Страница:
Конца этому не было видно. Брожу я, бывало, один по набережной и, глядя на реку, думаю: мне двадцать пять лет - я еще, можно сказать, совсем молод... а жизнь моя кончена и нет для меня больше никакой надежды... Видно, суждено мне прожить свои дни с дьяволом. Я знал, что не смогу с ней расстаться, потому что любил ее, да и у нее, кроме меня, никого не было; но в то же время я чувствовал, что, если останусь с ней, жизни у меня не будет.
И до того мне от этих мыслей становилось тяжело, что хоть в реку кидайся...
Раз ночью, возвращаясь домой, сам не знаю как, спустился я по грязной лестнице к Тибру, выбрал место в тени под мостом, снял пиджак, свернул его, положил на землю, потом в темноте написал записку и бросил ее на пиджак. В записке было сказано: "Я кончаю с собой из-за жены" - и подпись.
Дело было в начале зимы. Тибр вздулся, на него страшно было смотреть: черный, по воде сучья и разный мусор плывут, холодом от него несет, как из пещеры. Я уже хотел броситься в воду, но мне вдруг стало страшно. Тут я заплакал. Не переставая плакать, повернул обратно, поднялся по лестнице и побежал домой. Прошел прямо в спальню, схватил Катерину за руку. Она уже спала. Я разбудил ее и говорю:
- Идем со мной.
На этот раз она перепугалась и пошла за мной без звука. Может быть, она подумала, что я хочу убить ее, потому что на лестнице попыталась от меня вырваться. Но было темно, вокруг - ни души, и я силой заставил ее спуститься. Пошли по берегу - она впереди, а я, в одной рубашке и жилетке, сзади. Под мостом я показал ей на пиджак, поднял записку, дал ей прочесть и говорю:
- Вот до чего ты меня довела... Катерина, почему ты так изменилась? Ты была такая добрая, а теперь сущий дьявол... Почему?
При этих словах она вдруг тоже заплакала, обняла меня и несколько раз повторила, что будет себя сдерживать. Потом помогла мне надеть пиджак, и мы вернулись домой.
Я рассказываю об этом, чтобы показать, до какого отчаяния я дошел. Но Катерина не исправилась. Наоборот, с того дня она стала надо мной насмехаться еще и за то, что у меня не хватило смелости покончить с собой.
Был 1943 год. После первых же бомбежек мать решила, что надо закрыть лавку и уехать в ее деревню - в Валлекорса, в районе Чочариа. Катерина, как обычно, то соглашалась ехать, то вдруг отказывалась. В эти дни она меня просто извела. Наконец мы все-таки поехали - на попутной грузовой машине, которая отправлялась за мукой и другими продуктами для черного рынка.
Мы уселись в кузове на каких-то скамейках, чемоданы поставили тут же у ног. Солнце палило нещадно. И вот мы тронулись. После Фрозиноне выехали на равнину, горы остались далеко позади, вокруг тянулись сжатые поля. От жары меня разморило, я задремал. Вдруг машина на полном ходу останавливается, шофер кричит:
- Самолет... лезьте все в канаву.
Самого самолета не было видно, но гул мотора - яростный, металлический, скрежещущий - слышался где-то совсем близко. Вдоль дороги росли тополя и еще какие-то большие деревья, шум мотора доносился с той стороны - значит, самолет был за деревьями.
Я говорю Катерине:
- Слезай же скорее.
Но она пожала плечами и зло ответила:
- Я останусь здесь.
- Да слезай же, - крикнул я, - ты что, хочешь, чтобы тебя убило?
- Мне все равно.
Ее ответ долетел до меня, когда я уже стоял на дороге. Я бросился к канаве... И сразу небо будто тучей заволокло - появился самолет. Треск мотора оглушал, как раскаты грома. Сквозь грохот я различил дробный звук пулемета. Грузовик стоял посреди шоссе, а в нем - Катерина. Пулеметные очереди вздымали на дороге облака пыли, быстро убегавшие вдаль. Самолет улетел, скрылся за деревьями. Теперь он набирал высоту и, словно белая стрекоза, удалялся в раскаленном от зноя небе.
А грузовик все стоял на дороге. Катерина была в кузове, одна-одинешенька. Я подбежал, позвал ее, она не ответила. Тогда я вскочил в кузов... Она была мертва.
Так в двадцать пять лет я остался вдовцом. Жизнь - широкая, вольная, о которой я мечтал во время своих прогулок по набережной, - расстилалась передо мной. Но я любил Катерину и долго не мог утешиться. Я часто думал о том, как она мучилась, к чему-то стремилась, чего-то искала, но чего - сама не знала и, не найдя этого, стала, не желая того, злой. Но она была не виновата. В конце концов, вместо того, что она искала, она нашла смерть. И мы тут ничего не могли поделать, Катерина переменилась и умерла по причинам, которые от нее не зависели, и по тем же причинам я сначала страдал, а потом был избавлен от страданий. Кротость, которую я когда-то так любил в ней, она получила в дар, точно так же, как злость и как смерть.
Слово "мама"
Чего только не бывает в жизни! Как-то вечером встретился я в траттории со Стефанини и, болтая с ним о том о сем, спросил, не может ли он написать для меня письмо якобы от человека голодающего, безработного, имеющего на иждивении тяжело больную мать, который взывает к доброму сердцу благодетеля и просит у него денег на пропитание и на лечение своей матери. Стефанини был голодранец из голодранцев, всегда без гроша в кармане, но всю жизнь надеялся на какой-нибудь счастливый случай; а надо сказать, перо у него было, что называется, бойкое. Он пописывал, посылая время от времени статейки в газету своего края, и от нечего делать мог даже набросать в один присест стихотворение на какую угодно тему, причем все строчки и рифмы были на месте. Моя просьба заинтересовала его, и он сразу спросил, зачем мне понадобилось такое письмо. Я объяснил ему, что в жизни, мол, бывает всякое: я человек необразованный, и может случиться, что такое письмо сослужит мне службу, а ведь не каждый день имеешь под рукой грамотея вроде Стефанини, который может написать письмо по всем правилам. Все более любопытствуя, он осведомился, действительно ли моя мать больна. Я ответил, что, насколько мне известно, моя мать, деревенская акушерка, находится в добром здравии, но, в конце концов, все может произойти. Короче говоря, он так приставал ко мне и расспрашивал меня, что в конце концов я сказал ему всю правду. Живу я, как говорится, мелкими аферами, и за неимением лучшего, одной из таких афер могло бы как раз оказаться письмо, которое я прошу его написать. К моему удивлению, это признание ничуть его не покоробило, и он только поинтересовался, как я собираюсь действовать. Увидев, что он относится ко мне сочувственно, я выложил все начистоту. Я сказал, что пойду с этим письмом к богатому человеку и передам его вместе с каким-нибудь художественным изделием - бронзовой стутуэткой или картиной, - предупредив, что через час зайду, чтобы получить пожертвование. Я сделаю вид, что дарю произведение искусства в знак благодарности, на самом же деле оно нужно только для того, чтобы увеличить пожертвование, - ведь не захочет же благодетель получить больше, чем дает. Под конец я сказал, что если письмо будет написано хорошо, то неудачи быть не может, и уж во всяком случае тут нет опасности попасть в полицию. Речь-то ведь идет о небольших суммах, и потом никто не захочет признать, что его надули таким образом, перед кем бы то ни было, даже перед полицией.
Стефанини выслушал все мои объяснения с величайшим вниманием, а затем заявил, что готов написать мне письмо. Я сказал, что особенно нужно напирать на три пункта: голод, безработицу и болезнь мамы, и он попросил меня предоставить это ему, а уж он, мол, постарается угодить мне по всем статьям. Затем он велел хозяину принести лист бумаги, достал из кармана авторучку, подумал немного, задрав кверху нос, и быстро набросал письмо без единой помарки, без единого исправления. Это показалось мне просто чудом, я даже не поверил своим глазам. Его, видно, подхлестывало самолюбие, так как я польстил ему, сказав, что у него бойкое перо и ему известны все тайны искусства. Закончив, он протянул мне листок. Я начал читать и был просто поражен. Здесь было все: и голод, и безработица, и болезнь мамы - и все было написано именно так, как надо, такими правдивыми и искренними словами, что они чуть было не растрогали меня самого, хоть я и знал, что это ложь. С чутьем настоящего писателя Стефанини много раз употреблял слово "мама"; он писал: "моя обожаемая мама", или "моя бедная мама", или еще "моя дорогая мама", - хорошо зная, что это слово особенно трогает сердце. Кроме того, он прекрасно понял мой трюк с произведением искусства. И та часть письма, где шла об этом речь, была просто жемчужиной, настолько искусно были разбросаны намеки и умолчания, просьбы и оговорки. В общем, удочка закидывалась так, что рыбке и заметить ее нельзя было. Я откровенно сказал ему, что это письмо - настоящий шедевр; а он, улыбнувшись с польщенным видом, согласился, что оно написано хорошо, настолько хорошо, что ему хочется сохранить для себя экземпляр, и попросил дать ему переписать это послание. Итак, он списал письмо, а потом я, в благодарность за услугу, заплатил за его ужин, и мы расстались добрыми друзьями.
Несколько дней спустя я решил пустить письмо в ход. Болтая со Стефанини о всякой всячине, я услышал от него имя одного человека, который, по его мнению, непременно попался бы на удочку. Речь шла о некоем адвокате Дзампикелли, у которого, по словам Стефанини, около года назад как раз умерла мать. Это было для него тяжелым ударом, сказал Стефанини, и адвокат занялся благотворительностью, помогая бедным чем только мог. В общем, это был как раз такой человек, который требовался, и не только потому, что письмо Стефанини было трогательным и убедительным, но и потому, что адвокат был подготовлен обстоятельствами своей собственной жизни к тому, чтобы в него поверить. Итак, в одно прекрасное утро я взял письмо и художественное изделие - маленького льва из позолоченного чугуна, державшего лапу на шаре из поддельного мрамора, - и отправился к адвокату.
Он жил в небольшом особняке в районе Прати, в глубине старого сада. На мой звонок вышла служанка, и я ей сразу выпалил:
- Передайте этот предмет и письмо адвокату. Скажите ему, что дело срочное и что я зайду через час.
Я сунул ей в руки сверток и письмо и ушел. Час ожидания я провел, шагая по прямым и пустым улицам Прати и повторяя в уме то, что я должен буду сказать, очутившись перед адвокатом. Настроение у меня было хорошее, голова ясная, и я был уверен, что сумею найти нужные слова и тон. Через час я вернулся к особняку и снова позвонил.
Я ожидал увидеть молодого человека, примерно моего возраста, но адвокат оказался мужчиной лет пятидесяти, с красным, дряблым, одутловатым лицом, плешивый, со слезящимися глазами, похожий на сенбернара. Я подумал, что его покойной матери было по меньшей мере лет восемьдесят, и действительно, на письменном столе стояла фотография очень старой дамы со сморщенным лицом и седыми волосами. Адвокат в шелковой полосатой пижаме с расстегнутым воротом сидел за столом, заваленным бумагами, его длинная борода почти касалась стола. Кабинет был большой, и полки вдоль стен уставлены книгами до самого потолка. Здесь было множество картин, статуэток, оружия, ваз с цветами. Адвокат встретил меня, как встречал, наверное, своих клиентов, сразу же печальным голосом пригласив садиться. Затем он горестно сжал голову руками, как бы для того, чтобы сосредоточиться, и наконец сказал:
- Я получил ваше письмо... Очень трогательно.
Я с благодарностью подумал о Стефанини и ответил:
- Синьор адвокат, это письмо искреннее... потому оно и трогает... Оно вылилось у меня прямо из сердца.
- Но почему вы обратились именно ко мне?
- Синьор адвокат, я буду говорить правду: я знаю, что вы понесли бесконечно тяжелую утрату. - Адвокат слушал меня, полузакрыв глаза. - И я подумал: человек, так глубоко переживающий смерть своей матери, поймет страдания сына, который видит, как его мама умирает, можно сказать, у него на глазах, слабея день ото дня, и не имеет возможности ей помочь...
При этих словах, которые я произнес взволнованным голосом, потому что начал входить в роль, адвокат несколько раз утвердительно кивнул головой, как бы показывая, что он меня понимает, а затем, подняв на меня глаза, спросил:
- Вы безработный?
Я ответил:
- Безработный? Мало сказать безработный, синьор адвокат... Я дошел до отчаяния... Это целая одиссея... Я обошел все учреждения... вот уже два года я обиваю пороги и не могу найти места... Я просто не знаю больше, что делать, синьор адвокат...
Я говорил с жаром. Адвокат снова стиснул голову руками и, помедлив, спросил:
- А что с вашей матерью?
- Синьор адвокат, у нее болит здесь, - сказал я и, чтобы произвести на него впечатление, сделал сокрушенное лицо и ткнул себя пальцем в грудь.
Он вздохнул и сказал:
- А этот предмет... эта бронза?
Я предвидел такой вопрос и бойко ответил:
- Синьор адвокат. Мы бедные люди, просто нищие, но не всегда так было... Когда-то мы жили, можно сказать, в достатке... Мой папа...
- Папа?
Я удивился и спросил:
- Да, а что? Разве так не говорят?
- Да, - сказал он, сжимая виски, - именно так говорят - папа. Продолжайте.
- У папы была лавка, он торговал тканями... Наш дом был хорошо обставлен... Потом нам пришлось продать все, синьор адвокат, одну вещь за другой... Эта статуэтка - последнее, что оставалось... Она стояла у папы на папином письменном столе.
- У папы?
Я опять смешался и на этот раз, не знаю почему, поправился:
- Да, у отца... В общем, это все, что у нас осталось. Но, синьор адвокат, я хочу, чтобы вы это приняли как свидетельство моей благодарности за все то, что вы сможете сделать для меня...
- Да, да, да... - продолжая сжимать виски, трижды повторил адвокат, точно желая подтвердить, что он все понимает...
Довольно долго он молча сидел, опустив голову. Казалось, он размышлял. Наконец, словно очнувшись, он спросил:
- Сколько "м" вы пишите в слове "мама"?
На сей раз я и впрямь опешил. Я подумал, что сделал ошибку, переписывая письмо Стефанини, и неуверенно сказал:
- Я пишу два "м" - одно в начале и одно посередине. Он застонал и сказал почти страдальческим голосом:
- Видите ли, именно из-за всех этих "м" это слово мне глубоко неприятно.
Теперь я спрашивал себя, не свихнулся ли он часом от горя, потеряв мать. На всякий случай я сказал:
- Но так говорят... Дети говорят "мама", и став взрослыми продолжают так говорить всю жизнь, пока мать жива... и даже после...
- И все же, - вдруг закричал он очень громко, ударив кулаком по столу так, что я подскочил, - это слово, именно потому, что там столько "м", мне неприятно, в высшей степени неприятно... Вы понимаете, Лопресто?.. В высшей степени неприятно...
Я пробормотал:
- Но, синьор адвокат, что я могу тут поделать?
- Я знаю, - продолжал он обычным голосом, снова стиснув голову руками, - я знаю, что говорят и пишут "мама", так же как говорят и пишут "папа"... Даже наш Данте так говорил... Вы когда-нибудь читали Данте, Лопресто?
- Да, синьор адвокат, читал... читал кое-что...
- Но несмотря на то, что так говорил Данте, эти два слова мне неприятны, - продолжал он, - и, пожалуй, слово "мама" мне еще более неприятно, чем "папа".
На этот раз я промолчал, не зная, что сказать. Потом, после длинной паузы, все-таки отважился пробормотать:
- Синьор адвокат, я понимаю, что вам неприятно слышать слово "мама", потому что вас постигло такое несчастье... Но все же вы могли бы иметь немного сочувствия ко мне... У каждого есть мам... я хочу сказать, мать.
- Да, у каждого... - проговорил он.
Снова молчание. Затем он взял со стола моего львенка и протянул мне, говоря:
- Возьмите, Лопресто, заберите вашу бронзу.
Я взял статуэтку и поднялся. Он вытащил из кармана бумажник, со вздохом достал оттуда бумажку в тысячу лир и сказал, протягивая ее мне:
- По-моему, вы славный юноша... Почему бы вам не попробовать работать?.. Иначе дело может скоро кончиться каторгой, Лопресто. Вот вам тысяча лир.
Ни жив ни мертв, я взял тысячу лир и направился к двери.
Он проводил меня и уже у порога спросил:
- Кстати, Лопресто, у вас есть брат?
- Нет, синьор адвокат...
- А знаете, два дня назад приходил ко мне один субъект с таким же точно письмом, как ваше... Больная мать... в общем все то же самое... И статуэтка была - правда, не лев, а орел... Поскольку письма совершенно одинаковые, я и подумал, что это ваш брат.
Я не мог удержаться, чтобы не спросить его:
- Молодой человек невысокого роста... брюнет с блестящими глазами?
- Именно так, Лопресто.
С этими словами он вытолкнул меня из кабинета, и я, не успев опомниться, очутился в саду, прижимая к груди львенка из поддельной бронзы.
Вы поняли? Стефанини по моим наставлениям успел раньше меня воспользоваться письмом. И обратился к тому же лицу. Сказать по правде, я был возмущен. Когда бедняк, горемыка, вроде меня, прибегает к проделке с письмом, это еще куда ни шло. Но чтобы такую штуку отмочил Стефанини писатель, поэт, журналист, хотя бы и неудачливый, человек, который прочел столько книг и знает даже французский язык, - это мне казалось нелепостью. Черт побери, если тебя зовут Стефанини, непозволительно делать некоторые вещи. Но тут же я решил, что здесь, видно, известную роль сыграло тщеславие. Он, наверное, подумал: "Это - прекрасное письмо, зачем ему пропадать зря?" И отправился к адвокату Дзампикелли.
Очки
Портниху Несполу * прозвали так недаром: необычайно маленького роста, с лицом, которое, казалось, состояло из черных и желтых пятен, она и в самом деле походила на спелую мушмулу. У нее были черные, обведенные темными кругами глаза, черные брови и усики, а нос, лоб и щеки - желтые.
* Неспола - мушмула (итал.).
В коротенькой юбочке, из-под которой торчали большие отекшие ноги, Неспола напоминала тряпичную куклу, которую тащат за собой лицом по земле ребятишки.
Неспола работала у себя дома, на третьем этаже, на виа делль Аранчо. У нее было три комнаты: спальня, в которой так тесно прижавшись друг к другу стояли двуспальная кровать, комод с мраморной доской, зеркальный шкаф, ночные столики, большой стол и стулья, что пройти между ними было почти невозможно. Вторая комнатка служила ей примерочной, и здесь, кроме трельяжа, другой мебели не было. Наконец, третья комнатка, где спал ее сын Натале, была по существу закрытым балконом, который выходил во внутренний двор между выступом уборной и кухней.
Неспола обычно работала, сидя в плетеном детском креслице, стоявшем в оконной нише ее спальни. Вошедшему в комнату нелегко было заметить ее внутри этой ниши за опущенной занавеской, расшитой птицами и корзиночками с цветами.
Кроме креслица, в нише умещался еще рабочий столик и висела клетка с канарейкой. Если Несполе приходилось что-нибудь размечать или кроить, она раскладывала материю на постели, сама туда взбиралась и работала, стоя на коленях.
Платья, как я уже сказал, она примеряла в крошечной гостиной; где заказчицы раздевались, стоя перед зеркалом. Неспола, зажав в зубах булавки, влезала на табуретку и таким образом становилась одного роста с заказчицами.
Во время примерки она не переставая что-то быстро и услужливо говорила доверительным тоном. Чаще всего это были комплименты заказчицам. Она восхищалась белизной их кожи, красотой волос, цветом глаз, фигурой. Если заказчица была особенно привлекательна, Неспола непременно звала в свидетели своего сына:
- Иди сюда, Натале, и посмотри - не сама ли Мадонна спустилась к нам на землю!
Заказчицы - по большей части это были девушки, живущие по соседству, не возражали против этого. К тому же Натале не принадлежал к тем мужчинам, которых стесняются. А эти комплименты - впрочем, вполне искренние помогали Несполе сохранять большую клиентуру.
Все эти подробности я узнал в то время, когда мы дружили с Натале и я часто бывал в их доме. Натале тогда искал работу, потом наконец устроился на завод по вулканизации каучука, где я работал механиком. Но месяца через два он сказал, что работа на заводе его не устраивает, что здесь не преуспеешь, и взял расчет. Его слова произвели на меня большое впечатление, потому что сам я никогда не смотрел на завод как на место, где я мог бы преуспеть; достаточно и того, что работа давала мне кусок хлеба.
И вообще многое из того, что он говорил, казалось мне любопытным, и я продолжал встречаться с ним, хотя, по правде говоря, сам он никогда не был мне симпатичен. Это был коренастый, толстый парень с бесстрастным, одутловатым и бесцветным лицом. Глядя на него, я почему-то всегда представлял себе рыбу, у которой вдруг выросли щеки. Но стоило ему надеть свои круглые очки с двойными стеклами, как лицо его сразу же делалось серьезным и значительным, так что его даже принимали за учителя, хотя, как мне кажется, он кончил только начальную школу. Его лицо и степенные манеры внушали доверие. До завода по вулканизации каучука он переменил много мест, работал рассыльным, кладовщиком, переписчиком, сторожем, но никогда не был простым рабочим. И все эти должности он получал благодаря тому доверию, которое внушало его круглое, луноподобное лицо и его очки. Но затем в дело как будто вмешивался сам черт: Натале не мог долго продержаться ни на одной работе. Стоило ему устроиться куда-нибудь, как вскоре там обнаруживалась более или менее крупная кража, растрата или подлог. Насколько я понимаю, вечно происходила одна и та же история: сначала хозяин доверял ему так, что готов был поручиться за его честность и даже оставить ему ключи от несгораемого шкафа, а через некоторое время выгонял его, и на прощанье неизбежно повторялись всегда одни и те же слова:
- Убирайся отсюда и смотри не попадайся мне больше на глаза! Да скажи спасибо своей матери. Только ради этой святой женщины я не хочу отдавать тебя под суд!
До меня доходили кое-какие слухи, но я им не особенно верил, потому что, бывая у них в доме по-прежнему, я не замечал там ничего, что могло бы подтвердить эти предположения. Разве только Неспола, обычно такая живая и всегда занятая работой, иногда вздыхала. Ну а Натале смутить вообще было невозможно - даже если плюнуть ему в физиономию. Словом, внешне они старались соблюдать приличия. Но между собой у них, вероятно, происходили тяжелые объяснения - мать горько плакала, сын обещал исправиться. Но едва он находил себе новую работу, как все повторялось сначала.
Среднего роста, тучный, в костюме, из которого, казалось, он давно вырос, Натале не производил впечатления очень сильного человека. А между тем это был настоящий бык. Я видел однажды на заводе, как он один приподнял малолитражку. Эта скрытая сила была как бы символом его настоящего характера, спрятанного под внешностью скромного и серьезного человека. Он был одним из тех, у кого под личиной простака скрывается совсем иное нутро. Одна только мать знала, что он собой представлял на самом деле. Ей открыл глаза случай, который произошел с ним в Неаполе несколько лет назад. На севере тогда еще шла война... Натале, который в то время вел себя вполне прилично и своими очками и благонравным видом вводил в заблуждение даже собственную мать, сумел уговорить ее и нескольких ее приятельниц собрать ему денег, с тем чтобы он мог съездить в Неаполь и купить там партию женских чулок.
В Риме чулки достать было трудно, поэтому здесь их можно было перепродать с большой выгодой и всем хорошо заработать. Кто-то распустил слух, что Натале большой спец по таким делам, и бедные женщины собрали ему кто сколько мог, а мать отдала все свои сбережения.
В Неаполь Натале отправился на машине, но он не только не привез оттуда чулок, но даже сам вернулся без пиджака. Он рассказал целую историю о том, как около Формиа его ограбили бандиты. Однако от шофера, который возил его в Неаполь, все скоро узнали, что произошло на самом деле.
Натале повстречался там с какими-то неаполитанцами - отчаянными игроками - и проиграл им все деньги, которые у него были. Неспола, как мне говорили, просто заболела от огорчения, особенно она переживала за своих приятельниц, которые так доверились ей. Она решила выплатить им все, что они потеряли, и работала для этого целый год. Натале же вел себя так, как будто ничего и не произошло. Но мать, как мне кажется, после этого случая навсегда потеряла к нему доверие.
Словом, Натале был игроком, но отнюдь не из любви к картам, а лишь потому, что, как он говорил, рано понял одну истину: бедняк не может пробить себе дорогу в жизни честным трудом, и одна только удача может избавить его от нищеты. У Натале были свои взгляды на жизнь и на то, как достигать жизненных успехов, и он охотно делился ими.
Как я уже говорил, даже после того, как он ушел с нашего завода, я продолжал бывать у него, потому что меня интересовали его мысли. Этот вор с внешностью учителя, юнец, который казался зрелым мужчиной, разглагольствующий неуч возмущал меня и покорял в одно и то же время.
Итак, Натале, считал, что главное в жизни - это удача, что счастье достается тому, кто сумеет им завладеть, что все зависит от собственной ловкости: надо только подстеречь свое счастье, выждать благоприятный момент и схватить его.
Беда Натале заключалась лишь в том, что, страстно желая поймать свое счастье, он был не слишком разборчив в средствах. Но, поглядывая через очки, он с такой поразительной уверенностью излагал свои мысли, что, казалось, они взяты, по крайней мере, из Евангелия и перед вами не жалкий бедняк, каким он был на самом деле, а один из тех, кто сумел схватить фортуну за волосы и крепко ее держит.
Меня это бесило, и однажды, не устояв перед искушением, я спросил:
- Но почему же ты сам...
Однако он ничуть не смутился, потому что был первосортным наглецом. Он только пожал плечами и ответил:
И до того мне от этих мыслей становилось тяжело, что хоть в реку кидайся...
Раз ночью, возвращаясь домой, сам не знаю как, спустился я по грязной лестнице к Тибру, выбрал место в тени под мостом, снял пиджак, свернул его, положил на землю, потом в темноте написал записку и бросил ее на пиджак. В записке было сказано: "Я кончаю с собой из-за жены" - и подпись.
Дело было в начале зимы. Тибр вздулся, на него страшно было смотреть: черный, по воде сучья и разный мусор плывут, холодом от него несет, как из пещеры. Я уже хотел броситься в воду, но мне вдруг стало страшно. Тут я заплакал. Не переставая плакать, повернул обратно, поднялся по лестнице и побежал домой. Прошел прямо в спальню, схватил Катерину за руку. Она уже спала. Я разбудил ее и говорю:
- Идем со мной.
На этот раз она перепугалась и пошла за мной без звука. Может быть, она подумала, что я хочу убить ее, потому что на лестнице попыталась от меня вырваться. Но было темно, вокруг - ни души, и я силой заставил ее спуститься. Пошли по берегу - она впереди, а я, в одной рубашке и жилетке, сзади. Под мостом я показал ей на пиджак, поднял записку, дал ей прочесть и говорю:
- Вот до чего ты меня довела... Катерина, почему ты так изменилась? Ты была такая добрая, а теперь сущий дьявол... Почему?
При этих словах она вдруг тоже заплакала, обняла меня и несколько раз повторила, что будет себя сдерживать. Потом помогла мне надеть пиджак, и мы вернулись домой.
Я рассказываю об этом, чтобы показать, до какого отчаяния я дошел. Но Катерина не исправилась. Наоборот, с того дня она стала надо мной насмехаться еще и за то, что у меня не хватило смелости покончить с собой.
Был 1943 год. После первых же бомбежек мать решила, что надо закрыть лавку и уехать в ее деревню - в Валлекорса, в районе Чочариа. Катерина, как обычно, то соглашалась ехать, то вдруг отказывалась. В эти дни она меня просто извела. Наконец мы все-таки поехали - на попутной грузовой машине, которая отправлялась за мукой и другими продуктами для черного рынка.
Мы уселись в кузове на каких-то скамейках, чемоданы поставили тут же у ног. Солнце палило нещадно. И вот мы тронулись. После Фрозиноне выехали на равнину, горы остались далеко позади, вокруг тянулись сжатые поля. От жары меня разморило, я задремал. Вдруг машина на полном ходу останавливается, шофер кричит:
- Самолет... лезьте все в канаву.
Самого самолета не было видно, но гул мотора - яростный, металлический, скрежещущий - слышался где-то совсем близко. Вдоль дороги росли тополя и еще какие-то большие деревья, шум мотора доносился с той стороны - значит, самолет был за деревьями.
Я говорю Катерине:
- Слезай же скорее.
Но она пожала плечами и зло ответила:
- Я останусь здесь.
- Да слезай же, - крикнул я, - ты что, хочешь, чтобы тебя убило?
- Мне все равно.
Ее ответ долетел до меня, когда я уже стоял на дороге. Я бросился к канаве... И сразу небо будто тучей заволокло - появился самолет. Треск мотора оглушал, как раскаты грома. Сквозь грохот я различил дробный звук пулемета. Грузовик стоял посреди шоссе, а в нем - Катерина. Пулеметные очереди вздымали на дороге облака пыли, быстро убегавшие вдаль. Самолет улетел, скрылся за деревьями. Теперь он набирал высоту и, словно белая стрекоза, удалялся в раскаленном от зноя небе.
А грузовик все стоял на дороге. Катерина была в кузове, одна-одинешенька. Я подбежал, позвал ее, она не ответила. Тогда я вскочил в кузов... Она была мертва.
Так в двадцать пять лет я остался вдовцом. Жизнь - широкая, вольная, о которой я мечтал во время своих прогулок по набережной, - расстилалась передо мной. Но я любил Катерину и долго не мог утешиться. Я часто думал о том, как она мучилась, к чему-то стремилась, чего-то искала, но чего - сама не знала и, не найдя этого, стала, не желая того, злой. Но она была не виновата. В конце концов, вместо того, что она искала, она нашла смерть. И мы тут ничего не могли поделать, Катерина переменилась и умерла по причинам, которые от нее не зависели, и по тем же причинам я сначала страдал, а потом был избавлен от страданий. Кротость, которую я когда-то так любил в ней, она получила в дар, точно так же, как злость и как смерть.
Слово "мама"
Чего только не бывает в жизни! Как-то вечером встретился я в траттории со Стефанини и, болтая с ним о том о сем, спросил, не может ли он написать для меня письмо якобы от человека голодающего, безработного, имеющего на иждивении тяжело больную мать, который взывает к доброму сердцу благодетеля и просит у него денег на пропитание и на лечение своей матери. Стефанини был голодранец из голодранцев, всегда без гроша в кармане, но всю жизнь надеялся на какой-нибудь счастливый случай; а надо сказать, перо у него было, что называется, бойкое. Он пописывал, посылая время от времени статейки в газету своего края, и от нечего делать мог даже набросать в один присест стихотворение на какую угодно тему, причем все строчки и рифмы были на месте. Моя просьба заинтересовала его, и он сразу спросил, зачем мне понадобилось такое письмо. Я объяснил ему, что в жизни, мол, бывает всякое: я человек необразованный, и может случиться, что такое письмо сослужит мне службу, а ведь не каждый день имеешь под рукой грамотея вроде Стефанини, который может написать письмо по всем правилам. Все более любопытствуя, он осведомился, действительно ли моя мать больна. Я ответил, что, насколько мне известно, моя мать, деревенская акушерка, находится в добром здравии, но, в конце концов, все может произойти. Короче говоря, он так приставал ко мне и расспрашивал меня, что в конце концов я сказал ему всю правду. Живу я, как говорится, мелкими аферами, и за неимением лучшего, одной из таких афер могло бы как раз оказаться письмо, которое я прошу его написать. К моему удивлению, это признание ничуть его не покоробило, и он только поинтересовался, как я собираюсь действовать. Увидев, что он относится ко мне сочувственно, я выложил все начистоту. Я сказал, что пойду с этим письмом к богатому человеку и передам его вместе с каким-нибудь художественным изделием - бронзовой стутуэткой или картиной, - предупредив, что через час зайду, чтобы получить пожертвование. Я сделаю вид, что дарю произведение искусства в знак благодарности, на самом же деле оно нужно только для того, чтобы увеличить пожертвование, - ведь не захочет же благодетель получить больше, чем дает. Под конец я сказал, что если письмо будет написано хорошо, то неудачи быть не может, и уж во всяком случае тут нет опасности попасть в полицию. Речь-то ведь идет о небольших суммах, и потом никто не захочет признать, что его надули таким образом, перед кем бы то ни было, даже перед полицией.
Стефанини выслушал все мои объяснения с величайшим вниманием, а затем заявил, что готов написать мне письмо. Я сказал, что особенно нужно напирать на три пункта: голод, безработицу и болезнь мамы, и он попросил меня предоставить это ему, а уж он, мол, постарается угодить мне по всем статьям. Затем он велел хозяину принести лист бумаги, достал из кармана авторучку, подумал немного, задрав кверху нос, и быстро набросал письмо без единой помарки, без единого исправления. Это показалось мне просто чудом, я даже не поверил своим глазам. Его, видно, подхлестывало самолюбие, так как я польстил ему, сказав, что у него бойкое перо и ему известны все тайны искусства. Закончив, он протянул мне листок. Я начал читать и был просто поражен. Здесь было все: и голод, и безработица, и болезнь мамы - и все было написано именно так, как надо, такими правдивыми и искренними словами, что они чуть было не растрогали меня самого, хоть я и знал, что это ложь. С чутьем настоящего писателя Стефанини много раз употреблял слово "мама"; он писал: "моя обожаемая мама", или "моя бедная мама", или еще "моя дорогая мама", - хорошо зная, что это слово особенно трогает сердце. Кроме того, он прекрасно понял мой трюк с произведением искусства. И та часть письма, где шла об этом речь, была просто жемчужиной, настолько искусно были разбросаны намеки и умолчания, просьбы и оговорки. В общем, удочка закидывалась так, что рыбке и заметить ее нельзя было. Я откровенно сказал ему, что это письмо - настоящий шедевр; а он, улыбнувшись с польщенным видом, согласился, что оно написано хорошо, настолько хорошо, что ему хочется сохранить для себя экземпляр, и попросил дать ему переписать это послание. Итак, он списал письмо, а потом я, в благодарность за услугу, заплатил за его ужин, и мы расстались добрыми друзьями.
Несколько дней спустя я решил пустить письмо в ход. Болтая со Стефанини о всякой всячине, я услышал от него имя одного человека, который, по его мнению, непременно попался бы на удочку. Речь шла о некоем адвокате Дзампикелли, у которого, по словам Стефанини, около года назад как раз умерла мать. Это было для него тяжелым ударом, сказал Стефанини, и адвокат занялся благотворительностью, помогая бедным чем только мог. В общем, это был как раз такой человек, который требовался, и не только потому, что письмо Стефанини было трогательным и убедительным, но и потому, что адвокат был подготовлен обстоятельствами своей собственной жизни к тому, чтобы в него поверить. Итак, в одно прекрасное утро я взял письмо и художественное изделие - маленького льва из позолоченного чугуна, державшего лапу на шаре из поддельного мрамора, - и отправился к адвокату.
Он жил в небольшом особняке в районе Прати, в глубине старого сада. На мой звонок вышла служанка, и я ей сразу выпалил:
- Передайте этот предмет и письмо адвокату. Скажите ему, что дело срочное и что я зайду через час.
Я сунул ей в руки сверток и письмо и ушел. Час ожидания я провел, шагая по прямым и пустым улицам Прати и повторяя в уме то, что я должен буду сказать, очутившись перед адвокатом. Настроение у меня было хорошее, голова ясная, и я был уверен, что сумею найти нужные слова и тон. Через час я вернулся к особняку и снова позвонил.
Я ожидал увидеть молодого человека, примерно моего возраста, но адвокат оказался мужчиной лет пятидесяти, с красным, дряблым, одутловатым лицом, плешивый, со слезящимися глазами, похожий на сенбернара. Я подумал, что его покойной матери было по меньшей мере лет восемьдесят, и действительно, на письменном столе стояла фотография очень старой дамы со сморщенным лицом и седыми волосами. Адвокат в шелковой полосатой пижаме с расстегнутым воротом сидел за столом, заваленным бумагами, его длинная борода почти касалась стола. Кабинет был большой, и полки вдоль стен уставлены книгами до самого потолка. Здесь было множество картин, статуэток, оружия, ваз с цветами. Адвокат встретил меня, как встречал, наверное, своих клиентов, сразу же печальным голосом пригласив садиться. Затем он горестно сжал голову руками, как бы для того, чтобы сосредоточиться, и наконец сказал:
- Я получил ваше письмо... Очень трогательно.
Я с благодарностью подумал о Стефанини и ответил:
- Синьор адвокат, это письмо искреннее... потому оно и трогает... Оно вылилось у меня прямо из сердца.
- Но почему вы обратились именно ко мне?
- Синьор адвокат, я буду говорить правду: я знаю, что вы понесли бесконечно тяжелую утрату. - Адвокат слушал меня, полузакрыв глаза. - И я подумал: человек, так глубоко переживающий смерть своей матери, поймет страдания сына, который видит, как его мама умирает, можно сказать, у него на глазах, слабея день ото дня, и не имеет возможности ей помочь...
При этих словах, которые я произнес взволнованным голосом, потому что начал входить в роль, адвокат несколько раз утвердительно кивнул головой, как бы показывая, что он меня понимает, а затем, подняв на меня глаза, спросил:
- Вы безработный?
Я ответил:
- Безработный? Мало сказать безработный, синьор адвокат... Я дошел до отчаяния... Это целая одиссея... Я обошел все учреждения... вот уже два года я обиваю пороги и не могу найти места... Я просто не знаю больше, что делать, синьор адвокат...
Я говорил с жаром. Адвокат снова стиснул голову руками и, помедлив, спросил:
- А что с вашей матерью?
- Синьор адвокат, у нее болит здесь, - сказал я и, чтобы произвести на него впечатление, сделал сокрушенное лицо и ткнул себя пальцем в грудь.
Он вздохнул и сказал:
- А этот предмет... эта бронза?
Я предвидел такой вопрос и бойко ответил:
- Синьор адвокат. Мы бедные люди, просто нищие, но не всегда так было... Когда-то мы жили, можно сказать, в достатке... Мой папа...
- Папа?
Я удивился и спросил:
- Да, а что? Разве так не говорят?
- Да, - сказал он, сжимая виски, - именно так говорят - папа. Продолжайте.
- У папы была лавка, он торговал тканями... Наш дом был хорошо обставлен... Потом нам пришлось продать все, синьор адвокат, одну вещь за другой... Эта статуэтка - последнее, что оставалось... Она стояла у папы на папином письменном столе.
- У папы?
Я опять смешался и на этот раз, не знаю почему, поправился:
- Да, у отца... В общем, это все, что у нас осталось. Но, синьор адвокат, я хочу, чтобы вы это приняли как свидетельство моей благодарности за все то, что вы сможете сделать для меня...
- Да, да, да... - продолжая сжимать виски, трижды повторил адвокат, точно желая подтвердить, что он все понимает...
Довольно долго он молча сидел, опустив голову. Казалось, он размышлял. Наконец, словно очнувшись, он спросил:
- Сколько "м" вы пишите в слове "мама"?
На сей раз я и впрямь опешил. Я подумал, что сделал ошибку, переписывая письмо Стефанини, и неуверенно сказал:
- Я пишу два "м" - одно в начале и одно посередине. Он застонал и сказал почти страдальческим голосом:
- Видите ли, именно из-за всех этих "м" это слово мне глубоко неприятно.
Теперь я спрашивал себя, не свихнулся ли он часом от горя, потеряв мать. На всякий случай я сказал:
- Но так говорят... Дети говорят "мама", и став взрослыми продолжают так говорить всю жизнь, пока мать жива... и даже после...
- И все же, - вдруг закричал он очень громко, ударив кулаком по столу так, что я подскочил, - это слово, именно потому, что там столько "м", мне неприятно, в высшей степени неприятно... Вы понимаете, Лопресто?.. В высшей степени неприятно...
Я пробормотал:
- Но, синьор адвокат, что я могу тут поделать?
- Я знаю, - продолжал он обычным голосом, снова стиснув голову руками, - я знаю, что говорят и пишут "мама", так же как говорят и пишут "папа"... Даже наш Данте так говорил... Вы когда-нибудь читали Данте, Лопресто?
- Да, синьор адвокат, читал... читал кое-что...
- Но несмотря на то, что так говорил Данте, эти два слова мне неприятны, - продолжал он, - и, пожалуй, слово "мама" мне еще более неприятно, чем "папа".
На этот раз я промолчал, не зная, что сказать. Потом, после длинной паузы, все-таки отважился пробормотать:
- Синьор адвокат, я понимаю, что вам неприятно слышать слово "мама", потому что вас постигло такое несчастье... Но все же вы могли бы иметь немного сочувствия ко мне... У каждого есть мам... я хочу сказать, мать.
- Да, у каждого... - проговорил он.
Снова молчание. Затем он взял со стола моего львенка и протянул мне, говоря:
- Возьмите, Лопресто, заберите вашу бронзу.
Я взял статуэтку и поднялся. Он вытащил из кармана бумажник, со вздохом достал оттуда бумажку в тысячу лир и сказал, протягивая ее мне:
- По-моему, вы славный юноша... Почему бы вам не попробовать работать?.. Иначе дело может скоро кончиться каторгой, Лопресто. Вот вам тысяча лир.
Ни жив ни мертв, я взял тысячу лир и направился к двери.
Он проводил меня и уже у порога спросил:
- Кстати, Лопресто, у вас есть брат?
- Нет, синьор адвокат...
- А знаете, два дня назад приходил ко мне один субъект с таким же точно письмом, как ваше... Больная мать... в общем все то же самое... И статуэтка была - правда, не лев, а орел... Поскольку письма совершенно одинаковые, я и подумал, что это ваш брат.
Я не мог удержаться, чтобы не спросить его:
- Молодой человек невысокого роста... брюнет с блестящими глазами?
- Именно так, Лопресто.
С этими словами он вытолкнул меня из кабинета, и я, не успев опомниться, очутился в саду, прижимая к груди львенка из поддельной бронзы.
Вы поняли? Стефанини по моим наставлениям успел раньше меня воспользоваться письмом. И обратился к тому же лицу. Сказать по правде, я был возмущен. Когда бедняк, горемыка, вроде меня, прибегает к проделке с письмом, это еще куда ни шло. Но чтобы такую штуку отмочил Стефанини писатель, поэт, журналист, хотя бы и неудачливый, человек, который прочел столько книг и знает даже французский язык, - это мне казалось нелепостью. Черт побери, если тебя зовут Стефанини, непозволительно делать некоторые вещи. Но тут же я решил, что здесь, видно, известную роль сыграло тщеславие. Он, наверное, подумал: "Это - прекрасное письмо, зачем ему пропадать зря?" И отправился к адвокату Дзампикелли.
Очки
Портниху Несполу * прозвали так недаром: необычайно маленького роста, с лицом, которое, казалось, состояло из черных и желтых пятен, она и в самом деле походила на спелую мушмулу. У нее были черные, обведенные темными кругами глаза, черные брови и усики, а нос, лоб и щеки - желтые.
* Неспола - мушмула (итал.).
В коротенькой юбочке, из-под которой торчали большие отекшие ноги, Неспола напоминала тряпичную куклу, которую тащат за собой лицом по земле ребятишки.
Неспола работала у себя дома, на третьем этаже, на виа делль Аранчо. У нее было три комнаты: спальня, в которой так тесно прижавшись друг к другу стояли двуспальная кровать, комод с мраморной доской, зеркальный шкаф, ночные столики, большой стол и стулья, что пройти между ними было почти невозможно. Вторая комнатка служила ей примерочной, и здесь, кроме трельяжа, другой мебели не было. Наконец, третья комнатка, где спал ее сын Натале, была по существу закрытым балконом, который выходил во внутренний двор между выступом уборной и кухней.
Неспола обычно работала, сидя в плетеном детском креслице, стоявшем в оконной нише ее спальни. Вошедшему в комнату нелегко было заметить ее внутри этой ниши за опущенной занавеской, расшитой птицами и корзиночками с цветами.
Кроме креслица, в нише умещался еще рабочий столик и висела клетка с канарейкой. Если Несполе приходилось что-нибудь размечать или кроить, она раскладывала материю на постели, сама туда взбиралась и работала, стоя на коленях.
Платья, как я уже сказал, она примеряла в крошечной гостиной; где заказчицы раздевались, стоя перед зеркалом. Неспола, зажав в зубах булавки, влезала на табуретку и таким образом становилась одного роста с заказчицами.
Во время примерки она не переставая что-то быстро и услужливо говорила доверительным тоном. Чаще всего это были комплименты заказчицам. Она восхищалась белизной их кожи, красотой волос, цветом глаз, фигурой. Если заказчица была особенно привлекательна, Неспола непременно звала в свидетели своего сына:
- Иди сюда, Натале, и посмотри - не сама ли Мадонна спустилась к нам на землю!
Заказчицы - по большей части это были девушки, живущие по соседству, не возражали против этого. К тому же Натале не принадлежал к тем мужчинам, которых стесняются. А эти комплименты - впрочем, вполне искренние помогали Несполе сохранять большую клиентуру.
Все эти подробности я узнал в то время, когда мы дружили с Натале и я часто бывал в их доме. Натале тогда искал работу, потом наконец устроился на завод по вулканизации каучука, где я работал механиком. Но месяца через два он сказал, что работа на заводе его не устраивает, что здесь не преуспеешь, и взял расчет. Его слова произвели на меня большое впечатление, потому что сам я никогда не смотрел на завод как на место, где я мог бы преуспеть; достаточно и того, что работа давала мне кусок хлеба.
И вообще многое из того, что он говорил, казалось мне любопытным, и я продолжал встречаться с ним, хотя, по правде говоря, сам он никогда не был мне симпатичен. Это был коренастый, толстый парень с бесстрастным, одутловатым и бесцветным лицом. Глядя на него, я почему-то всегда представлял себе рыбу, у которой вдруг выросли щеки. Но стоило ему надеть свои круглые очки с двойными стеклами, как лицо его сразу же делалось серьезным и значительным, так что его даже принимали за учителя, хотя, как мне кажется, он кончил только начальную школу. Его лицо и степенные манеры внушали доверие. До завода по вулканизации каучука он переменил много мест, работал рассыльным, кладовщиком, переписчиком, сторожем, но никогда не был простым рабочим. И все эти должности он получал благодаря тому доверию, которое внушало его круглое, луноподобное лицо и его очки. Но затем в дело как будто вмешивался сам черт: Натале не мог долго продержаться ни на одной работе. Стоило ему устроиться куда-нибудь, как вскоре там обнаруживалась более или менее крупная кража, растрата или подлог. Насколько я понимаю, вечно происходила одна и та же история: сначала хозяин доверял ему так, что готов был поручиться за его честность и даже оставить ему ключи от несгораемого шкафа, а через некоторое время выгонял его, и на прощанье неизбежно повторялись всегда одни и те же слова:
- Убирайся отсюда и смотри не попадайся мне больше на глаза! Да скажи спасибо своей матери. Только ради этой святой женщины я не хочу отдавать тебя под суд!
До меня доходили кое-какие слухи, но я им не особенно верил, потому что, бывая у них в доме по-прежнему, я не замечал там ничего, что могло бы подтвердить эти предположения. Разве только Неспола, обычно такая живая и всегда занятая работой, иногда вздыхала. Ну а Натале смутить вообще было невозможно - даже если плюнуть ему в физиономию. Словом, внешне они старались соблюдать приличия. Но между собой у них, вероятно, происходили тяжелые объяснения - мать горько плакала, сын обещал исправиться. Но едва он находил себе новую работу, как все повторялось сначала.
Среднего роста, тучный, в костюме, из которого, казалось, он давно вырос, Натале не производил впечатления очень сильного человека. А между тем это был настоящий бык. Я видел однажды на заводе, как он один приподнял малолитражку. Эта скрытая сила была как бы символом его настоящего характера, спрятанного под внешностью скромного и серьезного человека. Он был одним из тех, у кого под личиной простака скрывается совсем иное нутро. Одна только мать знала, что он собой представлял на самом деле. Ей открыл глаза случай, который произошел с ним в Неаполе несколько лет назад. На севере тогда еще шла война... Натале, который в то время вел себя вполне прилично и своими очками и благонравным видом вводил в заблуждение даже собственную мать, сумел уговорить ее и нескольких ее приятельниц собрать ему денег, с тем чтобы он мог съездить в Неаполь и купить там партию женских чулок.
В Риме чулки достать было трудно, поэтому здесь их можно было перепродать с большой выгодой и всем хорошо заработать. Кто-то распустил слух, что Натале большой спец по таким делам, и бедные женщины собрали ему кто сколько мог, а мать отдала все свои сбережения.
В Неаполь Натале отправился на машине, но он не только не привез оттуда чулок, но даже сам вернулся без пиджака. Он рассказал целую историю о том, как около Формиа его ограбили бандиты. Однако от шофера, который возил его в Неаполь, все скоро узнали, что произошло на самом деле.
Натале повстречался там с какими-то неаполитанцами - отчаянными игроками - и проиграл им все деньги, которые у него были. Неспола, как мне говорили, просто заболела от огорчения, особенно она переживала за своих приятельниц, которые так доверились ей. Она решила выплатить им все, что они потеряли, и работала для этого целый год. Натале же вел себя так, как будто ничего и не произошло. Но мать, как мне кажется, после этого случая навсегда потеряла к нему доверие.
Словом, Натале был игроком, но отнюдь не из любви к картам, а лишь потому, что, как он говорил, рано понял одну истину: бедняк не может пробить себе дорогу в жизни честным трудом, и одна только удача может избавить его от нищеты. У Натале были свои взгляды на жизнь и на то, как достигать жизненных успехов, и он охотно делился ими.
Как я уже говорил, даже после того, как он ушел с нашего завода, я продолжал бывать у него, потому что меня интересовали его мысли. Этот вор с внешностью учителя, юнец, который казался зрелым мужчиной, разглагольствующий неуч возмущал меня и покорял в одно и то же время.
Итак, Натале, считал, что главное в жизни - это удача, что счастье достается тому, кто сумеет им завладеть, что все зависит от собственной ловкости: надо только подстеречь свое счастье, выждать благоприятный момент и схватить его.
Беда Натале заключалась лишь в том, что, страстно желая поймать свое счастье, он был не слишком разборчив в средствах. Но, поглядывая через очки, он с такой поразительной уверенностью излагал свои мысли, что, казалось, они взяты, по крайней мере, из Евангелия и перед вами не жалкий бедняк, каким он был на самом деле, а один из тех, кто сумел схватить фортуну за волосы и крепко ее держит.
Меня это бесило, и однажды, не устояв перед искушением, я спросил:
- Но почему же ты сам...
Однако он ничуть не смутился, потому что был первосортным наглецом. Он только пожал плечами и ответил: