Естественно, Владимир Алексеевич не мог упустить случай, не похвастаться. А дальше – больше:
   «– Удалой станишник выйдет! – похвалил меня Костыга.
   – Жидковат... Ручонка-то бабья, – сказал Балабурда.
   Мне это показалось обидно. На столе лежала сдача – полового за горячими кренделями и за махоркой посылали. Я взял пятиалтынный и на глазах у всех согнул его пополам – уроки Китаева, – и отдал Балабурде:
   – Разогни-ка!
   Дико посмотрели на меня, а Балабурда своими огромными ручищами вертел пятиалтынный.
   – Ну тя к лешему, дьявол! – и бросил.
   Петля попробовал – не вышло. Тогда третий, молодой малый, не помню его имени – попробовал, потом закусил зубами и разогнул.
   – Зубами. А ты руками разогни, – захохотал Улан.
   Я взял монету, еще раз согнул ее, пирожком сложил и отдал Балабурде, не проронив ни слова. Это произвело огромный эффект и сделало меня равноправным».
   Здесь же, за разговором выяснилось, что «станицу» затевать не время – в Рыбинске мало подходящего народа, да еще холера, да еще активизировалась местная полиция – не так давно забрали атамана Репку, семидесятилетнего романтика-рецидивиста.
   Пришлось нашему герою наниматься в крючники.
* * *
   Самым колоритным и распространенным типом волжской пароходной жизни был, конечно, не бурлак, а крючник – портовый грузчик, подряжавшийся на эту работу от крайней бедности и неопределенных перспектив. Иван Сергеевич Аксаков, славянофил и почвенник конечно же покривил душой, когда написал: «С каким удовольствием переходят мои глаза на сухопарого мужика, поющего песни!
   Судорабочие, бурлаки, водоливы приходят сюда летом в ожидании трудной работы. Какой бодрый, веселый, трудящийся народ без купеческого брюха, без спеси, без претензий! В Рыбинске случалось мне слушать песни. Так, как поют их здесь, вы нигде не услышите!»
   Иван Сергеевич, безусловно понимал, что этот «бодрый, веселый, трудящийся народ» с удовольствием променял бы свою «трудную работу» на безделье и «купеческое брюхо». А петь можно и в ресторане, сидя за столом. Плати – и пой, сколько угодно.
   У большинства же наблюдателей этот люд скорее вызывал чувство тревоги и брезгливости. Другой писатель, Александр Иванович Куприн, похоже, был ближе к истине. Он писал Леониду Андрееву: «Какой интересный тип я встретил в Рыбинске! Среди мужиков и баб, рассуждающих о своих житейских нуждах, пеньке, веретенах, дугах и льне, – мне попалась чудесная девушка... Мы сидели на берегу Волги. Недалеко от нас грузчики пили водку и ругались изощренной волжской бранью. Оглядываясь на босяков и вздрагивая от их хохота, Аграфена рассказывала о своей девятнадцатилетней жизни. Поражает ее горестная судьба. По завещанию матери ее должны постричь в монахини. Девушка с завистью и тихой грустью говорила о готовящейся свадьбе старшей сестры. В Рыбинске она купила ей подвенечное платье. Мою спутницу сопровождал какой-то дальний родственник, здоровенный мужик, очень похожий на волжского богатыря, который всю жизнь гонял плоты от Рыбинска до низовьев. Вечером на палубе парохода я наблюдал, с какой тоской Аграфена смотрела на красоту здешних мест. Мне показалось, что только любовь к матери удерживает ее от решительного шага – порвать с монастырем... Об этой встрече хочется написать небольшую вещь. Делаю черновые наброски».
   Впрочем, истинный русский интеллигент традиционно обладает странным и весьма парадоксальным качеством – он видит гадость, понимает ее, сознается в этом, но не осуждает гадость, а напротив, чуть ли ею не восхищается. Вот, например, фрагмент из «Путевых записок» В. Г. Короленко: «Этот купец уговорил меня побывать в Рыбинске. Через несколько дней я решил подняться выше, до Твери, с остановкой в Рыбинске... В город мы пришли вечером. Бледные лучи заката освещали шпиль собора, единственного высокого строения, напоминающего Петропавловку. Возможно, здешние купцы хотели увековечить собором свои прочные связи с торговыми кругами столицы. На берегу Волги ватаги оборванцев жгли костры, пели заунывные или разухабистые песни. Днем их было не узнать. С раннего до позднего вечера грязные, лохматые мужики таскали огромные мешки с хлебом. Шутки и брань доносились отовсюду. Работа спорилась на удивленье».
   А наш герой, Владимир Гиляровский, крючнику, например, сострадал. И даже посвятил ему стихотворение:
 
Мокра рубаха, лапти рвутся,
Устали ноги и спина...
А доски плещут, доски гнутся,
Под ними хлюпает волна.
Здесь песен нет. Весь день в молчаньи.
Рот пересох до хрипоты,
Лишь только крякнет от страданья,
С плеча кидая куль в бунты...
Опять бежит по зыбкой сходне
За новым грузом налегке,
Вчера, и завтра, и сегодня...
Куль на спине да крюк в руке...
 
   Жизнь крючника действительно была нелегкой. Ф. Арсеньев в исследовании «Рыбинск и его производительные силы в промыслах и торговле» писал: «Крючники большею частью состоят из крестьян Рыбинского, Мышкинского, Моложского, Кашинского, Гжатского уездов и мещан, отставных солдат и крестьян Муромского уезда, под названием стародубов, которые занимаются собственно погрузкою хлеба и другого товара в барки и прочие суда, отправляемые из Рыбинска к Санкт-Петербургу, перегрузкою из низовых судов и выгрузкою на берег на складку для зимовки... Всего занимаются крючною работою во время скопления каравана тысяч до шести человек. Все они живут по квартирам в самом городе или на пристанях, при которых производятся работы. Грязь, вонючая пища, черное белье с плотоядными насекомыми – неразлучны с их временным бытом».
   Другой исследователь, К. Головщиков расписывал подробности: «Карьера крючников незавидна. Чрезмерное напряжение мускулов, постоянное давление значительной (от 4? до 12 пуд.) тяжести на все органы человека, беспрерывная трата всех его сил – неминуемо ведут к быстрому расслаблению организма и порождают известные болезни, прямо, по мнению врачей, вытекающие из всех этих причин. Грыжа, потеря упругости в мышцах ног, хронические страдания в спинном хребте и преимущественно в пояснице, на которую при переноске сосредотачивается вся тяжесть, составляют достояние почти каждого крючника и преждевременно делают его существом хилым, дряхлым, не способным ни к какой деятельности. Но кроме этой плачевной будущности, почти общей всем крючникам, они подвержены еще разным случайностям: переломы ребер, падения с ношей в воду с ушибами и увечьями нередко лишают крючную артель одного или нескольких ее членов».
   Присоединялся к ним и публицист С. В. Максимов: «Самый видный на всех пристанях и самый главный деятель, на спине которого выезжает вся здешняя хлебная операция, – это крючник-зимогор, несчастный человек. Перекинув железный крюк правой рукой через левое плечо и подхватив девятипудовый куль левой рукой снизу, он целый день шагает по сходням и нагуливает могучую силу, которая потом и истрачивается при самых отчаянных условиях жизни без крова и одежды».
   А газета «Звезда» сообщала: «В Рыбинске, в этом городе „богатеев-хлебников“, с ранней весны до наступления заморозков скопляется свыше 35 000 крючников...
   Крючники почти всегда работают от подрядчика, который получает и с ними же рассчитывается с пуда. Ему же перепадает львиная доля заработка. Тут же на пристанях, в смрадных покосившихся лачугах, прогнивших барках или попросту под открытым небом ютятся крючники, тут же обедают всухомятку всякой снедью, продаваемой грязными торговками с ларей, без всякого прикрытия их от стаи мух и густых клубов пыли...
   Неподалеку, на пригорке, полном мусора и отбросов, носящем не слишком поэтическое название «Вшивой горки», в обветшалых землянках живут те же крючники».
   После таких свидетельств умиления Аксакова выглядят конечно же неубедительно.
* * *
   Владимир Алексеевич освоился довольно быстро: «Дня через три я уже лихо справлялся с девятипудовыми кулями муки и, хотя первое время болела спина, а особенно икры ног, через неделю получил повышение: мне предложили обшить жилет золотым галуном. Я весь влился в артель и, проработав с месяц, стал чернее араба, набил железные мускулы и не знал устали. Питались великолепно... По завету Репки не пили сырой воды и пива, ничего кроме водки-перцовки и чаю. Ели из котла горячую пищу, а в трактире только яичницу, и в нашей артели умерло всего трое».
   Однажды Владимир Алексеевич сидел с компанией в трактире. По соседству пировали местные извозчики-ломовики. Кто-то кому-то не понравился. Слово за слово – дело почти дошло до драки. Последней каплей послужил, как водится, поступок Гиляровского. Дал козлу, забредшему в трактир за выпивкой (в то время это не было чем-то особенным, козлов нарочно спаивали, ради смеху, а после регулярно подносили водку), понюхать табачку. Один из ломовиков закричал:
   – Гляди, ребята, животину табаком травят! Измордую!
   Старшие товарищи, Петля с Балабурдой, естественно, вскочили, бросились на помощь. Но помощь не понадобилась. Один из ломовиков с криком «Ой, смертонька!» свалился на пол. Принялся корчиться, его стало рвать. Следом за ним – и другой ломовик.
   – Холера! Холера! – закричали присутствующие и бросились наутек.
   Петля потом все приговаривал:
   – Холера выручила... Она, голубушка, спасла...
   Действительно, численный перевес был на стороне ломовиков. А людям, оказавшимся в такой истории, когда лишь эпидемия – спасительница, можно только посочувствовать.
* * *
   Увы, недолго Гиляровский наслаждался своей удалью. Взвалил как-то на спину громадный мешок, сделал шаг, другой, третий, поскользнулся – и лодыжку сломал. Пришлось отлеживаться на расшиве. А когда лодыжка зажила (а заживало на нем все, как на собаке), засовестился: ведь родные ничего не знали о его судьбе. Послал письмо отцу – дескать, не стоит волноваться, все в порядке, живу в Рыбинске, служу в крючниках, на жизнь хватает, всем доволен. Алексей Иванович, естественно, поступил, как и поступил бы любой порядочный отец, – бросил все дела и поехал разыскивать блудного сына.
   Долго искать не пришлось – Гиляровские случайно встретились возле гостиницы, в которой поселился Алексей Иванович. Встреча вышла трогательная – оба обрадовались, обнялись, поцеловались, пошли в номер Гиляровского-отца, заказали завтрак, водки.
   – Я уже обедал. Сейчас на работу, – сказал Владимир.
   – Ну, это ты брось, – ответил отец. – Поедем домой. Покажись дома, а там поезжай куда хочешь. Держать тебя не буду. Ведь ты и без всякого вида живешь?
   – На что мне вид! Твоей фамилии я не срамлю, я здесь Алексей Иванов.
   Тем не менее Владимир не стал артачиться. Он даже не попрощался с товарищами, не зашел за вещами – сразу же из гостиницы отец и сын пошли в магазин купить для беглеца приличную одежду. А из магазина, еще раз перекусив, – на пароход.
   Собственно, цель была достигнута – Владимир Гиляровский доказал родителям, что он уже не мальчик, а мужчина. Доказал и самому себе. Попробовал жизнь на зубок. Жизнь оказалась пусть не легкой, но вполне по силам. И что же дальше? Оставаться в Рыбинске? Надрываться, перетаскивая тюки с зерном? Подвергать себя риску умереть от холеры?
   Смысла никакого в этом не было, и Гиляровский, человек весьма сообразительный, это прекрасно понимал. Не исключено, что и письмо он отправлял с одной лишь целью – с достоинством покинуть рыбинскую пристань. Одно дело – испугаться трудностей и убежать домой. И совсем другое – сжалиться над просьбами любимого отца.
   Гиляровские сидели на открытой палубе и пили чай. Прошло всего несколько месяцев, после того как Владимир покинул родной дом, однако же они теперь были на равных. Два взрослых и сильных мужчины, умудренные жизненным опытом.

Глава 3
Бродяга по собственной прихоти

   Впрочем, до дома Гиляровский так и не доехал. На пароходе оказался капитан Егоров, друг Алексея Ивановича. Между делом предложил:
   – Да поступайте же к нам в полк, в юнкера... Из вас прекрасный юнкер будет. И к отцу близко – в Ярославле стоим.
   Возражений не последовало – перспективы вологодские были весьма расплывчаты, а здесь все-таки что-то более-менее определенное, к тому же неизведанное.
   Владимир согласился.
   Трудно судить, понравилась ли ему служба в полку. Пожалуй, не очень. Про бурлацкие и крючнические будни Владимир Алексеевич пишет задорно, весело, чуть ли не в каждой строчке похваляясь своей удалью, смекалкой и способностью налаживать контакты с окружающими. Здесь же все иначе.
   Ясное дело, Гиляровский похваляется, но как-то вяло, через не хочу: «Первые месяцы моей службы нас обучали маршировать, ружейным приемам. Я постиг с первых уроков всю эту немудрую науку, а благодаря цирку на уроках гимнастики показывал такие чудеса, что сразу заинтересовал полк». Случались маленькие радости – к примеру, когда барабанщик Шлема Финкельштейн тайно отсылался за водкой – наш герой не чурался так называемых неуставных отношений.
   Но, судя по всему, удовольствия Владимир Алексеевич от службы не получал: «Месяца через три открылась учебная команда, куда поступали все вольноопределяющиеся и лучшие солдаты, готовившиеся быть унтер-офицерами. Там нас положительно замучил муштровкой начальник команды, капитан Иковский... Он давал затрещины простым солдатам, а ругался, как я и на Волге не слыхивал. Он ненавидел нас, юнкеров, которым не только что в рыло заехать, но еще „вы“ должен был он говорить.
   – Эй, вы! – крикнет, замолчит на полуслове, шевеля беззвучно челюстями, но понятно всем, что он родителей поминает. – Эй, вы, определяющиеся! – вольно! корровы!!.
   А чуть кто-нибудь ошибется в строю, вызовет перед линией фронта и командует:
   – На плечо! Кругом!.. В карцер на двое суток, шагом марш! – И юнкер шагает в карцер.
   Его все боялись».
   Правда, тут же Гиляровский оговаривался: «Меня он любил, как лучшего строевика, тем более, что по представлению Вольского я был командиром полка назначен взводным, старшим капральным, носил не два, а три лычка на погонах».
   Но и нашему герою довелось посидеть в карцере: «Вот мерзость! Это была глубокая яма в три аршина длины и два ширины, вырытая в земле, причем стены были земляные, не обшитые даже досками, а над ними небольшой сруб, с крошечным окошечком на низкой дверке. Из крыши торчала деревянная труба-вентилятор. Пол состоял из нескольких досок, хлюпавших в воде, на нем стояли козлы с деревянными досками и прибитым к ним поленом – постель и подушка. Во время дождя и долго после по стенам струилась вода, вылезали дождевые черви и падали на постель, а по полу прыгали лягушки.
   Это наказание называлось – строгий карцер. Пища – фунт солдатского хлеба и кружка воды в сутки. Сидели в нем от суток до месяца – последний срок по приговору суда. Я просидел сутки в жаркий день после ночного дождя и ужас этих суток до сих пор помню».
* * *
   Гиляровскому не хотелось писать о своей жизни в Ярославле. Можно предположить, что нашему герою, сызмальства не терпевшему ограничения своей свободы, жизнь в казармах в конце концов показалась невыносимой и лишь собственная гордость помешала изложить это в «Моих скитаниях».
   Да и скучно было все, однообразно. Нечего писать. Разве что как сходил на Ветку – станцию, находившуюся недалеко от Ярославля, и посмотрел на так называемых зимогоров – бездомных людей, живших всю зиму в шалашах на земле (он тогда уже был любопытен донельзя). Зимогорам наш герой даже посвятил рассказ. И этим не ограничился. В начале XX века он, как мог, принимал участие в обустройстве быта ярославских зимогоров. Не без его участия была организована Артель трудовой помощи, которая взяла на себя эту миссию. Ее члены не забывали Гиляровского и писали в Москву письма: «Мы сердечно благодарим за книги и за пожертвования... Посылаем две фотографии, снятые с наших временных жилищ, находящихся на Ветке, под названием „Царская кухня“, выстроенных нами собственноручно из драни и старых рваных рогож».
   Но все это будет потом. А пока – скукота и муштра.
* * *
   В казармах Гиляровский провел два года, после чего был откомандирован в Москву, в юнкерское училище. Так произошла первая встреча Владимира Алексеевича с Москвой, с городом, с которым будет связана вся его жизнь. Эта встреча настолько запомнилась будущему репортеру, что он в подробностях смог описать ее спустя 61 год: «Наш полупустой поезд остановился на темной наружной платформе Ярославского вокзала, и мы вышли на площадь, миновав галдевших извозчиков, штурмовавших богатых пассажиров и не удостоивших нас своим вниманием. Мы зашагали, скользя и спотыкаясь, по скрытым снегом неровностям, ничего не видя ни под ногами, ни впереди. Безветренный снег валил густыми хлопьями, сквозь его живую вуаль изредка виднелись какие-то светлевшие пятна, и, только наткнувшись на деревянный столб, можно было удостовериться, что это фонарь для освещения улиц, но он освещал только собственные стекла, залепленные сырым снегом.
   Мы шли со своими сундучками за плечами. Иногда нас перегоняли пассажиры, успевшие нанять извозчика. Но и те проехали. Полная тишина, безлюдье и белый снег, переходящий в неведомую и невидимую даль. Мы знаем только, что цель нашего пути – Лефортово, или, как говорил наш вожак, коренной москвич, «Лафортово».
   – Во, это Рязанский вокзал! – указал он на темневший силуэт длинного, неосвещенного здания со светлым круглым пятном наверху; это оказались часы, освещенные изнутри и показывавшие половину второго.
   Миновали вокзалы, переползли через сугроб и опять зашагали посредине узких переулков вдоль заборов, разделенных деревянными домишками и запертыми наглухо воротами. Маленькие окна отсвечивали кое-где желто-красным пятнышком лампадки... Темь, тишина, сон беспробудный.
   Вдали два раза ударил колокол – два часа!
   – Это на Басманной. А это Ольховцы... – пояснил вожатый. И вдруг запел петухом: – Ку-ка-ре-ку!..
   Мы оторопели: что он, с ума спятил?
   А он еще...
   И вдруг – сначала в одном дворе, а потом и в соседних ему ответили проснувшиеся петухи. Удивленные несвоевременным пением петухов, сначала испуганно, а потом зло залились собаки. Ольховцы ожили. Кое-где засветились окна, кое-где во дворах застучали засовы, захлопали двери, послышались удивленные голоса: «Что за диво! В два часа ночи поют петухи!»
   Мой друг Костя Чернов залаял по-собачьи; это он умел замечательно, а потом завыл по-волчьи. Мы его поддержали. Слышно было, как собаки гремят цепями и бесятся.
   Мы уже весело шагали по Басманной, совершенно безлюдной и тоже темной. Иногда натыкались на тумбы, занесенные мягким снегом. Еще площадь. Большой фонарь освещает над нами подобие окна с темными и непонятными фигурами.
   – Это Разгуляй, а это дом колдуна Брюса, – пояснил Костя.
   Так меня встретила в первый раз Москва в октябре 1873 года».
   Город приглянулся нашему герою. Еще бы: «Вместо грязных нар в Николомокринских казармах Ярославля я очутился в роскошном дворце Московского юнкерского училища в Лефортове и сплю на кровати с чистым бельем».
   Впрочем, и в Москве жизнь не казалась медом: «Дисциплина была железная, свободы никакой, только по воскресеньям отпускали в город до девяти часов вечера. Опозданий не полагалось. Будние дни были распределены по часам, ученье до упаду, и часто, чистя сапоги в уборной еще до свету при керосиновой коптилке, вспоминал я свои нары, своего Шлему, который, еще затемно получив от нас пятак и огромный чайник, бежал в лавочку и трактир, покупал „на две чаю, на две сахару, на копейку кипятку“, и мы наслаждались перед ученьем чаем с черным хлебом.
   Здесь нас ставили на молитву, вели строем вниз в столовую и давали жидкого казенного чаю по кружке с небольшим кусочком хлеба. А потом ученье, ученье целый день! Развлечений никаких. Никто из нас не бывал в театре, потому что на это, кроме денег, требовалось особое разрешение. Всякие газеты и журналы были запрещены, да, впрочем, нас они и не интересовали».
   Одна отрада: «На меня начальство обратило внимание как на хорошего строевика и гимнаста, и, судя по приему начальства, мечта каждого из юнкеров быть прапорщиком мне казалась достижимой».
   Но военная карьера нашего героя оборвалась так же случайно и стремительно, как и бурлацкая. Возвращаясь в училище из увольнения, он нашел ребенка. Подброшенного.
   Равнодушно пройти мимо не смог, поднял его и принес в училище. Дежурный постарался сохранить эту историю в секрете, а ребенка переправили в полицию. Но на следующий день все юнкера прознали о случившемся, стали дразнить Гиляровского. Все бы ничего, но об этом происшествии стало известно высшим чинам, и на всякий случай Гиляровского отчислили в полк «по распоряжению начальства и без указания причины».
   Владимир унижения не снес и, прибыв в полк (в тот же, в Ярославский), сразу же подал рапорт об отставке. Жизнь опять пришлось начинать с нуля.
   «Закусив в трактире, я пошел на базар, где сменял шинель, совершенно новую, из гвардейского сукна, сшитую мне отцом перед поступлением в училище, и такой же мундир из хорошего сукна на ватное потрепанное пальто; кепи сменял, прибавив полтину, на ватную старую шапку и, поддев вниз теплую душегрейку, посмотрел: зимогор! Рвань рванью. Только сапоги и штаны с кантом новые».
   Что делать – совершенно непонятно. В таком костюме, да и без рекомендаций место найти сложно. По старой памяти зашел поесть в казармы – накормили. Но один поручик, указав на Гиляровского, громко прочел юнкерам мораль – дескать, видите вот, до зимогора достукался. Наш герой решил больше не посещать казармы.
   Случайно встреченный знакомый накормил в трактире ужином (водка, икра, лафит, солянка из стерлядки, рябчики – знакомый не бедствовал) и незаметно сунул Владимиру рубль с мелочью. Падение было очевидным и стремительным.
   Проходя мимо военной прогимназии, Гиляровский увидел, как сторожа колют дрова. Попросил:
   – Братцы, дайте погреться, хоть пяток полешек расколоть, я замерз.
   Нет, однако, худа без добра, и «на гражданке» в Гиляровском начал пробуждаться былой кураж: «Ну и показал я им, как колоть надо. Выбирал самые толстые, суковатые – сосновые были дрова – и пока другой сторож возился с поленом, я расколол десяток...
   – Ну и здоров, брат, ты! На-ко вот, покури.
   И бакенбардист сунул мне трубку и взялся за топор.
   Я для виду курнул раза три и к другому:
   – Давай, дядя, я еще бы погрелся, а ты покури.
   – Я не курю. Я по-сухопутному.
   Вынул из-за голенища берестяную тавлинку, постучал указательным пальцем по крышке, ударил тремя пальцами раза три сбоку, открыл; забрал в два пальца здоровую щепоть, склонил голову вправо, прищурил правый глаз, засунул в правую ноздрю.
   – А ну-ка табачку носового, вспомни дедушку Мосолова, Луку с Петром, попадью с ведром!
   Втянул табак в ноздрю, наклонил голову влево, закрыл левый глаз, всунул в левую ноздрю свежую щепоть и потянул, приговаривая:
   – Клюшницу Марию, птишницу Дарью, косого звонаря, пономаря-нюхаря, дедушку Якова... – и подает мне: – Не угощаю всякого, а тебе почет.
   Я вспомнил шутку старого нюхаря Костыги, захватил большую щепоть, засучил левый рукав, насыпал дорожку табаку от кисти к локтю, вынюхал ее правой ноздрей и то же повторил с правой рукой и левой ноздрей...
   – Эге, да ты нашенский, нюхарь взаправдошной. Такого и угостить не жаль».
   Сторожа составили протекцию, и Гиляровский в одночасье был зачислен сторожем – с кормежкой и жильем.
* * *
   Вольная жизнь располагала к озорству и праздному бахвальству: «Не утерпел я, вынес опилки, подмел пол – а там на турник и давай сан-туше крутить, а потом в воздухе сальто-мортале и встал на ноги...
   И вдруг аплодисменты и крики...
   – Новый дядька? А ну-ка еще!.. еще!..
   На другой день во время большой перемены меня позвал учитель гимнастики, молодой поручик Денисов, и после разговоров привел меня в зал, где играли ученики, и заставил меня проделать приемы и на турнике и на трапеции, и на параллельных брусьях; особенно поразило всех, что я поднимался на лестницу, притягиваясь на одной руке. Меня ощупывали, осматривали, и установилось за мной прозвище:
   – Мускулястый дядька».
   Но недолго радовался жизни «мускулястый дядька». Прошел слух, что скоро прибывает новый педагог, из бывших сослуживцев Гиляровского. Встречаться с ним, конечно, не хотелось. Да и при «зачислении» Владимир Алексеевич соврал, что раньше служил в цирке. Словом, оставаться было не с руки – скандал казался неизбежным.
   Гиляровский выпросил в счет заработка рубль (хотел три, да эконом не дал себя уговорить), собрал нехитрые вещички и покинул прогимназию.
* * *
   Гиляровский не растерялся – сразу направился в пожарную часть и поинтересовался насчет работы.
   – А с лошадями возиться умеешь? – спросили у него.
   – Да я конюх природный, – соврал Владимир Гиляровский.
   – Ступай в казарму.
   И никаких присяг, медкомиссий и прочих формальностей.
   По словам нашего героя, новая работа спорилась не хуже предыдущих: «Ужинаю щи со снетками и кашу. Сплю на нарах. Вдруг ночью тревога. Выбегаю вместе с другими и на линейке еду рядом с брандмейстером, длинным и сухим, с седеющей бородкой. Уж на ходу надеваю данный мне ременный пояс и прикрепляю топор. Оказывается, горит на Подьяческой улице публичный дом Кузьминишны, лучший во всем Ярославле. Крыша вся в дыму, из окон второго этажа полыхает огонь. Приставляем две лестницы. Брандмейстер, сверкая каской, вихрем взлетает на крышу, за ним я с топором и ствольщик с рукавом. По другой лестнице взлетают топорники и гремят ломами, раскрывая крышу. Листы железа громыхают вниз. Воды все еще не подают. Огонь охватывает весь угол, где снимают крышу, рвется из-под карниза и несется на нас, отрезая дорогу к лестнице. Ствольщик, вижу сквозь дым, спустился с пустым рукавом на несколько ступеней лестницы, защищаясь от хлынувшего на него огня... Я отрезан и от лестницы и от брандмейстера, который стоит на решетке и кричит топорникам: