Страница:
Главным в Охотничьем кружке были конечно же спектакли. Здесь, кстати, в 1898 году впервые встретились на репетиции Антон Павлович Чехов и его будущая супруга Ольга Леонардовна. Она с трепетом вспоминала об этом: «Никогда не забуду ни той трепетной взволнованности, которая овладела мною еще накануне, когда я прочла записку Владимира Ивановича (Немировича-Данченко. –
А. М.)о том, что завтра, 9 сентября, А. П. Чехов будет у нас на репетиции «Чайки», ни того необычайного состояния, в котором шла я в тот день в Охотничий клуб на Воздвиженке, где мы репетировали, пока не было готово здание нашего театра в Каретном ряду, ни того мгновения, когда я в первый раз стояла лицом к лицу с А. П. Чеховым...
Он смотрел на нас, то улыбаясь, то вдруг необычайно серьезно, с каким-то смущением, пощипывая бородку и вскидывая пенсне и тут же внимательно разглядывая «античные» урны, которые изготовлялись для спектакля «Антигона».
Антон Павлович, когда его спрашивали, отвечал как-то неожиданно, как будто и не по существу, как будто и общо, и не знали мы, как принять его замечания – серьезно или в шутку. Но так казалось только в первую минуту, и сейчас же чувствовалось, что это брошенное как бы вскользь замечание начинает проникать в мозг и душу и от едва уловимой характерной черточки начинает проясняться вся суть человека.
Один из актеров, например, просил Антона Павловича охарактеризовать тип писателя в «Чайке», на что последовал ответ: «Да он же носит клетчатые брюки». Мы не скоро привыкли к этой манере общения с нами автора, и много было впоследствии невыясненного, непонятого, в особенности когда мы начинали горячиться; но потом, успокоившись, доходили до корня сделанного замечания.
И с этой встречи начал медленно затягиваться тонкий и сложный узел моей жизни».
Захаживал сюда сам Лев Толстой. Лев Николаевич обычно размещался не в партере, а на сцене, за кулисой, и смотрел на сцену сбоку. Организаторы, конечно, предлагали ему лучшие места, однако тот отнекивался:
– Люди ведь пришли сюда спектакль смотреть, а если я перейду в партер, то будут на меня смотреть, и никто из нас не получит удовольствия – ни публика, ни актеры, ни я.
Писатель явно не страдал заниженной самооценкой.
Впрочем, не исключено, что Лев Толстой терпел все эти неудобства по другой причине. Дело в том, что он обычно выбирал легкие, даже легкомысленные представления. Вроде того, о котором обмолвился в воспоминаниях Владислав Ходасевич: «Мне было лет восемь, я лежал в оспе и слушал в полубреду разговоры о том, что в Охотничьем клубе, куда однажды возили меня на елку, какой-то Станиславский играет пьесу „Потонувший колокол“ – и там есть русалка Раутенделейн и ее муж, Водяной, который все высовывается из озера, по-лягушачьи квакает „брекекекс“ и кричит: „Раутенделейн, пора домой!“ – и ныряет обратно, а по скалам скачет бес, который закуривает папиросу, чиркая спичкою о свое копыто».
Разве мог властитель дум, которым был в те времена Лев Николаевич, публично посещать столь несерьезные спектакли? А потом, в Ясной Поляне рассуждать перед очередными ходоками о непротивлении насилию, о вреде праздности и прочих замечательных вещах? Нет, «брекекекс» был бы нешуточным ударом по толстовской репутации.
Но, помимо театральных развлечений, в клубе процветала и азартная игра. Владимир Гиляровский вспоминал: «В одной из... комнат стояло четыре круглых стола, где за каждый садилось по двенадцати человек. Тут были столы „рублевые“ и „золотые“, а рядом, в такой же комнате, стоял длинный, покрытый зеленым сукном стол для баккара и два круглых „сторублевых“ стола для „железки“, где меньше ста рублей ставка не принималась. Здесь игра начиналась не раньше двух часов ночи, и бывали случаи, что игроки засиживались в этой комнате вплоть до открытия клуба на другой день, в семь часов вечера, и, отдохнув тут же на мягких диванах, снова продолжали игру».
А в XX веке тут начали состязаться шахматисты. В частности, в 1914 году здесь состоялась показательная партия между Алехиным и Ласкером. Один из очевидцев вспоминал: «Барьеров вокруг игравших не было, но публика не подходила близко к столику и держалась дисциплинированно. Демонстрационных досок тогда тоже не было, и многие держали в руках карманные шахматы. Ходы передавались в публике шепотом, из уст в уста. Но когда Алехин пожертвовал слона, зал зашумел и замолк под взглядами Алехина.
Сравнивая партнеров, можно было сказать: лед и пламень. Пожилой Ласкер с вечной сигарой, хладнокровный и выдержанный, был полной противоположностью своему юному противнику, беспрерывно вертевшему клок волос и нередко вскакивавшему после сделанного хода. Нам не нужен был комментатор: на его выразительном лице отражались все душевные переживания. Он был в хорошем настроении, и зрители были уверены в том, что его позиция хороша. После окончания партии быстро замелькали над доской тонкие руки Алехина, показывавшего бесчисленные варианты».
То есть шахматные страсти были посильнее карточных. Но и те, и эти в равной мере интересовали нашего героя.
Можно было сказать, что сбылась мечта юности – Владимир Алексеевич стал признанным писателем. А вскоре после этого, как мы уже говорили, он читал в Обществе доклад о своих гоголевских изысканиях – уже как «настоящий» литератор.
Диплом же о приеме в члены Общества Владимир Алексеевич повесил под стекло на стену. Он был так же дорог нашему герою, как солдатский Георгиевский крест и значок почетного пожарного.
В 1902 году Владимир Алексеевич опубликовал занятный фельетон на эту тему: «И возит извозчик седока, и оба ругают московские переулки.
Седок проезжий, и извозчик, старик, тоже недавно в Москве.
– Да тебе сказано в Кривой переулок!
– Да они все тут кривые! – оправдывается извозчик. И действительно, сколько кривых переулков в Москве!
Кривые переулки есть в частях: серпуховской, городской и хамовнической. Потом следуют Кривые с прибавлением: Криво-Ярославский, Кривоколенный, Криво-Никольский, Криво-Арбатский, Криво-Введенский, Криво-Рыбников!
Пересматривая указатель Москвы, я поражаюсь!..
Вот Астра-Дамский переулок! Вот Арнаутовский!
Какой грамотей придумал такие названия!
Вот семь Банных переулков, и все в разных частях города.
Поди ищи!
Живу, мол, в Москве, в Банном переулке в своем доме!
Кажется, адрес точный: московский домовладелец – найти не трудно.
А Банных переулков семь! Безымянных – девятнадцать! Благовещенских – 4, Болвановских – три.
Только три.
Мало по нашим грехам! Ей-богу, мало! И Брехов переулок только один. Бутырских, Вознесенских, Дербеневских, Золоторожских и Монетчиковых – по пяти. А вот Грязных – два. Врут, больше! Все грязные и кривые! Денежных – 2, Дурных – не хочется верить – тоже 2. Дровяных – 3. Задних – 2. Полевых, Грузинских, Ивановских, Краснопрудных, Красносельских – по 6. Лесных и Огородных – по 7. Кузнечных и Спасских – 8. Ильинских и Космодемианских – по 9. Знаменских – 12. Покровских – 10. И Никольских – 13. Далее, Коровьих – 4, Кладбищенских – 5. А сколько тупиков? Что может быть глупее тупика?
Идешь, видишь улица, идешь дальше и, в конце концов, упираешься в забор!
И это не старая Москва, нет! Масса переулков создалась за последние два десятка лет, а названия одно глупее другого.
И в общем выходит такая путаница, что разобраться нельзя.
Это повторение одних и тех же названий путает и почту, и публику.
До сих пор в Москве нет ни Пушкинской, ни Гоголевской улицы!
Хоть бы в память пушкинских и гоголевских празднеств назвали!
Да наконец, мало ли знаменитых людей дала Москва, имена которых можно бы повторить хоть в названиях улиц.
Это – почтит память деятелей.
Во-вторых, название улиц именами знаменитых людей имеет и громадное воспитательное значение.
Господа городские деятели, пекущиеся о благоустройстве Москвы, обратите на это внимание, пора бы!
Да постарайтесь, чтоб названия не повторились, чтоб прекратить путаницу.
Принимайтесь же за это дело, не стыдясь, – дело доброе!
На память оставьте по одному, только по одному старому названию.
Оставьте один Кривой, один Болвановский, один Коровий и один Брехов...
Для будущих историков оставьте. Пусть думают: отчего и почему!..»
Мелкотемье? Ан нет! Для «короля репортеров» мелкотемья не существовало.
В 1902 году тяжело заболела Татьяна Львовна Щепкина-Куперник, «твердо-люди». Дошло и до угрозы летального исхода. Собрали консилиум. В то время, когда знаменитую писательницу осматривали доктора, близкие с нетерпением ждали вердикта. Атмосфера в доме накалилась до предела. Гиляровский, режиссер К. Станиславский и один актер вышли на улицу – перекурить, подышать свежим воздухом, дух перевести, да и просто расслабиться.
Расслабиться не получалось. Тогда Владимир Алексеевич перебежал улицу, купил в пивной бутылку пива, сделал несколько глотков, после чего устремился к карете с Иверской иконой, по совпадению стоявшей рядом.
А ведь образ Иверской Божией Матери почитался москвичами как самый чудесный, всемогущий и целительный. Он хранился в своей часовне, рядом с Историческим музеем. Но тяжелобольные не могли добраться до часовни и приложиться к чудотворной Иверской. Поэтому икону регулярно (чаще ночью, а случалось, что и днем) возили по Москве, на ее же место ставили так называемую «заместительницу».
Икону возили по городу помпезно – в закрытой карете, украшенной херувимами высокопробного золота, и с факельщиком-вестовым. А шестеркой лошадей управляли кучера без шапок. Только в самый жестокий мороз они обматывали уши плотными платками.
Прохожие, увидев эту важную процессию, крестились и тревожно перешептывались: «Иверскую везут».
«Поднятие иконы» (так официально назывался этот ритуал) вошло в московский, непонятный жителям иного города, фольклор. «Не миновать – Иверскую поднимать». Так говорили в случае, когда какое-нибудь дело принимало скверный оборот. Подобным замечанием, но только ироничным, – «Иверскую поднимают», – сопровождался и визит какой-нибудь высокой, редко одаряющей своим присутствием особы.
По заведенному регламенту Иверскую встречали во дворе. Первым из кареты выбирался отец-дьякон с фонарем на ножке. Он протягивал этот фонарь кому-нибудь из домочадцев, после чего другие домочадцы брали чудотворную икону и торжественно вносили в дом. Долго служили молебен, затем все прикладывались к иконе, а после ее проносили по всем помещениям (не забывая при этом сараи, конюшни и псарни). После чего наступала самая странная часть этого ритуала. Икону наклоняли, и все обитатели должны были под ней пролезть. Кто полз на животе, кто на карачках, кто на четвереньках. Это называлось «осениться благодатью».
По окончании церемонии монахам полагалось угощение, и икону увозили. А радостные москвичи друг друга поздравляли – «с дорогой Гостьей».
Так вот, именно к этой Иверской карете подбежал Владимир Алексеевич, дал кучеру три рубля, что-то шепнул ему на ухо, после чего залез в карету и поехал.
Прохожие с удивлением наблюдали, как в окошко кареты вместо отца-дьякона высовывался улыбающийся тип с пушистыми усами. Тип корчил рожи, делал ручкой и время от времени прикладывался к пиву. Прохожие, конечно, были в шоке. А напряжение у Станиславского и у актера, вышедших перекурить, несколько спало.
К. С. Станиславский вспоминал еще одну занятную историю, разыгранную Гиляровским: «Однажды, в смутное время, когда часто бросали бомбы и вся полиция была настороже, по Тверской ехали Антон Павлович и Г-ский. Г-ский держал в руках завернутую в бумагу тыкву с огурцами. Проезжая мимо городового, Г-ский останавливает извозчика, подзывает городового и с серьезным, деловым лицом передает ему в руки завернутую тыкву. Городовой принял в руки тыкву. Когда извозчик тронул дальше, Г-ский как бы в виде предупреждения крикнул городовому:
– Бомба!
И шутники унеслись на лихаче дальше по Тверской. А опешивший городовой, боясь двинуться с места, стоял посередине улицы, бережно держа в руках завернутую тыкву.
– Я же все оглядывался, – говорил Антон Павлович, – мне хотелось увидеть, что он будет делать дальше, да так и не увидел».
Правда, сам Владимир Алексеевич в своих воспоминаниях уверяет, что «бомба» закричал не он, а Чехов. Но, поскольку это абсолютно в стиле нашего героя и совсем не свойственно Антону Павловичу, примем все же версию Станиславского.
Вообще, разыгрывать городовых было одним из излюбленнейших развлечений Гиляровского. Однажды он слушал в Большом театре Федора Шаляпина. И так его проняло пение, что Гиляровский выскочил на улицу и начал со всей силой дуть в свисток. К нему подбежал полицейский. Гиляровский дал деру. Обежал несколько раз вокруг театра (в свистки притом свистели и городовой, и Гиляровский), вскочил на пожарную лестницу Большого театра, быстро добрался до крыши и, пока запыхавшийся городовой собирался с духом, зная, что теперь злоумышленник никуда не сбежит, втащил лестницу за собой. Полицейский стал опять свистеть. А Гиляровский ему с крыши отвечал.
Набежали другие полицейские. Дело приняло серьезный оборот. Но наш герой решил не дожидаться расправы. Спустился с крыши на чердак и улизнул через черный ход.
Впрочем, случалось, что Владимир Алексеевич вел себя неприлично и в самом театре. Он, к примеру, мог там запросто уснуть от усталости. А после признаться Шаляпину:
– Ты пел, а я храпел.
Но Федор Иванович, естественно, не обижался на своего приятеля.
Г. Брюсов начал опровергать референта, указавшего на пристрастие «новых поэтов» к самообожанию, любви к грехам и эротомании. Он доказывал, что новая поэзия – это свобода творчества и отвращение к пошлости. Он говорил, что новые поэты не любят скуки, пошлости и серединности и протестовать против новой поэзии – протестовать против свободы творчества.
Против обвинения в самообожании, эротомании и любви к грезам г. Брюсов не возражал. После речи ему аплодировали. Вышел волосатый «новый» поэт г. Волошин, заявивший, что за последние годы он не читал ни одной книги русской и что символическая поэзия родилась в 1857 году в Париже, в кабачке Черной Кошки.
Третий «подбрюсок», г. Шубин, вынул из кармана книжку и прочитал довольно безумное предисловие г. Пшебышевского, выругав всех нас за «буржуазный мозг, за плебейскую боязнь быть обманутыми». Четвертый вышел «подбрюсок» лет 17, типичнейший, изломавшийся и... простите... развязный. Перевирая русские слова и уродуя их легким акцентом, подпирая бока руками, «подбрюсок» г. Шик начал упрекать референта в незнании заграничных и «новых поэтов», неведомых миру, и говорил это таким тоном, что публика и возмущалась, и хохотала неудержимо.
– Ваш смех нисколько не оскорбляет меня! – злобно бросил публике г. Шик.
Публика хохотала.
– Будем терпеть до конца! – крикнул г. Шик, но не пришлось ему терпеть; публика кричала: «Вон его! вон с эстрады!»
И с шиком и свистом ушел г. Шик.
Место его сменил «подбрюсок» печального образа г. Рославцев.
Длинный, с волосами-проволоками, напоминающий своей фигурой герба-огнепоклонника или обруселого факира...
Печально отметив факт изгнания г. Шика, эта печальная фигура говорила печальные слова...
За ним г. Соколов доказывал, что новую поэзию могут понимать только те, у кого в душе есть соответственные струны...
– А всем нас не понять, – закончил он... Сидевший в первом ряду д-р Савей-Могилевич крутил свой ус и напоминал мне того самого француза в «Русских женщинах», про которого сказал Некрасов:
Он принадлежит к числу понимающих...
А вот еще г. Хессин, сильно акцентируя, непрошено стал защищать гг. Бальмонта и Брюсова и закончил словами: «мы изломанные люди».
Сознание – половина вины, и ему за правду «похлопали».
– Очередь г. Бугаева! – заявляет председатель. Что-то худенькое, истощенное поднимается со стульев и уныло, как голос из оврага, умоляюще вещает:
– Я отказываюсь!
Из первого ряда вылетает на эстраду г. Курсинский и заявляет:
– Два слова – не более!
Публика радостно вздохнула: чем короче, тем лучше!
И жестоко ошиблась!
Этого «оратора» за его неприличные выходки по адресу шестидесятых годов останавливает даже председатель...
– Чехов, – вещает он, – поэт пошлости и пессимизма, разрушитель идеалов шестидесятых годов!
И этот новый «разрушитель», выругав по пути, по примеру предшественников, Макса Нордау, ушел с шиком...
После ораторов гг. Баснина и Быховского, вызвавших бурю аплодисментов, на эстраду полезло что-то жалкое, истомленное и стало просить слова.
Оно появилось на Эстраде.
Я видел этих «подбрюсков» в зале, за ужином.
Стол 13 «скорпионов» стоял в углу, где потемнее.
Пили и ели, как все люди едят, и так же, как все, ругали лакеев, долго не подававших кушанье.
– Ишь ты! – сказал бы Лука Горького, видя, как жадно едят капусту эти певцы лепестков невиданных растений...
Я видел «подбрюсков» после ужина, внизу, в карточной комнате...
О, если бы я не видел их в карточной комнате – я не написал бы ни слова об этом вечере!
Ни слова бы, уважая мнение всякого человека, уважая всякие порывы творчества, даже всякое заблуждение человека, если оно от сердца!..
В карточных комнатах четвертое измерение исчезло, а ярко выступили из «подбрюсков» их буржуазные мозги с плебейской боязнью быть обманутым...
Они раскрыли свои карты!..
– Ишь ты!.. – сказал бы Лука...
Я бы никогда не сказал слова «подбрюсок».
И теперь я не говорю ни слова ни о К. Д. Бальмонте, ни о В. Я. Брюсове.
Но мне их жаль в их последователях, в этих именуемых людьми, которые пыжатся, чтобы показаться заметными, чтоб чем-нибудь выделиться».
Будучи силачом, Гиляровский мог себе позволить такой стиль. Однако же, на всякий случай, предварил свой фельетон несколько извинительным эпиграфом: «За правду не сердятся. Русская поговорка».
А причина тех нападок на новых поэтов (среди которых оказались и Андрей Белый, и Максимилиан Волошин), вероятно, объяснялась возрастом. Гиляровский приближался к пятидесятилетию и если физически он сохранял былую мощь, то некая закостенелость в мнениях, увы, давала себя знать.
Что-что, а дружить наш герой умел. Он был, можно сказать, прирожденным другом.
И когда какой-то смельчак заявил его благородию, что он был пьян, буянил, а стекол не бил, то Ловяга посмотрел на него с изумлением и закричал:
– Форма... Форма такая пишется: за пьянство, буйство и разбитие стекол.
– Да я стекол не бил!
– А я из-за тебя из формы слово выкидывать буду!
Так Ловяга до самой смерти и писал, – строго соблюдая форму.
И, конечно, не он один соблюдал ее...
Теперь тоже всюду соблюдается форма при всех железнодорожных, фабричных и заводских калечениях, всюду пишут: «по собственной неосторожности».
Газетные неопытные репортеры пользуются только протокольными сведениями и пишут тоже: «по собственной неосторожности».
Читая массу подобных сведений в газетах, только и удивляешься, сколько неосторожных людей.
А когда эти дела разбираются в суде, – всегда находятся и другие причины, при которых никакая собственная осторожность не поможет!
На днях читаю в газетах: «При отправлении поезда № 65 от платформы 'Томилино' Московско-Казанской дороги обер-кондуктор Иван Байбаков хотел вскочить на ходу на поезд, но, по собственной неосторожности, оборвался и упал, причем колесами поезда ему отрезало ноги».
Байбакова я знаю много лет. Он служит 25 лет на этой дороге и был на прекрасном счету. 25 лет человек прыгает на ходу на все поезда – и вдруг оборвался! С обер-кондукторами таких вещей не бывало.
Спрашиваю вчера на вокзале и узнаю возмутительную историю. Три человека говорили мне об этом происшествии, и все трое – лица, заслуживающие полного доверия.
Первый. – Я ехал в этом поезде, в первом классе. Когда поезд, очень легкий, дачный, быстро двинулся, раздался на платформе шум. Я выглянул – было темно, двенадцатый час – и увидал борьбу обер-кондуктора и какого-то господина в белой фуражке... Это был один момент... Потом послышался крик: «Человека задавили!» Поезд был остановлен сигнальной веревкой. Господин в белой фуражке убегал в лес.
Кондуктора отвезли в Москву, а со станции «Люберцы» прислали жандарма.
Второй. – Во время происшествия я был в «Томилине», на другой платформе. Когда это случилось, после говорили, что Байбаков делал контроль, подъезжая к Томилину. Не найдя у господина в белой фуражке, ехавшего с двумя дамами, билета, он предложил ему уплатить в Томилине с дополнительным сбором, на что в ответ получил дерзость. "Остановившись в Томилине, он предложил начальнику станции получить плату с безбилетного пассажира, и тут произошла 'история': пассажир в белой фуражке сцепился с Байбаковым и ударил его чем-то по рукам в то время, когда Байбаков на ходу садился на поезд. Потом падение. Бесчувственного Байбакова, издававшего слабые стоны, подняли на платформу, а белая фуражка мчалась к лесу.
Третьим – была жена Байбакова. Я ее вчера встретил в Басманной больнице, где она посетила после ампутации своего мужа.
Она мне сказала только это:
– Без ног теперь... столкнули под поезд... Дети дома... Один кормилец.
Господа репортеры, будьте осторожнее "по собственной неосторожности "».
Что сказать? Мэтр – он и есть мэтр.
– Не объегоришь, брат, сами травленые, сами, ежели что, объегорить норовим, на том стоим!
Все деньги, все небольшое состояние ухлопал Поль в это дело. Да разве один поднимешь? Оказался с миллионом долга... Чисто русский человек, степной помещик, со слезами на глазах поехал во Францию, показал образцы руд. Посмотрели иностранцы и сняли у крестьян Кривого Рога в аренду на 99 лет все неудобные земли... И долго смеялись криворожские мужики, как они иностранцев объегорили, сдав им за триста рублей неудобную и ни на что не годную землю... Потом весело смеялись иностранцы, отправляя за границу громадные мешки с русским золотом... богатея и добывая богатства из недр бывшего Запорожья».
Он смотрел на нас, то улыбаясь, то вдруг необычайно серьезно, с каким-то смущением, пощипывая бородку и вскидывая пенсне и тут же внимательно разглядывая «античные» урны, которые изготовлялись для спектакля «Антигона».
Антон Павлович, когда его спрашивали, отвечал как-то неожиданно, как будто и не по существу, как будто и общо, и не знали мы, как принять его замечания – серьезно или в шутку. Но так казалось только в первую минуту, и сейчас же чувствовалось, что это брошенное как бы вскользь замечание начинает проникать в мозг и душу и от едва уловимой характерной черточки начинает проясняться вся суть человека.
Один из актеров, например, просил Антона Павловича охарактеризовать тип писателя в «Чайке», на что последовал ответ: «Да он же носит клетчатые брюки». Мы не скоро привыкли к этой манере общения с нами автора, и много было впоследствии невыясненного, непонятого, в особенности когда мы начинали горячиться; но потом, успокоившись, доходили до корня сделанного замечания.
И с этой встречи начал медленно затягиваться тонкий и сложный узел моей жизни».
Захаживал сюда сам Лев Толстой. Лев Николаевич обычно размещался не в партере, а на сцене, за кулисой, и смотрел на сцену сбоку. Организаторы, конечно, предлагали ему лучшие места, однако тот отнекивался:
– Люди ведь пришли сюда спектакль смотреть, а если я перейду в партер, то будут на меня смотреть, и никто из нас не получит удовольствия – ни публика, ни актеры, ни я.
Писатель явно не страдал заниженной самооценкой.
Впрочем, не исключено, что Лев Толстой терпел все эти неудобства по другой причине. Дело в том, что он обычно выбирал легкие, даже легкомысленные представления. Вроде того, о котором обмолвился в воспоминаниях Владислав Ходасевич: «Мне было лет восемь, я лежал в оспе и слушал в полубреду разговоры о том, что в Охотничьем клубе, куда однажды возили меня на елку, какой-то Станиславский играет пьесу „Потонувший колокол“ – и там есть русалка Раутенделейн и ее муж, Водяной, который все высовывается из озера, по-лягушачьи квакает „брекекекс“ и кричит: „Раутенделейн, пора домой!“ – и ныряет обратно, а по скалам скачет бес, который закуривает папиросу, чиркая спичкою о свое копыто».
Разве мог властитель дум, которым был в те времена Лев Николаевич, публично посещать столь несерьезные спектакли? А потом, в Ясной Поляне рассуждать перед очередными ходоками о непротивлении насилию, о вреде праздности и прочих замечательных вещах? Нет, «брекекекс» был бы нешуточным ударом по толстовской репутации.
Но, помимо театральных развлечений, в клубе процветала и азартная игра. Владимир Гиляровский вспоминал: «В одной из... комнат стояло четыре круглых стола, где за каждый садилось по двенадцати человек. Тут были столы „рублевые“ и „золотые“, а рядом, в такой же комнате, стоял длинный, покрытый зеленым сукном стол для баккара и два круглых „сторублевых“ стола для „железки“, где меньше ста рублей ставка не принималась. Здесь игра начиналась не раньше двух часов ночи, и бывали случаи, что игроки засиживались в этой комнате вплоть до открытия клуба на другой день, в семь часов вечера, и, отдохнув тут же на мягких диванах, снова продолжали игру».
А в XX веке тут начали состязаться шахматисты. В частности, в 1914 году здесь состоялась показательная партия между Алехиным и Ласкером. Один из очевидцев вспоминал: «Барьеров вокруг игравших не было, но публика не подходила близко к столику и держалась дисциплинированно. Демонстрационных досок тогда тоже не было, и многие держали в руках карманные шахматы. Ходы передавались в публике шепотом, из уст в уста. Но когда Алехин пожертвовал слона, зал зашумел и замолк под взглядами Алехина.
Сравнивая партнеров, можно было сказать: лед и пламень. Пожилой Ласкер с вечной сигарой, хладнокровный и выдержанный, был полной противоположностью своему юному противнику, беспрерывно вертевшему клок волос и нередко вскакивавшему после сделанного хода. Нам не нужен был комментатор: на его выразительном лице отражались все душевные переживания. Он был в хорошем настроении, и зрители были уверены в том, что его позиция хороша. После окончания партии быстро замелькали над доской тонкие руки Алехина, показывавшего бесчисленные варианты».
То есть шахматные страсти были посильнее карточных. Но и те, и эти в равной мере интересовали нашего героя.
* * *
В марте 1902 года Гиляровский получил весьма приятное послание: «Общество Любителей Российской Словесности сим извещает Вас о состоявшемся избрании Вашем в действительные члены Общества».Можно было сказать, что сбылась мечта юности – Владимир Алексеевич стал признанным писателем. А вскоре после этого, как мы уже говорили, он читал в Обществе доклад о своих гоголевских изысканиях – уже как «настоящий» литератор.
Диплом же о приеме в члены Общества Владимир Алексеевич повесил под стекло на стену. Он был так же дорог нашему герою, как солдатский Георгиевский крест и значок почетного пожарного.
* * *
Между тем Гиляровский все больше интересовался Москвой. Прошло более двух десятилетий с тех пор, как он стал москвичом. Владимир Алексеевич любил город как существо живое, одухотворенное. Его интересовало всё, что с ним связано, – история, предания, экономика, политика, общепит, здравоохранение и даже топонимия.В 1902 году Владимир Алексеевич опубликовал занятный фельетон на эту тему: «И возит извозчик седока, и оба ругают московские переулки.
Седок проезжий, и извозчик, старик, тоже недавно в Москве.
– Да тебе сказано в Кривой переулок!
– Да они все тут кривые! – оправдывается извозчик. И действительно, сколько кривых переулков в Москве!
Кривые переулки есть в частях: серпуховской, городской и хамовнической. Потом следуют Кривые с прибавлением: Криво-Ярославский, Кривоколенный, Криво-Никольский, Криво-Арбатский, Криво-Введенский, Криво-Рыбников!
Пересматривая указатель Москвы, я поражаюсь!..
Вот Астра-Дамский переулок! Вот Арнаутовский!
Какой грамотей придумал такие названия!
Вот семь Банных переулков, и все в разных частях города.
Поди ищи!
Живу, мол, в Москве, в Банном переулке в своем доме!
Кажется, адрес точный: московский домовладелец – найти не трудно.
А Банных переулков семь! Безымянных – девятнадцать! Благовещенских – 4, Болвановских – три.
Только три.
Мало по нашим грехам! Ей-богу, мало! И Брехов переулок только один. Бутырских, Вознесенских, Дербеневских, Золоторожских и Монетчиковых – по пяти. А вот Грязных – два. Врут, больше! Все грязные и кривые! Денежных – 2, Дурных – не хочется верить – тоже 2. Дровяных – 3. Задних – 2. Полевых, Грузинских, Ивановских, Краснопрудных, Красносельских – по 6. Лесных и Огородных – по 7. Кузнечных и Спасских – 8. Ильинских и Космодемианских – по 9. Знаменских – 12. Покровских – 10. И Никольских – 13. Далее, Коровьих – 4, Кладбищенских – 5. А сколько тупиков? Что может быть глупее тупика?
Идешь, видишь улица, идешь дальше и, в конце концов, упираешься в забор!
И это не старая Москва, нет! Масса переулков создалась за последние два десятка лет, а названия одно глупее другого.
И в общем выходит такая путаница, что разобраться нельзя.
Это повторение одних и тех же названий путает и почту, и публику.
До сих пор в Москве нет ни Пушкинской, ни Гоголевской улицы!
Хоть бы в память пушкинских и гоголевских празднеств назвали!
Да наконец, мало ли знаменитых людей дала Москва, имена которых можно бы повторить хоть в названиях улиц.
Это – почтит память деятелей.
Во-вторых, название улиц именами знаменитых людей имеет и громадное воспитательное значение.
Господа городские деятели, пекущиеся о благоустройстве Москвы, обратите на это внимание, пора бы!
Да постарайтесь, чтоб названия не повторились, чтоб прекратить путаницу.
Принимайтесь же за это дело, не стыдясь, – дело доброе!
На память оставьте по одному, только по одному старому названию.
Оставьте один Кривой, один Болвановский, один Коровий и один Брехов...
Для будущих историков оставьте. Пусть думают: отчего и почему!..»
Мелкотемье? Ан нет! Для «короля репортеров» мелкотемья не существовало.
* * *
Непосредственность и склонность к озорству никак не оставляли нашего героя. Доходило подчас до кощунства.В 1902 году тяжело заболела Татьяна Львовна Щепкина-Куперник, «твердо-люди». Дошло и до угрозы летального исхода. Собрали консилиум. В то время, когда знаменитую писательницу осматривали доктора, близкие с нетерпением ждали вердикта. Атмосфера в доме накалилась до предела. Гиляровский, режиссер К. Станиславский и один актер вышли на улицу – перекурить, подышать свежим воздухом, дух перевести, да и просто расслабиться.
Расслабиться не получалось. Тогда Владимир Алексеевич перебежал улицу, купил в пивной бутылку пива, сделал несколько глотков, после чего устремился к карете с Иверской иконой, по совпадению стоявшей рядом.
А ведь образ Иверской Божией Матери почитался москвичами как самый чудесный, всемогущий и целительный. Он хранился в своей часовне, рядом с Историческим музеем. Но тяжелобольные не могли добраться до часовни и приложиться к чудотворной Иверской. Поэтому икону регулярно (чаще ночью, а случалось, что и днем) возили по Москве, на ее же место ставили так называемую «заместительницу».
Икону возили по городу помпезно – в закрытой карете, украшенной херувимами высокопробного золота, и с факельщиком-вестовым. А шестеркой лошадей управляли кучера без шапок. Только в самый жестокий мороз они обматывали уши плотными платками.
Прохожие, увидев эту важную процессию, крестились и тревожно перешептывались: «Иверскую везут».
«Поднятие иконы» (так официально назывался этот ритуал) вошло в московский, непонятный жителям иного города, фольклор. «Не миновать – Иверскую поднимать». Так говорили в случае, когда какое-нибудь дело принимало скверный оборот. Подобным замечанием, но только ироничным, – «Иверскую поднимают», – сопровождался и визит какой-нибудь высокой, редко одаряющей своим присутствием особы.
По заведенному регламенту Иверскую встречали во дворе. Первым из кареты выбирался отец-дьякон с фонарем на ножке. Он протягивал этот фонарь кому-нибудь из домочадцев, после чего другие домочадцы брали чудотворную икону и торжественно вносили в дом. Долго служили молебен, затем все прикладывались к иконе, а после ее проносили по всем помещениям (не забывая при этом сараи, конюшни и псарни). После чего наступала самая странная часть этого ритуала. Икону наклоняли, и все обитатели должны были под ней пролезть. Кто полз на животе, кто на карачках, кто на четвереньках. Это называлось «осениться благодатью».
По окончании церемонии монахам полагалось угощение, и икону увозили. А радостные москвичи друг друга поздравляли – «с дорогой Гостьей».
Так вот, именно к этой Иверской карете подбежал Владимир Алексеевич, дал кучеру три рубля, что-то шепнул ему на ухо, после чего залез в карету и поехал.
Прохожие с удивлением наблюдали, как в окошко кареты вместо отца-дьякона высовывался улыбающийся тип с пушистыми усами. Тип корчил рожи, делал ручкой и время от времени прикладывался к пиву. Прохожие, конечно, были в шоке. А напряжение у Станиславского и у актера, вышедших перекурить, несколько спало.
К. С. Станиславский вспоминал еще одну занятную историю, разыгранную Гиляровским: «Однажды, в смутное время, когда часто бросали бомбы и вся полиция была настороже, по Тверской ехали Антон Павлович и Г-ский. Г-ский держал в руках завернутую в бумагу тыкву с огурцами. Проезжая мимо городового, Г-ский останавливает извозчика, подзывает городового и с серьезным, деловым лицом передает ему в руки завернутую тыкву. Городовой принял в руки тыкву. Когда извозчик тронул дальше, Г-ский как бы в виде предупреждения крикнул городовому:
– Бомба!
И шутники унеслись на лихаче дальше по Тверской. А опешивший городовой, боясь двинуться с места, стоял посередине улицы, бережно держа в руках завернутую тыкву.
– Я же все оглядывался, – говорил Антон Павлович, – мне хотелось увидеть, что он будет делать дальше, да так и не увидел».
Правда, сам Владимир Алексеевич в своих воспоминаниях уверяет, что «бомба» закричал не он, а Чехов. Но, поскольку это абсолютно в стиле нашего героя и совсем не свойственно Антону Павловичу, примем все же версию Станиславского.
Вообще, разыгрывать городовых было одним из излюбленнейших развлечений Гиляровского. Однажды он слушал в Большом театре Федора Шаляпина. И так его проняло пение, что Гиляровский выскочил на улицу и начал со всей силой дуть в свисток. К нему подбежал полицейский. Гиляровский дал деру. Обежал несколько раз вокруг театра (в свистки притом свистели и городовой, и Гиляровский), вскочил на пожарную лестницу Большого театра, быстро добрался до крыши и, пока запыхавшийся городовой собирался с духом, зная, что теперь злоумышленник никуда не сбежит, втащил лестницу за собой. Полицейский стал опять свистеть. А Гиляровский ему с крыши отвечал.
Набежали другие полицейские. Дело приняло серьезный оборот. Но наш герой решил не дожидаться расправы. Спустился с крыши на чердак и улизнул через черный ход.
Впрочем, случалось, что Владимир Алексеевич вел себя неприлично и в самом театре. Он, к примеру, мог там запросто уснуть от усталости. А после признаться Шаляпину:
– Ты пел, а я храпел.
Но Федор Иванович, естественно, не обижался на своего приятеля.
* * *
И все же, несмотря на озорство и удаль, Владимир Алексеевич был педантом и консерватором. Более того, всему, что ему казалось непонятным, он отказывал в праве на существование. В частности, в 1903 году Гиляровский разразился обличительной статьей по поводу новых поэтов, подражавших, как ему казалось, Брюсову. И даже дошел до оскорблений – в фельетоне «Люди четвертого измерения»: «Реферат о „символистах“ прочитан. Объявлены, после перерыва, прения. Сцена наполнилась. Налево сели гг. К. Д. Бальмонт и В. Я. Брюсов – солидные, серьезные. Напротив, в глубине, на семи стульях поместились семь „новых поэтов“, семь „подбрюсков“.Г. Брюсов начал опровергать референта, указавшего на пристрастие «новых поэтов» к самообожанию, любви к грехам и эротомании. Он доказывал, что новая поэзия – это свобода творчества и отвращение к пошлости. Он говорил, что новые поэты не любят скуки, пошлости и серединности и протестовать против новой поэзии – протестовать против свободы творчества.
Против обвинения в самообожании, эротомании и любви к грезам г. Брюсов не возражал. После речи ему аплодировали. Вышел волосатый «новый» поэт г. Волошин, заявивший, что за последние годы он не читал ни одной книги русской и что символическая поэзия родилась в 1857 году в Париже, в кабачке Черной Кошки.
Третий «подбрюсок», г. Шубин, вынул из кармана книжку и прочитал довольно безумное предисловие г. Пшебышевского, выругав всех нас за «буржуазный мозг, за плебейскую боязнь быть обманутыми». Четвертый вышел «подбрюсок» лет 17, типичнейший, изломавшийся и... простите... развязный. Перевирая русские слова и уродуя их легким акцентом, подпирая бока руками, «подбрюсок» г. Шик начал упрекать референта в незнании заграничных и «новых поэтов», неведомых миру, и говорил это таким тоном, что публика и возмущалась, и хохотала неудержимо.
– Ваш смех нисколько не оскорбляет меня! – злобно бросил публике г. Шик.
Публика хохотала.
– Будем терпеть до конца! – крикнул г. Шик, но не пришлось ему терпеть; публика кричала: «Вон его! вон с эстрады!»
И с шиком и свистом ушел г. Шик.
Место его сменил «подбрюсок» печального образа г. Рославцев.
Длинный, с волосами-проволоками, напоминающий своей фигурой герба-огнепоклонника или обруселого факира...
Печально отметив факт изгнания г. Шика, эта печальная фигура говорила печальные слова...
За ним г. Соколов доказывал, что новую поэзию могут понимать только те, у кого в душе есть соответственные струны...
– А всем нас не понять, – закончил он... Сидевший в первом ряду д-р Савей-Могилевич крутил свой ус и напоминал мне того самого француза в «Русских женщинах», про которого сказал Некрасов:
Психиатра этим не удивишь!
И лишь крутил свой длинный ус,
Пытливо щуря взор,
Знакомый с бурями француз,
Столичный куафер...
Он принадлежит к числу понимающих...
А вот еще г. Хессин, сильно акцентируя, непрошено стал защищать гг. Бальмонта и Брюсова и закончил словами: «мы изломанные люди».
Сознание – половина вины, и ему за правду «похлопали».
– Очередь г. Бугаева! – заявляет председатель. Что-то худенькое, истощенное поднимается со стульев и уныло, как голос из оврага, умоляюще вещает:
– Я отказываюсь!
Из первого ряда вылетает на эстраду г. Курсинский и заявляет:
– Два слова – не более!
Публика радостно вздохнула: чем короче, тем лучше!
И жестоко ошиблась!
Этого «оратора» за его неприличные выходки по адресу шестидесятых годов останавливает даже председатель...
– Чехов, – вещает он, – поэт пошлости и пессимизма, разрушитель идеалов шестидесятых годов!
И этот новый «разрушитель», выругав по пути, по примеру предшественников, Макса Нордау, ушел с шиком...
После ораторов гг. Баснина и Быховского, вызвавших бурю аплодисментов, на эстраду полезло что-то жалкое, истомленное и стало просить слова.
Оно появилось на Эстраде.
Оно говорило, говорило – и все, что осталось в памяти у публики, – это новое слово: «зловещность»!..
Уши врозь, дугою ноги,
И как будто стоя спит!
Я видел этих «подбрюсков» в зале, за ужином.
Стол 13 «скорпионов» стоял в углу, где потемнее.
Пили и ели, как все люди едят, и так же, как все, ругали лакеев, долго не подававших кушанье.
– Ишь ты! – сказал бы Лука Горького, видя, как жадно едят капусту эти певцы лепестков невиданных растений...
Я видел «подбрюсков» после ужина, внизу, в карточной комнате...
О, если бы я не видел их в карточной комнате – я не написал бы ни слова об этом вечере!
Ни слова бы, уважая мнение всякого человека, уважая всякие порывы творчества, даже всякое заблуждение человека, если оно от сердца!..
В карточных комнатах четвертое измерение исчезло, а ярко выступили из «подбрюсков» их буржуазные мозги с плебейской боязнью быть обманутым...
Они раскрыли свои карты!..
– Ишь ты!.. – сказал бы Лука...
Я бы никогда не сказал слова «подбрюсок».
И теперь я не говорю ни слова ни о К. Д. Бальмонте, ни о В. Я. Брюсове.
Но мне их жаль в их последователях, в этих именуемых людьми, которые пыжатся, чтобы показаться заметными, чтоб чем-нибудь выделиться».
Будучи силачом, Гиляровский мог себе позволить такой стиль. Однако же, на всякий случай, предварил свой фельетон несколько извинительным эпиграфом: «За правду не сердятся. Русская поговорка».
А причина тех нападок на новых поэтов (среди которых оказались и Андрей Белый, и Максимилиан Волошин), вероятно, объяснялась возрастом. Гиляровский приближался к пятидесятилетию и если физически он сохранял былую мощь, то некая закостенелость в мнениях, увы, давала себя знать.
* * *
В 1903 году Владимир Алексеевич получил в дар от Власа Дорошевича его новую книгу «Сахалин». С дарственной надписью: «Старому товарищу, лучшему из приятелей и чуть ли не единственному другу Володе Гиляровскому на добрую память. 12 января 1903 года».Что-что, а дружить наш герой умел. Он был, можно сказать, прирожденным другом.
* * *
Разумеется, Владимир Алексеевич не оставлял свою излюбленную тему – происшествия. Но изменился способ сбора информации и поменялась интонация. Информацию он теперь собирал не столько на Хитровке, сколько из газет, а также все чаще обращался к своим воспоминаниям. А в его текстах появились ярко выраженные менторские нотки. В своих заметках он критиковал не только поэтов, но и собратьев-журналистов. В этом отношении показательна заметка под названием «По собственной неосторожности»: «Был в древние времена в Москве квартальный Ловяга, который о всяком пьяном, забранном в участок, писал донесение так: „Взят под стражу за пьянство, буйство и разбитие стекол“.И когда какой-то смельчак заявил его благородию, что он был пьян, буянил, а стекол не бил, то Ловяга посмотрел на него с изумлением и закричал:
– Форма... Форма такая пишется: за пьянство, буйство и разбитие стекол.
– Да я стекол не бил!
– А я из-за тебя из формы слово выкидывать буду!
Так Ловяга до самой смерти и писал, – строго соблюдая форму.
И, конечно, не он один соблюдал ее...
Теперь тоже всюду соблюдается форма при всех железнодорожных, фабричных и заводских калечениях, всюду пишут: «по собственной неосторожности».
Газетные неопытные репортеры пользуются только протокольными сведениями и пишут тоже: «по собственной неосторожности».
Читая массу подобных сведений в газетах, только и удивляешься, сколько неосторожных людей.
А когда эти дела разбираются в суде, – всегда находятся и другие причины, при которых никакая собственная осторожность не поможет!
На днях читаю в газетах: «При отправлении поезда № 65 от платформы 'Томилино' Московско-Казанской дороги обер-кондуктор Иван Байбаков хотел вскочить на ходу на поезд, но, по собственной неосторожности, оборвался и упал, причем колесами поезда ему отрезало ноги».
Байбакова я знаю много лет. Он служит 25 лет на этой дороге и был на прекрасном счету. 25 лет человек прыгает на ходу на все поезда – и вдруг оборвался! С обер-кондукторами таких вещей не бывало.
Спрашиваю вчера на вокзале и узнаю возмутительную историю. Три человека говорили мне об этом происшествии, и все трое – лица, заслуживающие полного доверия.
Первый. – Я ехал в этом поезде, в первом классе. Когда поезд, очень легкий, дачный, быстро двинулся, раздался на платформе шум. Я выглянул – было темно, двенадцатый час – и увидал борьбу обер-кондуктора и какого-то господина в белой фуражке... Это был один момент... Потом послышался крик: «Человека задавили!» Поезд был остановлен сигнальной веревкой. Господин в белой фуражке убегал в лес.
Кондуктора отвезли в Москву, а со станции «Люберцы» прислали жандарма.
Второй. – Во время происшествия я был в «Томилине», на другой платформе. Когда это случилось, после говорили, что Байбаков делал контроль, подъезжая к Томилину. Не найдя у господина в белой фуражке, ехавшего с двумя дамами, билета, он предложил ему уплатить в Томилине с дополнительным сбором, на что в ответ получил дерзость. "Остановившись в Томилине, он предложил начальнику станции получить плату с безбилетного пассажира, и тут произошла 'история': пассажир в белой фуражке сцепился с Байбаковым и ударил его чем-то по рукам в то время, когда Байбаков на ходу садился на поезд. Потом падение. Бесчувственного Байбакова, издававшего слабые стоны, подняли на платформу, а белая фуражка мчалась к лесу.
Третьим – была жена Байбакова. Я ее вчера встретил в Басманной больнице, где она посетила после ампутации своего мужа.
Она мне сказала только это:
– Без ног теперь... столкнули под поезд... Дети дома... Один кормилец.
Господа репортеры, будьте осторожнее "по собственной неосторожности "».
Что сказать? Мэтр – он и есть мэтр.
* * *
Возросшее материальное благосостояние теперь позволяло Владимиру Алексеевичу путешествовать по стране не только по поручению газет и журналов, но и по собственному усмотрению. И, конечно, писал о том, что видел, что было ему интересно. К примеру, о проблемах украинских рудокопов: «Хозяйничают на Юге иностранцы со своими громадными капиталами. Лучшие рудники железорудные у них в руках оказались по всему Приднепровью. Отправился в Кривой Рог. Удивился Нижнеднепровью. Еще недавно – пустырь, а тут – громадная станция, окруженная на несколько верст всевозможными заводами. И все до одного заводы, весь громадный город принадлежат иностранцам, и все создано только ими. И плывут русские денежки отсюда за границу неудержимо. А кто виноват? Поль, местный помещик, первый открыл в Дубовой балке и Кривом Роге богатые залежи руды. Сунулся он в правительственные сферы... но там отбили у него возможность говорить. Обратился Поль к русским капиталистам, те лукаво смеются:– Не объегоришь, брат, сами травленые, сами, ежели что, объегорить норовим, на том стоим!
Все деньги, все небольшое состояние ухлопал Поль в это дело. Да разве один поднимешь? Оказался с миллионом долга... Чисто русский человек, степной помещик, со слезами на глазах поехал во Францию, показал образцы руд. Посмотрели иностранцы и сняли у крестьян Кривого Рога в аренду на 99 лет все неудобные земли... И долго смеялись криворожские мужики, как они иностранцев объегорили, сдав им за триста рублей неудобную и ни на что не годную землю... Потом весело смеялись иностранцы, отправляя за границу громадные мешки с русским золотом... богатея и добывая богатства из недр бывшего Запорожья».