ни ног. Всех пузатых и ленивых, которых не загонишь на брачное ложе и плетью из воловьих кож. Право на красоту нужно отрабатывать в поте лица своего, слышите, вы, духовные сообщники евнухов! Всех женоистязателей, дробящих нежные косточки небесных созданий в юбках. Ну хотя бы подумали, мерзавцы, сколько уж этих косточек, если женщина создана, как утверждают, из одного только Адамова ребра!
   Однако, вешая на одном суку всех этих чудовищ, расточителей, как сказано, красоты, на том же самом древе возмездия казню всех ведьм, которые бросают тень на безупречные телесные и душевные достоинства кротких созданий, защитой которым служат разве что - розовый язычок, мелкие зубки да наостренные о горшки ноготочки.
   Ведьмы, да станьте же наконец и вы людьми!..
   Я стою у ворот, смотрю на мерцающие звезды, плавающие кое-где в прорубях между туч, жду того путника с мешком счастья, который должен бы набрести на меня, но никак не может никто направить его к моим воротам.
   И я уже собираюсь идти в хату, как вдруг слышу шаги человека, скользящего по грязной дорожке вдоль заборов. Это наша Ядзя возвращается из сельсовета, где она под руководством Ригора Власовича обучается русской грамоте. Меня долго обижало пренебрежение моими педагогическими способностями со стороны ясной панны Ядвиги Стшелецкой. Но сомнения мои рассеял сам Ригор Власович.
   - Вы, Иван Иванович, когда-то учили меня, а я тоже должен учить других. Вы думаете, что если я из бедных, то хуже интеллигенции понимаю в азбуке? А у меня так еще и наглядно будет. Вы там у себя в школе "буки" да "буки", а у меня - коротко и по-политически: "бей белых!" Вы там "глаголь" да "глаголь", а у меня: "гады" - стало быть, враги нашей власти. Вот такая моя классовая наука. И будьте уверены, что Ядзя - а она сама из пролетариату - будет знать, с какой стороны бить этих мироедов-живоглотов!
   Что я мог на это ответить?.. Ну, безусловно, я тоже за классовую науку! Только как вот он с нею сложит слово "мама"?
   Русской азбукой Ядзя почти уже овладела. Отважно рубает - "Антанта", "бей белых!", "враги", "гады", "даешь" и так далее. Правда, она немного удивлена, что русская грамота такая боевитая, но это ее удивление только способствует усвоению. Уже пробует и слова составлять: "живоглоты интервенты - труд - оборона". И почти всегда получается у нее "живоглоты".
   Я пробую научить ее читать по-своему: "жито". Но Ядзя широко открывает глаза (запомните - зеленовато-синие, цвета незрелой сливы) и тычет пальцем в букву: "То есть "живоглоты!.." Ха-ха-ха! - ну пускай будут живоглоты... Все равно по-польски она свою фамилию подпишет...
   Разглядев меня в темноте, Ядзя боязливо останавливается, будто я начну ее упрекать. Иди спокойно, ясная панна, власть моя над тобой невелика.
   - Ну, как? - спрашиваю. - До чего сегодня дошли?
   - Проше... До Революции...
   Я вздохнул. Потом - только бы что-то сказать:
   - Это хорошо, крошка моя. У тебя большие успехи. Я и то не освоил бы такой грамоты.
   Ядзя отвернулась, и я услыхал, что она плачет.
   - Что с тобой, детка?
   Беззащитно опущенные плечи, тихие всхлипывания. У меня зашлось сердце.
   - Кто, ну кто тебя обидел? Он?! - Я пылаю гневом.
   Она торопливо обернулась:
   - Н-ниц, проше... Ниц! Он бардзо добжий!..
   - Так в чем же дело?
   Не отвечала. Потом тихо попросила у меня разрешения уйти в хату.
   - Иди, Ядзя, иди, детка. Мой дом - и твой дом тоже.
   Ну что ж, у женщин свои тайны. Но стоит мне только намекнуть о Ядзиной тайне, и Евфросиния Петровна скорее умрет, чем позволит этой тайне сохнуть в душе Ядзи. Назавтра каждый листок на всех деревьях будет шептать на ветер: "А у царя Мидаса - ослиные уши!"
   На следующий день я знал все о причине Ядзиного горя.
   Девушка прекрасно видела, что Ригор Власович далеко не красавец. Но она уже знала и украинскую поговорку - "с лица воду не пить". А то, что он добрым был, в этом наша святая дева уже убедилась. И все ждала от него мужского признания (а может, к тому же и крепких объятий, а может, еще и поцелуя!), но он все мнется что-то, только и разговаривает про мировую революцию да про коммуну. А Ядзя к коммуне, оказывается, совсем равнодушна. Ей бы выйти замуж за тихого мужика, да хату свою обмазать белой глиной, да цветов насадить перед окнами, да поле, хотя б небольшое, но свое, да огорода клочок - чтобы возиться там с тяпкой, полоть, окучивать, - одним словом, стать хозяйкой. И еще, думаю, видела себя чистая панна с головастым мальчуганом, который ковыляет рядом с нею, держась пухлой ручонкой за юбку матери.
   Нет, наверно-таки не выйдет из нашей красавицы польской Розы Люксембург... А вот обопрется ли боевой рукой о ее плечо утомленный в битвах Ригор Власович? Как знать.
   И еще не верится мне, что Ядзя глубоко, на всю жизнь, усвоила Ригорову новую азбуку. Ну ладно, посмотрим...
   А тут как-то после обеда иду я с кипой школьных тетрадок, а навстречу мне Палазя хроменькая. Лицо растерянное, в красных пятнах, прижимает к груди какую-то бумагу.
   Не знаю, как поступить. Поздороваться? А вдруг взорвется, завопит, забьется в плаче - что тогда? Извиняться за то, что поздоровался?
   Но Палазя сама окликнула меня:
   - Ой, Иван Иванович, а я вас жду, уже и дома у вас была... Здравствуйте вам! - и низко поклонилась. - Иль гневаетесь на меня?
   - Да нет, не гневаюсь, а только удивлен.
   - И верно, - говорит, - как не удивляться такой глупой! Ведь я тогда... Вы уж извиняйте, Иван Иванович, у бабы язык - не для божьего слова... Извиняйте, что так вышло...
   - Ну что ж, как говорят, бог простит...
   - Вот пришла к вам, чтобы письмо мне прочитали. От Петра. Знаете, не хочется чужим людям доверяться, чтоб богатеи потом не тешились... А вы человек праведный. Вот, нате!
   Пожимаю плечами, подаю ей подержать тетрадки, едва разбираю каракули Петра.
   "Драстуй, моя ненаглядная женушка Палазя, и вы, мои сыночки... (Затем Македонский безошибочно составил длиннющий список всех наследников своей славы). Прописываю я вам из тюрьмы, а по-теперешнему - из допра. Как вы уже знаете, дали мне пять лет, а из них половина ушла от амнистии, так что осталось два года и един месяц. За меня не плачьте, мне тут хорошо. Дают, как и при старом прижиме, три фунта хлеба и полфунта мяса в баланде, да еще чай и два спичечных коробка сахару. Но при Николке, говорят назиратели, хлеб был куда более недопеченным. Спрашивал я у начальника, можно ли хотя бы немного харчей передать домой, так тот говорит, - нет, передачи воспрещены. Так что я поправился тут на морду, сроду так не ел. И если бы не вы, мои родные, то сидел бы тут всю жизнь. Говорил один - кому тюрьма, а мне - царские палаты. Каждый день водят нас на работу. Наша камера вьет веревки на постромки, а другие плетут шлеи. Потом продают мужикам-хлеборобам. У нас тут воспитание всякое, про буржуев рассказывают и про то, как за границей революция их вот-вот спихнет. Так что мы тоже знаем, что к чему.
   И вину свою я оченно крепко сильно и вконец осознаю и благодарный савецкой власти, что она меня не разменяла по всей строгости и в такую хорошую тюрьму посадила. И думаю я себе: ежли сейчас так, то как оно дальше будет?..
   И думаю я так. Как выйду из допра, то, может, возьмем мы цыганенка два на прокормление до ихнего возраста, чтоб хоть малость мою вину перед тем цыганом искупить. Потому как им так же тяжко, хотя они и цыганы, и они такие же самые люди, как и мы. И хотя ты, может, и ругать меня будешь, а так нужно сделать перед лицом савецкой власти, которая нам землю и волю дала и помиловала меня по бедняцкому положению от мертвой казни. И еще скажу я тебе, что у нас еще и урки разные непотребные сидят, то есть, значит, ворюги. И хотели они меня попервоначалу под нары загонять, как петуха, но я на это не согласился, только потряс одного, его потом в лазарет забрали, и теперь они ко мне ничего, мой хлеб не проигрывают в карты и стали совсем другие.
   Так что приглядывай, Палазя, за детками, а я скоро приеду. Да не опои часом конягу нашу, ту, что богатеи нам привели, потому как еще они уже не приведут. И прижимаю я тебя к сердцу, и счастье мое, что ты есть у меня на свете.
   Жду ответа, как соловей лета.
   Твой зек П е т р о М а к е д о н".
   На протяжении всего времени, пока я читал письмо, Палазя менялась в лице. То пылала от радости, то морщилась от мысли, что придется взять в семью еще каких-то цыганят, то тяжело дышала от страха, когда ее Петру угрожала опасность от "урков".
   - Ну, вы подумайте, Иван Иванович, страсти какие!.. Да на что держать на свете этих урков! Поубивать, и все!..
   - А знаете ли вы, что ваш Петро не лучше их, а во сто крат хуже? Убить человека!..
   - Так ему же совецка власть простила!..
   - Нет, не простила ему советская власть! И не простит такого. Только вас пожалела да ваших девятерых! И не радуйтесь этому письму - оно-то чужой кровью написано!
   - А чего ж вы тогда на суде защищали Петра?
   - Не его защищал. Не хотел, чтобы мертвых стало двое!
   - Вон какие вы!.. - тяжело задышала Палазя. - А все говорят, что вы добрый и покладистый... А вы никого... никого... х-х-х, х-х-х, - Палазя прерывисто задышала, - никого не пожалеете...
   - Да, Палазя... не жалею я вашего Петра! Да, пожалуй, и до конца дней своих не пожалею... Не скажу я ему, Палазя, - ох, какой же ты добрый, разбойник, как я тебя люблю, возьми-ка ножище да заодно и мне перережь глотку!
   Палазя заплакала.
   - Ох, Иван Иванович, вон вы какие, вон какие!.. Какие вы безжалостливые... и праведные! Может, и правда ваша! Может, правда... Может...
   Я протянул руку за тетрадками, но она не отдала их мне, а в нервной судороге прижимала к груди.
   - Ой, Иван Иванович!.. - И смотрела на меня таким молитвенно-виноватым, таким строго умоляющим взглядом, что я почувствовал резь в глазах.
   И жаль мне стало ее: заплаканных покрасневших глаз, распухших губ, ее неброской женской красоты, искалеченной ноги, которой она притопывала от волнения. Было такое чувство, будто я побил калеку.
   - Ну, Палазя... успокойтесь... как-нибудь обойдется... как-нибудь... - А как, я и сам толком не знал. - Одним словом, живите... а там... Живите.
   Палазя очень долго молчала. Что-то беззвучно шептала. Потом зажмурилась, на лице три горизонтальные черты - от плача.
   - Ой, Иван Иванович, это вы во второй раз судили нас. Засудили... и помиловали.
   Она схватила мою руку, нагнулась - поцеловать.
   - Н-ну!
   И разошлись. Палазя - плача, а я - стараясь смахнуть ресницами две слезинки - в жаркой молитве: о провидение, дай силы каждому нечестивцу и татю стать достойным доброго слова людского и прощения!
   Вечером того же дня с особенным чувством шел я в хату-читальню, где мы вместе с девчатами и парубками готовили представление "Назар Стодоля". Так хорошо мне было, чувствовал - жизнь моя не проходит бесследно. Ведь жить - это творить добро. И ты живешь, пока живет твое добро. А добро это красота людская, красота человеческих взаимоотношений.
   И чтобы господствовало на свете добро (звезды!), будем учить людей непосредственности и искренности, страстности и великодушию, только бы были они, как правда, прекрасны.
   И у меня вовсе не вызывали иронической улыбки парни, вчерашние бездельники и похабники, когда выкрикивали свои реплики словно одержимые, а девчата голосочками, как у жаворонков в поднебесье, вызванивали про счастье. Пускай. Пока живы будут - останутся у них в памяти сегодняшние увлечения и в прозе жизни своей (селедки!) они будут искать нечто схожее с сегодняшними своими высокими театральными чувствами.
   Нина Витольдовна тоже с нами. Я счастлив за нее. Счастлив с нею. И в то же время очень грустно мне. Как-то нескладно устраивается ее жизнь вне школы и вечеров в хате-читальне.
   Бубновская, как и прежде, до милой глупости наивна. Каждый день она, как и ее дочурка Катя, совершает великие открытия. Оказывается, Иван Иванович, что и среди сельских молодых людей (так она называет босых парубков с пионами на картузах) могут быть артистические таланты! Только отшлифовать их, и они не уступят столичным артистам! Да, да, Иван Иванович, прежде я совсем игнорировала то обстоятельство, что и Шевченко, и Горький, и Шаляпин происходят из самых низов. Я считала их успех как счастливое исключение, феномен и совсем не думала, что это закономерность!..
   Да, для нее это истинное счастье. Здесь она отдыхает и от сырой хаты скотника, ставшей ее пристанищем на всю жизнь, и от старика Бубновского, который находился в состоянии полной прострации, - ему уже не хватает сил даже на то, чтобы рассматривать свои реликвии, завернутые в тряпицу. В последнее время он стал очень боязливым, опасается, что невестка бросит его, и, чтобы не погибнуть тогда с голоду, прячет в матрац сухие корочки.
   Нина Витольдовна терпеливо и грустно улыбается этому, а Катя, в отсутствие матери, покрикивает на деда и... делится с ним леденцами.
   На одно лишь хватало старика - трясясь всем телом, ежедневно бриться перед осколком зеркала: только опрятность, мол, может сейчас отличить вчерашнего дворянина от мужика. Да, да, революция!..
   Виктор Сергеевич не воспринимал этих мыслей отца, и потому между ними часто возникала грызня.
   Расхаживая по хате в тяжелых сапогах, смазанных дегтем, заросший черной бородой с искорками седины, сын кончиками пальцев почесывал грудь и въедливо вещал:
   - Мне, папа, наплевать на ваше дворянство! Может, именно его сословная ограниченность и глупость - причина того, что я сегодня служу пролетариату и сам - люмпен. Что вы, каста, дали в наследство своим сынам? Сотни десятин земли, которую мужики поделили на клочки? Вонючие воловни, которые те же самые мужики разнесли по камешку? Какую вечную истину, что возвысила бы меня над сегодняшним торжествующим хамом, дали вы мне и моему ребенку? А вы же знали, знали, чем закончится ваше господство! Так почему же не подготовили своих сынов к великому несчастью? Неужели мне на роду было написано быть лакеем в отеле где-нибудь во Франции или наймитом в большевистской России? Зачем вы нанимали мне гувернеров? Чтобы я сызмалу уверовал в свою исключительность да щебетал по-французски и теперь только выучился крутой матерщине, которая мне теперь больше нужна, чем веселый нигилизм Вольтера? Почему вы не будили меня до восхода солнца погонять волов или ходить за плугом? И хотите, чтобы я брился и прихорашивался для сохранения видимости, будто ничего не произошло?! Не-ет! Плюю себе в бороду, тьфу!.. Нет, буду заматывать ноги в вонючие портянки - эти современные носки! Фу! И этим презираю ваши сословные святыни! Обожаю святую революцию, которая сделала из меня пролетария! Люмпена! Да!
   - Святотатец! Ренегат! - хрипел старик и размахивал перед желтым носом костлявым пальцем. - Хам! Паяц!
   Виктор Сергеевич в ответ театрально хохотал.
   И "опрощался" шаг за шагом, и его принадлежность к народу все ощутимее чувствовала на себе Нина Витольдовна.
   Образные русские выражения, которые окончательно вытеснили из его памяти изысканную французскую речь гувернеров, стали обычными в его устах, и Нина Витольдовна стонала от них, как от удара бича. И только Катино присутствие сдерживало опрощенного гусара...
   Конечно, не все я слышал собственными ушами. Но хорошо знаю Виктора Сергеевича, чтобы безошибочно чувствовать не только сказанное, но и умалчиваемое.
   И еще я знал нечто такое, чего Нина Витольдовна не могла, да в своем благородстве и не желала бы знать.
   Очень деятельный и старательный на работе, Бубновский в последнее время стал душой землеустройства. Организовывал по селам земельные общины, возглавлял разные комиссии по землеустройству, составлял агрообоснования севооборотов и подружился с мужиками на зависть всем уездным начальникам.
   Однако бросалось в глаза, что тянуло его не столько к культурным хозяевам, сколько к богатеньким. Они, по его суждению, были душой новых методов хозяйствования. В новую экономическую политику Виктор Сергеевич поверил полностью и безоговорочно.
   - Большевики оказались до удивления практичными людьми, - говаривал он мне не раз.
   - Но Ленин говорит о временности этого отступления, - возражал я. - А потом - "развернутое наступление по всему фронту"!
   - Вот посмотрите! Крепкий мужик как захватит позиции!.. Тогда не до наступления! Зубами не оторвать мужика от земли. Тут вы, Иван Иванович, слишком легковерны.
   И, убежденный в силе крепкого мужика, Виктор Сергеевич старался помогать ему закрепиться на своих позициях.
   Вот, к примеру, случается иногда, что при землеустройстве остается чересполосная делянка десятин на пять-шесть. Как тут быть? Ломают головы и в сельсовете, и в комбеде, курят самосад до одури, потеют.
   А агроном возьми да подай голос:
   - Конечно, не мое это дело, товарищи, однако я сделал бы так. Посадил бы сюда работящего и смышленого середняка (упаси боже, чтоб кулака!) из бывших красноармейцев - ставь, мол, себе хату, рой колодец и хозяйствуй на здоровьице, советской власти на пользу.
   - Да это ж... это ж... - сомневаются сельские предводители.
   - Хе! - усмехнется Виктор Сергеевич. - А политику партии вы понимаете? А государственная власть в чьих руках? В ваших, товарищи, руках! А разве соввласти не нужен хлебец да добрый кус сала? А впрочем, решайте сами. Может, мысли спеца из бывших вам не подходят...