- Да уйдите, деда, а то мы без штанов, стыдимся вылезать...
   - Вот заберу одежу, пойдешь голышом!
   - Не трогайте, дедка, штанов, там в кармане три старорежимные дырки. Только попробуйте хоть одну потерять!..
   - Вот Ригору скажу.
   - Ну, не говорите, дедусь, председателю, а лучше идите на ту сторону: там бреднем ловят. Вот те потянут!.. Еще и с обрезами вышли...
   - Да бреш...
   - Хотите - верьте, хотите - нет...
   - Ишь, нашел дурня!..
   - Еще третьего дня Титаренки бредень ладили.
   - Да ну...
   - Крест святой. Говорили, появится старый черт, так мы в него, туды-растуды, и пальнем.
   - Ну и ну! - возмущается дед. - Этого так не оставлю!.. Пойду гляну и сразу же к Ригору. Тот им выстрелит!.. А вам, хлопцы, спасибо... Только ж вы мелкую повыбрасывайте.
   - Да мы, дедусь, вот ей-богу!..
   И Клим бежит на плотину, чтобы, перейдя на ту сторону пруда, застукать там Титаренковых выродков...
   Так вот, надумав ловить раков, мы с Виктором Сергеевичем заранее наготовили мяса, подержали его в тепле, чтобы протухло, и я за день до намеченного срока закинул с берега в пруд эту приманку.
   Когда достаточно стемнело, пришел Бубновский, принес на плечах небольшой, сажени на четыре, невод. Я взял с собой два мешка.
   Огородами направились к железной дороге, перешли колею и очутились на берегу пруда.
   Мы шли тихо, не переговариваясь. На песчаной отмели нагретая за день вода покрылась пузырьками, от пруда тянуло тиной и рыбьей слизью.
   Я очень сожалел, что мы не взяли с собой Виталика, ведь такие ночные походы, особенно в детстве, навсегда остаются в памяти.
   Чувствовал себя немного неловко, потому что идем на пруд ночью, как тати, но успокаивал себя тем, что все село грешило и никто не считал себя преступником. Было мне и смешно немного: над Виктором Сергеевичем посмеивался - каково это ему красться к своей бывшей собственности?.. И хотя был я сейчас таким же самым браконьером, но чувствовал себя почти господином положения.
   Вот до чего изменчива судьба!.. Вы слышите, Виктор Сергеевич?..
   Мы дошли до самой рощи. Хотя берег был крутой, глубина небольшая - по грудь. Забрели в воду одетыми, боялись жгучего роголистника. К нижней части невода подвязаны гайки, и сеть выгребала со дна все живое и неживое. Подтягивая сеть к берегу, мы уже чувствовали, как бьют нас острыми "шейками" по ногам испуганные раки. Попалось их в невод столько, что мы вдвоем едва вытащили снасть на крутой берег. В темной подвижной и шуршащей массе раков серебристыми блестками вскидывались красноперки.
   - И рыбку соберем... - соблазнял Виктор Сергеевич.
   - Соберем и выкинем. Для чистой совести.
   - Гм! Гм!
   Чтобы не подпал он под влияние лукавого, я сразу же выбросил всю рыбу в пруд.
   Раков мы собрали и побросали в мешок, хотя работа была не из приятных. Набралось их до самого верха. Предусмотрительно завязав мешок, мы забрели вторично, и тут же с берега послышалось немного насмешливое, немного злорадное:
   - Кхе! Кхе! Купаемся?.. Вылазьте уж, а не то сом затянет...
   Виктор Сергеевич от нестерпимой досады выругался, и ругань была изысканная, дворянская.
   - А-а, - обрадовался Клим, - так это вы, Виктор Сергеич!.. Если б не ваша молитва, так ни за что не признал бы!.. Да разве нашим дурным мужикам так суметь?.. Хе-хе!.. Освежиться, стал быть, захотелось?.. Ну-ну... А кто ж это с вами?
   - Это я, Клим Терешкович... - отозвался я не очень весело.
   - Так, так... Одна, стал быть, антилигенция... Ну, вы купайтесь, а я посижу за кумпанию... - И дед стал высекать огонь.
   - Раки... - сказали.
   - Оно, всеконешно, раки не рыба, а рыба не раки... Освежайтесь, добродеи-граждане...
   Меня душил смех. Виктор Сергеевич сопел от страстного желания высказаться. Потом его прорвало:
   - Так тебе и надо, дворянское отродье, за муки народные, за пот и кровь его! Терзайся, сгорай от стыда и унижения своего - за подлость царей, за боярскую кровавую спесь, за всю историю Российской империи!..
   - Да будет вам, Виктор Сергеич! - сказал Клим. - Так здорово начали, что возымел и я охоту поучиться, а вы... Невдомек мне это, ей-богу!..
   - О великодушный народ!.. - затянул вновь Бубновский.
   Но я его перебил:
   - Вылезаем, Виктор Сергеевич, пора домой.
   Едва не падая, он потянул свой конец невода к берегу.
   Дед молчал.
   Мы наполнили раками и второй мешок.
   Дед Клим шкварчал своей люлькой, сидя на корточках.
   - Еще ваш родитель, Виктор Сергеич, говаривал мне: "Все, что ни на есть в воде сущее, а такожды в воздухе и на земле - все это, стал быть, божье. А бог отдает его тому, кого любит..." Сегодня, стал быть, одним, а завтра - совсем другим. Вот так-то вот...
   - О велемудрый народ!..
   - Может, вам, добродеи-граждане, подсобить?
   - Да нет, не стоит, - сказал я. - Каждый должен сам нести свой грех.
   - Вот, вот, - согласился дед. - Не согрешишь - не покаешься. Не покаешься - не спасешься... А рак, стал быть, хоть и темный, а как спечешь его - покраснеет... Вот так-то вот... Только, стал быть, Виктор Сергеич, втолкуйте барыне, как их варить, чтоб не расползлись по поду печи. Кухарки, дурные бабы, так те умели...
   Я не выдержал и захохотал. Обессилев от смеха, я даже не сумел приподнять мешок от земли, Виктор Сергеевич помог мне.
   Мы семенили по тропинке. Мокрые штанины хлопали по ногам, а следом катился надтреснутый баритон деда Клима, покладистый, лукаво-ворчливый. Провожал нас сторож до самого полотна.
   - Ну, вы, добродеи-граждане, идите к своим женщинам, а я подамся воров ловить. Остервенел народ, вот так-то вот...
   Дома я тоже получил взбучку.
   - Ну куда я все это девать буду? - всплеснула руками Евфросиния Петровна. - Сдурел ты, что ли: целый мешок припер!.. Недоумки эти мужчины, да и только!
   А я подумал:
   "Ох эти женщины!.. Ни малое их не удовлетворяет, ни многое..."
   И попытался искушать ее:
   - Мамочка, ты сможешь стать благодетельницей всей нашей стороны.
   На это мамочка отрезала:
   - Не делай никому добра, а не то потом проклянут!
   Вот так задача. Ну никак это не вяжется с моею двойной бухгалтерией...
   И приуныл я: видать, не спросят потомки обо мне с Евфросинией Петровной, не будут пытаться подвести баланс в моей Книге содеянное нами Добро и Зло...
   Назавтра, после приключения на пруду, где-то уже под вечер, пришел к нам председатель Ригор Власович. Вместе со своей неизменной тетрадкой, которую носил за пазухой, принес он небольшую книжечку и протянул ее мне:
   - Конец мелкобуржуазной стихии! Теперь даже мерить будем не по-ихнему. Ме-тер, слыхали?.. Вот чем будем мерить. Они все аршинами, а мы будем отмерять товар народу метра-ми!
   - Сперва надо этот товар иметь, - вздохнул я.
   - Будет! - сказал он убежденно. - Ежели Антанту разбили, то на штаны как-никак наберем.
   Мне очень хотелось верить ему.
   - Дай бог, - улыбнулся я, - нашему теляти волка съесть.
   Ригор Власович посмотрел на меня с подозрением.
   - Стихия. - Потом обвел взглядом хату и спросил: - А где же ваша паненка?
   - Пошла в волость, в костел.
   Ригор задумался, но не проронил ни слова. Только глаза его, светлые и пристальные, потемнели.
   - Вчера у младших Титаренков снасть отобрал. А рыбу отправил в город для голодающих. - Он стиснул зубы, насупился. - Живоглоты... - Потом вздохнул: - Я вас, Иван Иванович, очень уважаю... Так не ходите на пруд. Потому как, если ничего и не поймаете, ну, может, несколько раков, а живоглоты треклятые на вас кивать станут.
   - Хорошо, Ригор Власович.
   - Вы думаете - я рыбы не наловил бы? Ого-о! И кто бы мне что сказал?.. Да как подумаю, что народ где-то голодает, не доживши до мировой революции, так с себя мяса нарезал бы - нате, люди, а мне и костей оставшихся хватит.
   - Зачем же так? Революционер должен и о себе позаботиться. Один раз человек на свете живет.
   - Нет! То не революционер, который в три горла жрет, когда народ голодает. Такого я расстрелял бы заодно с живоглотами теми, контриками. Нет, и не говорите мне!
   Некрасивое угловатое лицо его пылало таким благородным гневом, что он определенно стал мне нравиться. Думаю, что в такую минуту он мог приглянуться любой женщине.
   - Ой, Ригор Власович, идеалист вы!..
   - А это еще что такое?
   Я объяснил.
   - Не-е, - покачал он головой. - Живу на земле, как и думаю. А думаю про революцию.
   Мысленно я его тоже записал в свою Книгу Добра и Зла.
   Но приговор свой еще не вынес - пусть пройдет все соблазны: власти, познания человеческой мудрости, познания любви. Ибо тяжело человеку удержаться в чистоте, когда дано ему наивысшее счастье - овладеть этими тремя статьями личного могущества.
   - Ну хорошо, - сказал я, чувствуя себя в это мгновение Мефистофелем, - революционеров очень много. Так много, что их подвигов да и их самих никто из потомков не сможет вспомнить. Так какое же воздаяние вы, коммунисты, получите за свою жертвенность, если и в бессмертие души сами не верите?
   Ригор молчал очень долго. Только желваки играли на челюстях от досады: то ли на меня, то ли на самого себя. Потом сердито сверкнул глазами:
   - Вот скажите мне, Иван Иванович, чья вера лучше - наша или тех живоглотов?
   - Ну конечно же ваша.
   - И наивернейшая, ведь так?
   - Ну, пускай так.
   - А что те живоглоты делали с революционерами, которые сбивали людей с ихней веры?
   Я замялся.
   - Вот видите, - укоризненно покачал головою Ригор. - Так что вы меня с моей веры не сбивайте! Про душу я сейчас ничего не скажу, потому как, стало быть, образование у меня не такое. Но узнаю. И если ее, души той, и нету, все одно буду работать без корысти! - Помолчал немного. - А вы тут вашу паненку не эксплуатируете?
   Я вытаращил глаза.
   - То есть как? Я - да в роли эксплуататора? Ну, Ригор Власович!..
   - Знаю, знаю. Но спросить - моя обязанность. А ну как она, к примеру, захочет вернуться в Польшу, так чтоб не сказала там: "И в Советской России меня, мол, все одно эксплуатировали".
   - Не скажет. Она живет с нами одной семьей, а то, что зарабатывает в школе, все получает до гроша.
   - Это хорошо. Мы должны быть безгрешны перед мировым пролетариатом... А как вы думаете, к кому она больше склонна - к живоглотам тем или к пролетариату?
   - Думаю, что к пролетариату, Ригор Власович... Вот только слишком она богомольна.
   - Пустое это. Если останется у нас, мы ей быстренько выбьем бога из головы.
   - Как знать, как знать...
   - Так вы скажите ей, Иван Иванович, пускай у нас остается, не уезжает в Польшу. Все больше будет нашего пролетариата...
   Я улыбнулся в душе: "Вот оно что!" Вслух же произнес:
   - А вы сими с ней поговорили бы, Ригор Власович. Вам, партийному, она скорее поверит.
   - Надо подумать, - сразу же согласился он. - Оно конечно, как партийный да еще власть...
   - Вот и хорошо, как вернется из костела, так я ее сразу и направлю к вам. На политбеседу.
   Ригор понял. Укоризненно покачал головой, шлепнул губами:
   - Ой, Иван Иванович, сколько еще стихии у вас в голове!..
   Я засмеялся, поднял руки:
   - Ну, не буду, не буду больше! Я пошутил.
   - С мировой революцией, Иван Иванович, не шутят!
   И ушел, понурив свою большую голову в красноармейской фуражке, держа правую руку в кармане, где у него, вероятно, был нагретый от тела солдатский наган.
   Когда пришла с огорода Евфросиния Петровна, я рассказал ей о посещении Ригора.
   С невозмутимым видом выслушала она о просьбе Ригора не ходить на пруд. Про альтруизм Полищука слушала с сардонической улыбкой "притворяется!..", а когда услыхала о том, что наша Ядзя должна пополнить ряды пролетариата, очень развеселилась:
   - Ну, отец, готовь приданое, породнимся и мы с руководящим классом!
   Смеялась, а сама, по-видимому, ревновала: "Вот покинешь нас, вот променяешь на кого-то, потом, наверно, и не заглянешь в наш дом!.."
   Ждали мы оба панну Ядзю с великим нетерпением. Даже жутковато стало, как в предчувствии большой беды.
   Ангелоподобная дева появилась как-то незаметно. В руках держала свои башмаки, "полсапожки", которые, как всегда, надевала только в кустах сирени у ограды костела. Голубой платок, повязанный под подбородком, очень выгодно подчеркивал ее белокурую красоту. От умиления на службе божьей глаза ее затянуло еще более густой поволокой. Мне даже холодно стало, когда заглянул в них. И чувства мои, ей-богу, мог понять разве что евнух. Я проклинал и свои солидные годы, и неусыпную бдительность моей любимой женушки, и тихое целомудрие Ядзи, и проклятые законы жизни, которые даже из нее сделают высохшую, почерневшую лицом, с загнувшимся вверх подбородком, ведьму.
   Ядзя, глупенькая телушка, тебя, такую тихую и незлобивую, должен выслушать сам господь бог. Так почему же ты не вымолишь у него бессмертия, если не для себя, то для своей красоты?!
   Конечно, умрешь и ты в конце концов, дожив свой век, но пусть похоронят тебя такую вот, как ты сегодня, розовощекую, свежую, на зависть старому богу, который не смог сохранить даже своей молодости.
   Дитя мое, может, ты в глупости своей мечтаешь о старческой мудрости, так открестись от нее, как от черта, откажись ради своей немудрой молодости!..
   Пусть не кланяются тебе уважительно солидные соседки, пускай не спрашивают у тебя совета молодицы, когда у которой-нибудь из них не появится след на сорочке, пускай не спрашивают, как ухаживать за ребенком, когда у него режутся зубы, - пусть лучше парубки и мужчины поедают тебя взглядами, пусть каждому, даже самому застенчивому, захочется ущипнуть тебя, поцеловать в уста, да так, чтобы они распухли...
   Вот чего я желаю тебе навечно!
   И вот направил я ее в сельсовет.
   Представляю, как идет она по улице, обходя сытых коров, помахивающих хвостами и плетущихся с выгона, кажется, вижу, как от волнения она то и дело поправляет платочек, как негромко здоровается с выжидательно молчаливыми молодицами, стоящими у ворот в ожидании своих овец, как боязливо вздрагивает от щелканья пастушьего кнута, как белозубо смеется ей вслед сухолицый, коричневый от загара мальчонка-подпасок, как укоризненно смотрит она на него своими широко открытыми глазами, похожими по цвету на тучу, из которой вот-вот ливанет дождь. Небольшие ее ступни почти по щиколотку тонут в холодной пыли, и эта прохлада словно роднит ее с землей, и дна чувствует себя бездумно счастливой, я бы сказал - беспечно и потому истинно счастливым человеком, который никогда, даже в мыслях не заглянет в будущее.
   Вот она поднимается на крыльцо, как и все, держась за столбик, отглянцованный мозолистыми руками, почему-то оглядывается во все стороны, целую минуту стоит в сенях, прислушиваясь к гомону за дверями и к стуку собственного сердца, и только тогда берется за щеколду.
   В первой комнате за длинным столом сидят несколько мужиков, ожидая очереди к самому председателю. Напротив них, за канцелярским столиком, накрытым пожелтевшими газетами, - наш писарь, а по-теперешнему секретарь. Трещит двадцатилинейная бронзовая лампа, взятая сюда из прежних покоев Бубновского.
   Несмотря на духоту, мужики преют в теплых армяках. Так велит давний обычай - на глаза властям появляться солидно одетыми. Босые ноги в счет не идут - обутыми летом мужики являются только пред очи самого бога.
   Ядзя робко поздоровается и, спрятав руки за спину, станет в уголке.
   Мужики, может, и не услышат ее приветствия, а может, услыхав, не обратят на него внимания. Давний обычай предусматривает и это. Ядзя еще слишком молода, чтобы ее уважали сорокалетние мужики, которых дома и на улице уже зовут дедами.
   Мужики будут рассказывать веселые бывальщины, а писарь долго будет крутить пером в воздухе, прежде чем вывести заглавную букву, и, безусловно, будет слышать все это смешное, однако и бровью не поведет. И, только закончив свою работу, начнет раскатисто хохотать.
   Откроется дверь из второй комнаты, и, провожая посетителя, появится на пороге Ригор Власович. Нарочито громко прочтет сведения из продовольственного паспорта:
   - Стало быть, вы, Трифон Николаевич, облагаетесь налогом по четвертому разряду. Едоков у вас - два мужеского и два женского полу. Земли, вот тут в паспорте записано, - три десятины и восемьдесят семь соток. Ржи сдадите шесть пудов тридцать девять фунтов, пшеницы - один пуд тридцать пять фунтов, ячменя - один пуд пятнадцать фунтов; один пуд двенадцать фунтов проса, двадцать восемь фунтов гречки, конопляного семя три фунта, картохи - девятнадцать фунтов, два фунта сала, сена - два пуда тридцать фунтов, говядины - четырнадцать фунтов. А уже со следующего года пойдет все не натурою, а деньгами.
   - Ой, спасибо, - скажет Трифон Николаевич, - властям, а то эта разверстка!.. - и покрутит головой.
   - Так вы, Трифон Николаевич, не тяните! - строго поднимет палец Ригор Власович. - Продналог - это вам не шутки!.. Кто там еще? А-а!.. встретится взглядом с Ядзей. - Значит, так. Вы, мужчины, побеседуйте пока, а вы, значит... - и кинет строгий взгляд на притихших, обиженных мужиков. - Теперь равенство женского персоналу, есть директивы. Ясно?.. Заходите, гражданка Стшелецка, не бойтесь, они вас не укусят...
   Ждали мы с Евфросинией Петровной нашу деву долгонько, но сперва появилась у нас соседка София Корчук.
   Поговорила о том о сем в темноте (свет мы зажигаем поздно), потом очень несмело сказала:
   - Мне бы с вами, Просина Петровна, посоветоваться...
   Вышли они во двор и уселись на завалинке. Разговаривали приглушенными голосами.
   Я догадываюсь, о чем они.
   Но делаю вид, что это меня не интересует. Ну конечно же это женские секреты... Но вся беда в том, что ох как трудно женщинам что-либо утаить!..
   Евфросиния Петровна будет кипеть от пылкого желания рассказать мне об услышанной тайне, но все же будет ждать, чтобы я попросил ее. И, не дождавшись, сердитая на меня и на себя тоже, буркнет мне в спину, когда я притворюсь, что засыпаю:
   - А знаешь, старый, чего приходила София? Знаешь?..
   - Ну-ну!.. - равнодушно, словно спросонок, промычу я.
   И с тайной случится то, что и с невестой в первую брачную ночь: все в ней перестанет быть тайным.
   ГЛАВА ШЕСТАЯ, в которой автор рассказывает, как София Корчук
   проявила мудрость, расчетливость и коварство своей великой
   прародительницы, а Степан убедился, что он сотворен не из глины
   София даже самой себе не признавалась, почему в последнее время ей хотелось быть красивой и опрятной, как белка.
   Хотелось пробежать по воду в конец огорода так резво, чтобы ведра качались и дребезжали на коромысле, ни с того ни с сего завести свадебную, в будний день нарядиться в праздничное, подпоясаться потесней, чтобы дух занялся.
   Тихими вечерами, крадучись, ходила на пруд купаться, забредала в воду по плечи, терла упругое тело ладонями, гладила его, ласкала, дивилась ему.
   И возникало одновременно два желания: чтобы никто и краем глаза не взглянул на ее наготу - и чтобы увидели ее могучую красу, удивились бы, ослепленные ею. Чтобы никто случаем не подошел к ее одежде - и чтобы украли ее, а она чтобы пряталась и плакала в кустах, а Степан, встревоженный ее отсутствием, вышел бы к пруду (догадался!), увидел ее, смутился, онемел, а потом вынес бы свитку и, бережно придерживая за талию, привел бы в хату...
   Как-то неожиданно в голосе Софии появилась непривычная доброта. И сама себе поверила, что она таки очень, очень добрая молодица, такая добрая и кроткая, ну словно бы святая. То, бывало, из хаты убегала и запирала дверь, заслышав собачий лай где-то в конце улицы - много ходило нищих и нищенок, а вернее, голодающих из южных губерний и Поволжья. А теперь каждого привечает, усадит за стол, накормит, еще и в торбу даст кусок.
   Знала, что Степан это видит, и пристально вглядывалась в него влажными серыми глазами: понял, парень, что за хозяйка у тебя, оценил ее, удивлен ли ты, поражен ли, радостно ли тебе от этого на сердце?..
   Должно быть, и понял, возможно, оценил, возможно, и дыхание перехватывало от умиления, от благодарности, от желания подойти к ней и приласкать. София видела это, а может, просто хотела видеть, потому что понимала: если человек голодал сам, то будет благодарен каждому, кто накормит голодного.
   Но ей мало было его почтения. Хотя неосознанно, но горячо стремилась к тому, чтобы он ее жаждал - жаждал неистово и жадно, как воды, как хлеба, как самого сна. Чтобы пожирал ее глазами бесстыдно и хищно, чтобы снилась ему в скоромных снах, чтобы пересыхало у него в горле от мысли про ее неизведанный пыл.
   София не была опытной искусительницей - с тех пор как забрали покойного Миколу на войну, она не приняла ни одного мужчину, но, как каждая женщина, знала силу женского ненавязчивого прикосновения. И умело пользовалась своим коварным оружием, - то будто бы случайно положит пальцы на его руку, то склонится над ним, когда Степан сидит за столом, слегка коснется грудью, только слегка и мимолетно, чтобы не тешил себя блаженством, чтобы знал: до нее далеко, а если и близко, то не ближе церковных врат.
   И в мыслях она уже готовилась стать на рушник*. И за советом к Евфросинии Петровне ходила именно по этому поводу. Знала, что та непременно расскажет Ивану Ивановичу, ведь муж и жена - одна сатана, но дальше, была уверена, новость не пойдет.
   _______________
   * Стать на рушник - обвенчаться.
   Исподволь она устроит все.
   Пусть даже не придет любовь, такая, чтоб цвела душа и замирало сердце, - она не молоденькая дивчина, чтобы стоять с любимым где-нибудь у пруда под вербой, - пусть только будет одно желание, когда туманятся глаза, да расслабленная усталость, да сильная рука под шеей на подушке, да хрипловатый от изнеможения голос мужа и разговор его, пускай не нежный, а вполне будничный, о том, что пора, мол, уже наново перекрыть овин. Пусть будет хотя бы так.
   Что это произойдет - она знала определенно.
   Но сердце точили сомнения.
   Захочет ли Степан пойти с нею в церковь? Ведь эти солдаты такие безбожники, что и дорогу туда забыли. Молились не на крест, а на саблю острую да на свою, прости господи, коммунию. А ругались вот - в бога да Христа...
   Но Степан должен будет пойти в церковь. Без закона он ее не получит.
   И еще смутно, но со страхом думала София о Яринке. Как-то еще отнесется дочка к материнскому браку? Будет ли ревновать к памяти отца или простит родимой брачный союз с другим мужчиной? И сможет ли мать таиться с лаской к нему? И как тяжко будет чувствовать дочернюю бессонную обиду, а возможно, и ненависть к материнскому телу, которое станет открываться мужской силе чужого для нее, дочери, человека. Ведь Яринка уже сама стала девушкой и, пожалуй, знает или догадывается, отчего приходит жизнь...
   Но София знала и то, что ко всему привыкают. Привыкнет и Яринка. Как привыкают к утратам и даже к боли...
   Но более всего тревожила мысль о хозяйстве. Сумеет ли она сохранить свою власть над своим добром, сумеет ли остаться полной хозяйкой, сумеет ли поставить на место мужа, если забудет, что в этом доме он всего лишь примак. Не совратит ли его Полищук, не выведет ли из покорности жениной власти, не вспыхнет ли Степан лютым огнем бунта, не оттолкнет ли его женина неуступчивость... прямо в объятия другой, которая помоложе?
   Было над чем призадуматься...
   И София испытывала Степана - осторожно и в то же время рискованно.
   Бывало, разбудит посреди ночи: ой, встаньте, Степочка, что-то Кудлань разлаялся, может, во дворе воры?..
   Степан послушно выходил во двор, осматривал и хлев, и амбар, и клуню, дергал замки, а София стояла на пороге, дрожала от ею же выдуманной тревоги и еще от радости - вишь, послушался, не бурчит, не привередничает... Случалось, что несколько раз за ночь поднимает сегодняшнего наймита, а завтрашнего примака, мужа.
   Или боковую часть соломенной крыши нужно перешить - Степан и это умел, подрубает топором стреху к доске, спрашивает Софию, ровно ли, хозяйка вроде бы равнодушно: вы же сами, Степан, знаете, а если уж по-моему, то середина вроде выпирает...
   Слезет с лестницы, посмотрит, склонив голову к плечу, и без единого слова ровняет, как она сказала.
   Отлегало от сердца - начинала понемногу верить ему.
   С появлением Степана София постепенно теряла связь с братьями мужа. До недавних пор ее хозяйство только и держалось на их помощи. И вспахать, и посеять, выкосить и смолотить - все было их заботой. София, правда, ходила к ним отрабатывать, но без родственников ей было бы совсем туго.
   Наведывались к ней родичи уже и при Степане. Но, заметив их тяжкие ревнивые взгляды, София взбунтовалась, и ее радушие к братьям мужа заметно охладело. А как-то на замечание старшего из Корчуков - Олексы - о том, что пользы от Степана, мол, как от козла молока, София отрезала, не тая недовольства:
   - Я, братик, у вас совета пока не спрашивала...
   С той поры братья к ней во двор - ни ногой, а жены их судачили о ней черт знает что, зазывали в гости Яринку, настраивали ее: вот погоди, маменька твоя еще и не такое выкинет, не видать тебе отцовского хозяйства как своих ушей...
   Ну, такие-разэтакие, подождите, я за вас возьмусь!..
   Люди готовились к жатве.
   Ходила и София с наймитом на поле, осматривали рожь. Брели по заросшей бурьяном меже - София впереди, Степан - за нею.
   Женщина покусывала сладковатый стебелек пырея и праздничным взором осматривала повосковелое поле. Колышущееся море ржи плескалось в ее грудь. Страстно впивались в колоски коричневые хлебные жучки. "К урожаю!" торжествовало сердце.
   Красные маки уже отцвели, а Софии так хотелось нарвать их - очень любила огненно-красный цвет любви. Нарвала букетик васильков, связала стебельком, красуясь, протянула Степану:
   - Нате вам. От меня.
   И пристально посмотрела ему в глаза. Без призыва. Без вызова. Без обещания. Без вопроса. Только с одной просьбой: все это не высказанное пойми!