Страница:
- Прощай, Джиджи.
С виа Ларионе я пошел на проспект Виктора Эммануила, сел в автобус и направился на виа деи Куатро Санти Коронати. Там жил Аттилио, еще один мой приятель, у которого я рассчитывал занять денег. Он был третьим и последним, на кого я надеялся, потому что все остальные товарищи из нашей компании были бедняки и, даже если бы захотели, не смогли бы ссудить мне ни одного чентезимо. Я все заранее обдумал и рассчитал, вы сами можете в этом убедиться: Марио владел баром, где всегда бывало много посетителей, Эджисто наживался неведомо как на своем магазине подержанной мебели, а Аттилио тот просто занимался мародерством в своем гараже, отдавая напрокат машины и ремонтируя их. Мы с Аттилио тоже были вроде как братья, я был даже крестным отцом его дочки. Когда я вошел, Аттилио лежал под машиной, голова и грудь его не были видны, только ноги торчали наружу.
- Аттилио, - позвал я, но на этот раз в моем голосе уже не было никакого трепета.
Он повозился там еще немного, а потом осторожно вылез, вытирая залитое маслом лицо рукавом комбинезона. Это был коренастый мужчина с мрачным лицом цвета непропеченного хлеба, с маленькими глазками, низким лбом, со шрамом над правой бровью. Он тотчас же сказал:
- Знаешь, Джиджи, если ты пришел насчет машины - ничего не выйдет, они все заняты, а большой рыдван сейчас в ремонте.
Я ответил:
- Да нет, дело не в машине... Я пришел просить тебя об одном одолжении: дай мне взаймы двадцать пять тысяч лир.
Он хмуро посмотрел на меня, потом сказал:
- Двадцать пять тысяч лир... Сейчас я тебе их дам... подожди.
Я был поражен, потому что больше уже ни на что не надеялся. Он медленно подошел к куртке, висевшей в гараже на гвозде, вытащил из кармана бумажник и, подойдя ко мне, спросил:
- Дать тебе бумажками по тысяче или по пять тысяч лир?
- Как тебе удобнее, мне безразлично.
Аттилио пристально посмотрел на меня. В глазах его появилась какая-то непонятная угроза. Он продолжал настаивать:
- А может быть, ты хочешь получить частично в сотенных бумажках?
- Большое спасибо, в бумажках по тысяче лир было бы в самый раз.
- Так, может быть, - сказал он, как будто осененный догадкой, - тебе дать тридцать тысяч? Если нужно, скажи, не бойся.
- Да, ты угадал, давай тридцать тысяч... мне как раз нужна такая сумма.
- Давай руку.
Я протянул ему руку. Тогда он отступил на шаг назад и сказал свирепым голосом:
- Скажи, курицын сын, ты что, и вправду решил, что деньги, которые я зарабатываю с таким трудом, я должен тратить на бездельника, вроде тебя? Ты так решил, да? Но ты ошибся.
- Да я...
- Да ты болван... Я не дам тебе и сотни лир... Нужно работать, взялся бы лучше за дело, вместо того чтобы проводить время в кафе...
- Мог бы сразу это сказать, - разозлился я, - кто же поступает так...
- А теперь проваливай, - заявил Аттилио, - уходи сию же минуту... Скатертью дорога.
Я не мог больше сдерживаться и сказал:
- Мерзавец!
- Что? Что ты сказал? - закричал он, схватив железный ломик. - А ну-ка повтори!
Словом, мне пришлось спасаться бегством, иначе бы он меня избил. Вернувшись в то утро домой, я почувствовал себя постаревшим лет на десять. Мать из кухни спросила меня:
- Ну, одолжили тебе деньги твои друзья?
Я ответил:
- Я не застал их.
Но за столом, видя, что я расстроен, мать сказала:
- Признайся: они ведь не захотели одолжить тебе денег... К счастью, у тебя есть мать... вот, возьми.
Она достала из кармана три бумажки по десять тысяч лир и показала их мне. Я поинтересовался, где она их раздобыла, и мать ответила, что у бедняков есть один друг - это ломбард; оказалось, что она заложила там кое-какие вещи, чтобы добыть мне эти деньги. Она и до сих пор еще не может выкупить золотые вещицы, которые отнесла туда.
Ну, об этом хватит. Я провел целый месяц в Санта-Маринелла. По утрам в солнечную погоду я катался на лодке и иногда, наклоняясь к воде, смотрел на дно, где плавали разные рыбы, большие и маленькие, и спрашивал себя, есть ли, по крайней мере, дружба среди рыб. Среди людей дружбы нет, хотя слово это придумали они сами.
Бу-бу-бу
Около полуночи я отвез хозяев домой, а затем, вместо того чтобы поставить машину в гараж, поехал к себе, снял комбинезон, надел синий выходной костюм и, не торопясь, отправился, как было условлено, на виа Венето. Джорджо ждал меня в баре с двумя приезжими из Южной Америки, его клиентами в эту ночь: перезрелой дамой с черными, видимо крашеными, волосами, увядшим размалеванным лицом и голубыми бесноватыми глазами, и мужчиной намного моложе ее, с гладким, нагловатым лицом, непроницаемым, как у манекена. Вы знаете Джордже? Когда я встретил его в первый раз, он был еще мальчишкой с ангельским личиком, белокурый и розовый. Было это во времена высадки союзников. В эти дни, когда дула трамонтана, Джордже в спортивной куртке и военных брюках бегал вприпрыжку взад и вперед по тротуару у фонтана Тритоне, нашептывая прохожим: "Америка". Вот так, немножко на "Америке", немножко на других вещах, он научился болтать по-английски, а потом, когда союзники ушли, стал в качестве гида показывать туристам, как он сам говорил, днем - памятники, а ночью - дансинги все в том же районе Тритоне и виа Венето. Конечно, он приоделся: теперь он ходил в плаще с капюшоном, из тех, что появились у нас после высадки союзников, в узеньких брюках, в ботинках с медными пряжками. Но зато он очень подурнел и уже не был похож на ангелочка, как в дни черной биржи; на лбу и висках появились залысины, голубые глаза стали какими-то стеклянными, лицо осунулось и посерело, а чересчур красные губы кривились улыбкой, в которой было что-то тупое и жестокое. Джордже представил меня чете иностранцев как своего друга, и те сразу же заговорили со мной как они думали, по-итальянски, а на самом деле на чистейшем испанском языке. Джордже, видимо, был чем-то недоволен. Он сказал мне вполголоса, что эти двое помешались на подозрительных заведениях, посещаемых преступниками, а в Риме таких притонов нет, и он не знает, как им угодить.
Действительно, дама, смеясь, сказала мне на своем скорее испанском, чем итальянском языке, что Джорджо нелюбезен и не умеет быть хорошим гидом: они хотят пойти в какой-нибудь кабачок, где собираются пистолерос, а он артачится. Я спросил, что это за чертовщина - пистолерос, и Джорджо с досадой пояснил, что пистолерос - это убийцы, воры, взломщики и тому подобные субъекты, которые в городах Южной Америки собираются вместе со своими дамами в определенных заведениях, чтобы тихо и мирно подготовить какое-нибудь дельце.
Тогда я решительно сказал:
- В Риме нет пистолерос... В Риме есть папа, и все римляне - добрые отцы семейств... Понятно?
Дама спросила, уставившись на меня своими наэлектризованными глазищами:
- Нет пистолерос?.. А почему?
- Потому что Рим так устроен... без пистолерос.
- Нет пистолерос? - не унималась она, глядя на меня почти с нежностью. - Так-таки нет ни одного?
- Ни одного.
Муж спросил:
- Что же тогда в Риме люди делают по вечерам?
Я отвечал наугад:
- Что делают? Сидят в тратториях, едят спагетти с мясной подливкой или аббаккио... Ходят в кино... Некоторые ходят на танцы. - Я взглянул на него и, как будто играя на руку Джорджо, добавил с тайной мыслью: - Я знаю одно местечко, где можно потанцевать. Как раз здесь поблизости.
- Как оно называется?
- "Гроты Поппеи".
- А там есть пистолерос?
Дались им эти пистолерос! Чтобы не огорчать их, я проронил:
- Попадаются... один, а то и двое, как когда.
- Ваш друг любезнее вас, - сказала дама, повернувшись к Джорджо. Видите, здесь все же есть заведения с пистолерос... Поедемте, поедемте в "Гроты Поппеи".
Мы поднялись и вышли из бара. "Гроты Поппеи" помещались не очень далеко - в подвальчике в районе площади Эзедра. Пока я вел машину, а синьора, сидевшая рядом со мной, продолжала говорить о пистолерос, я готовился к волнующей встрече с Корсиньяной, которую так давно не видел. Я уже думал, что не люблю ее больше, но по тому, как тревожно сжималось сейчас мое сердце, я понял, что чувство еще не умерло. Я не видел ее со времени нашей ссоры - мы поссорились как раз из-за "Гротов Поппеи", где она пела и танцевала: я не хотел, чтобы она там работала. Меня приводила в волнение мысль о том, что я сейчас вновь увижу ее. Даже синьора, видно, заметила это, потому что она вдруг спросила:
- Луиджи... вы позволите мне называть вас Луиджи, не правда ли?.. Луиджи, о чем вы думаете, почему вы так рассеяны?
- Ни о чем.
- Неправда, вы думаете о чем-то, держу пари - о какой-нибудь женщине.
Но вот и дом в переулке, фонарь, низенькая дверь под черепичным навесом в сельском вкусе - "Гроты Поппеи". Мы спустились вниз по старинной римской лесенке с полуразрушенными плитами и амфорами в освещенных неоном нишах. Синьор-иностранец теперь был, по-видимому, доволен, но заметил:
- Вы, итальянцы, никак не можете забыть о Римской империи... Всюду ее суете, даже в ночные заведения.
Мы подошли к вешалке, помещавшейся под небольшой аркой из ракушечника; отдавая пальто гардеробщице, я ответил:
- Мы не забываем о Римской империи, потому что мы все те же римляне... Вот в чем дело.
"Гроты Поппеи" представляют собой анфиладу маленьких зал с низкими потолками, как бы выдвигающихся одна из другой наподобие колен подзорной трубы. В последней и самой просторной из них находится стойка бара, покрытая линолеумом площадка для танцев и подмостки, на которых размещается оркестр. Всюду было накурено; голоса и музыка звучали приглушенно, словно стены были обиты войлоком. Пока мы проходили через залы, я осмотрелся вокруг; народу было мало, человек пять-шесть в каждой зале, и никаких пистолерос: несколько американцев, помолвленные парочки, парни вроде Джорджо, девицы, ищущие клиентов. Но Корсиньяны, которую я боялся увидеть за одним из столиков, здесь не было. Мы расположились в зале со стойкой, как раз напротив микрофона, и нас сразу же окружили официанты. Я спросил, будто невзначай, с притворным равнодушием:
- Между прочим, здесь поет девушка по имени Корсиньяна?
- Корсиньяна?.. Нет, сегодня ее что-то не видно,- услужливо сказал один из официантов.
- Такая очень смуглая девушка с вьющимися волосами, черноглазая, со шрамом на щеке?
- А, синьорина Тамара, - почтительно сказал хозяин. - Скоро она будет петь... Прислать ее к вам?
Синьора, казалось, была в нерешительности, но муж вмешался, сказав, что ему было бы приятно предложить выпить рюмочку синьорине Тамаре. Мы заказали вина. Оркестр заиграл самбу, и Джордже поднялся, приглашая синьору на танец. Мы с синьором остались сидеть.
И вот появилась Корсиньяна. Она вышла из маленькой двери, которой я прежде не заметил, подошла к микрофону и начала петь. Я внимательно взглянул на нее - да, это была она и вместе с тем не она. Во-первых, она теперь была уже не брюнетка, у нее были рыжие, морковного цвета волосы, а глаза по контрасту казались совсем темными, двумя угольками; и потом она была накрашена, плохо накрашена - над губами были наведены помадой другие губы. На ней была зеленая кофточка с большим вырезом и черная юбка. Единственное, что у нее осталось от той Корсиньяны, которую я прежде знал, это сильные, мускулистые руки с красноватыми, немного пухлыми кистями, руки девушки из народа, рабочие руки. Даже пела теперь она другим голосом: хриплым, грубоватым, с какими-то приглушенными низкими нотами, с претензией на чувствительность. В песенке, которую она пела, припев напоминал вой собаки на луну:
Бу-бу-бу, ты знаешь, что ты врун,
Бу-бу-бу, ты знаешь, что ты врун,
Бу-бу-бу, и все ж я не осмелюсь,
Бу-бу-бу, сказать я не осмелюсь,
Бу-бу-бу, ты настоящий врун.
Это была идиотская песенка; когда Корсиньяна повторяла "бу-бу-бу", она поднимала руки к вискам, почти касаясь растопыренными пальцами волос, в которые был воткнут красный цветок, и покачивала бедрами и грудью, Я спросил у синьора:
- Вам нравится?
- Hermosa *, - убежденно ответил он.
* Хорошо (испан.).
Я не совсем понял это слово, но промолчал.
Корсиньяна пела, пока не кончился танец, тогда Джорджо и синьора вернулись к столику. Хозяин что-то сказал Корсиньяне, и она развинченной походкой, напевая, подошла к нам. Мы представили ее, и она небрежно сказала:
- Привет, Луиджи.
И я ответил:
- Привет, Корсиньяна.
Потом она села за столик, и наш американец спросил, что она хочет пить. Она, не заставив себя просить, ответила, что хочет виски, и хозяин почтительно подал ей виски. Оркестр заиграл румбу. Я поднялся и пригласил Корсиньяну танцевать. Она согласилась, и мы начали кружиться на площадке. Я тотчас спросил ее:
- Не ожидала увидеть меня, а?
Положив в рот жевательную резинку и принимаясь жевать ее, она ответила:
- Почему же? Сюда может прийти каждый, вход никому не заказан.
- Ну как ты, довольна?
- Так себе.
Она избегала смотреть на меня и, жуя резинку, отворачивалась. Я толкнул ее в бок:
- Эй, смотри на меня.
- Ну, - произнесла она, поворачиваясь ко мне лицом.
- Вот так... А сколько ты зарабатываешь?
- Двадцать пять тысяч в месяц.
- И ради такой ерунды...
Но она, вдруг оживившись, с задором возразила?
- Погоди, не спеши... Двадцать пять тысяч в месяц - это твердых... А еще двести лир за каждый бокал виски, которым меня угощают... Потом я играю в кости с клиентами, получается кругленькая сумма. - Она сунула руку в карман, вытащила кости и показала их мне. - Да еще случайные заработки.
- Это что такое?
- Ну так, всего понемножку.
Тут она заговорила более дружески, почти доверительно:
- Но все это только трамплин... Я собираюсь перейти в другое заведение, получше этого... Здесь все скряги и жулики... Понимаешь, вместо виски мне в стакан наливают какие-то помои, да еще норовят меня надуть, и если я не запишу себе, что выпила стакан этой бурды, делают вид, что забыли, чтобы не платить... Хозяин, правда, говорит, что если я докажу, что хорошо к нему отношусь, то мы легко поладим... но это дудки...
В общем, теперь она чувствовала себя здесь как рыба в воде и говорила легко и свободно. Но мне это было противно. Я оставил ее славной, почти робкой девушкой, а нашел наглой и расчетливой. Она говорила резко и самоуверенно, и было видно, что теперь для нее имеют значение деньги и только деньги. Правда, песенки она пела и прежде, но когда-то она пела их для меня одного, гуляя со мною весной, а теперь и их она продавала, делала из них деньги.
- Ну, - сказал я внезапно, - мне надоело... Пойдем сядем...
- Как хочешь.
Мы вернулись к столику, и Корсиньяна сразу же потребовала еще стакан виски, а потом вытащила из кармана кости и предложила американцу сыграть. Синьора уже не обращала внимания на Джордже, своими бесноватыми глазами она следила за мужем. Корсиньяна сыграла и выиграла тысячу лир. И так три раза подряд. Американец достал из кармана деньги, взял руку Корсиньяны, вложил в нее кредитки, потом поцеловал и пригласил Корсиньяну танцевать. Они ушли. Синьора проводила их взглядом, потом сказала мне с досадой:
- Это заведение мне не нравится... Не уйти ли нам отсюда?
Когда танец кончился, американец и Корсиньяна сели на свои места. Потом Корсиньяна подошла к микрофону и запела песенку еще более идиотскую, чем первая. Вернувшись к нашему столику, она заказала себе еще стакан виски и опять стала играть в кости с американцем. Теперь синьора уже настаивала, чтобы мы ушли, но муж не слушал ее и приказал принести вина для всех. Тогда Джорджо пригласил синьору танцевать, и она нехотя согласилась. Не успела синьора отойти, как американец и Корсиньяна начали флиртовать. Придвинувшись к ней, он касался коленями ее колен. Глядя на них, я страдал, но в глубине души был рад этому страданию, потому что хотел окончательно порвать с Корсиньяной, чтобы уже не страдать больше. Наконец американец сказал что-то Корсиньяне на ухо, и она что-то ответила ему тоже на ухо. А потом он вытащил из кармана крупный банковский билет и вложил его в руку Корсиньяны. Вдруг перед столиком появилась синьора и, схватив Корсиньяну за запястье, крикнула:
- Разожми руку!
Та разжала руку, и бумажка выпала на стол. Корсиньяна вскочила с места и выпалила:
- Дорогая синьора, если вы так дорожите вашим мужем, то держите его дома... Я здесь работаю, а не развлекаюсь... Он сказал мне на ухо, что хочет сделать мне подарок за мои песни, и я ответила, пусть делает... Почему это я должна отказываться?
- Нахалка, кухарка!
Синьора подняла руку и ударила Корсиньяну сначала по одной, а потом по другой щеке.
Не знаю, что со мной произошло, но эти две пощечины доставили мне такое удовольствие, как будто я сам их дал. Правда, потом, когда я увидел лицо Корсиньяны, красное, униженное, я вдруг представил ее такой, как в те дни, когда мы были помолвлены, и мне стало жаль ее. Между тем прибежали хозяин, официанты, и разъяренная синьора вышла в сопровождении мужа и Джордже. Я подошел к Корсиньяне и, воспользовавшись суматохой, сказал ей вполголоса:
- Я буду ждать тебя на улице. У меня машина... В котором часу ты уходишь?
- В четыре, - сказала она, и в глазах у нее блеснула надежда: - Ты отвезешь меня домой на машине?
Я сразу понял, что теперь она действительно во всем видит только корысть; она придет ко мне в четыре часа, но не ради меня, а ради машины. В этом был прямой расчет - она ведь жила в Сан-Джованни. Мне стало ясно, что для меня она потеряна; я бы не выдержал муки видеть, что она во всем всегда будет искать только выгоду. Итак, я сказал, что буду ждать ее, и вышел. На улице я уже не нашел ни Джорджо ни иностранцев. Я сел в машину и поехал домой спать. Прощай, Корсиньяна!
Воры в церкви
Что делает волк, когда волчица и волчата голодны и, сидя с пустым брюхом, скулят и грызутся между собой? Что делает волк, спрашиваю я вас? Я скажу вам, что он тогда делает: он выходит из логова и идет искать добычу; бывает, что, отчаявшись, он спускается в деревню и забирается в дома. И крестьяне, которые убивают его, правы; но и он прав, когда забирается в дома и бросается на людей. Выходит, что все правы и ничьей вины тут нет" А из этой правоты рождается смерть.
Этой зимой волком был я, и я даже жил по-волчьи - не в доме, а в пещере у подножия Монте-Марио, в заброшенных карьерах. Там много таких пещер, но почти все они заросли колючим кустарником - не подобраться; жить можно было только в двух - в моей и еще в пещере одного старика, который просил милостыню и собирал тряпье; звали его Пулити. Местность кругом была желтая, голая, отверстия пещер - черные, закопченные. Перед пещерой Пулити вечно лежала груда тряпок, в которой он копошился; перед моей стоял большой бидон из-под бензина, который служил нам печуркой, и жена моя с ребенком на руках без конца раздувала угли.
Внутри пещера была, пожалуй, получше, чем иная комната: просторная, сухая, чистая, на земле тюфяк, вещи развешаны на гвоздях. Я оставлял семью в пещере, а сам ходил в Рим искать работу: я чернорабочий и чаще всего нанимался землекопом. Но пришла зима, и, не знаю отчего, земляных работ становилось все меньше. Теперь мне часто приходилось менять профессию, и наконец я вовсе остался без работы. Вечером, когда я возвращался в пещеру и при свете масляной коптилки жена, сидевшая на тюфяке, смотрела на меня, и младенец у ее груди смотрел на меня, и двое старших ребят, что играли на земле, смотрели на меня, я, видя в этих четырех парах глаз одно и то же голодное выражение, чувствовал себя и вправду волком в волчьей семье и думал: "Когда-нибудь, если я не принесу им поесть, они меня разорвут на куски".
Старикашка Пулити со своей великолепной седой бородой казался настоящим святым, но стоило ему открыть рот, как сразу видно было, что он жулик. Он часто говорил мне:
- Чего вы столько детей наплодили? Чтоб они мучились? Да и почему ты не собираешь окурки? За них хоть что-нибудь выручишь.
Но я не мог заставить себя собирать окурки, я хотел настоящей работы. И вот однажды вечером я с отчаяния говорю жене:
- Я больше так не могу... Знаешь что? Стану за углом и первого же прохожего...
Жена меня перебила:
- В тюрьму захотелось?
Я говорю:
- В тюрьме хоть накормят.
А она:
- Тебя - да, а нас?
Это меня, надо сказать, убедило.
Мысль обокрасть церковь подал мне Пулити. Он часто ходил попрошайничать по церквам и, можно сказать, знал их все наизусть. Он уверял, что если я сумею спрятаться в церкви вечером, перед тем как ее запирают, то утром можно будет незаметно удрать. Но он предупредил:
- Смотри... Попы не дураки... Хорошие вещи они держат в сейфах, а напоказ выставляют стекляшки.
Кроме того, он обещал перепродать вещи, если мне удастся обделать это дельце. В общем, пустил он мне, как говорится, блоху в ухо, хоть я сначала об этом ни думать, ни говорить не хотел. А мысли то же, что блохи: коли залезут, так и гуляют без спросу и вдруг кусанут тебя, да так, что подскакиваешь от неожиданности.
Так и меня укусило однажды вечером, и я заговорил об этом с женой. А надо вам сказать, жена у меня набожная, и когда мы жили в деревне, то она больше времени проводила в церкви, чем дома. Она мне говорит:
- Да ты с ума сошел!
Я ожидал, что она будет возражать, и отвечаю:
- Это не воровство... Зачем эти вещи дарят церкви?
Чтоб творить благо... Если мы что и возьмем, так для чего? Для блага... Для кого же и творить благо, как не для нас, когда мы так в нем нуждаемся?
Она растерялась и говорит:
- Как ты до этого додумался?
Я говорю:
- Это дело не твое. Ты мне отвечай: разве не сказано, что надо насытить алчущих?
- Да.
- Мы алчущие или нет?
- Да.
- Так, значит, мы только выполним свой долг... сделаем доброе дело.
В общем, я ей много в таком роде наговорил, все напирая на религию - а это у нее было слабое место, - и в конце концов убедил ее. А потом добавил:
- Только я не хочу, чтоб ты осталась одна... Пойдем со мной. Если нас поймают, то хоть в тюрьме будем вместе.
- А ребята?
- Ребят оставим на Пулити... Потом о них господь позаботится.
В общем, мы договорились и сообщили обо всем Пулити. Он обсудил наш план и одобрил его. Но под конец сказал, поглаживая бороду:
- Доменико, послушай меня, старика, не трогай серебряных сердец. Это дешевка. Бери драгоценности.
Когда я вспоминаю о Пулити и его бороде, о советах, которые он давал так серьезно, мне даже смешно становится.
И вот в назначенный день оставили мы детей у Пулити и поехали трамваем в Рим. Ну совсем как два голодных волка, что спускаются с гор в деревню; а посмотреть на нас - и впрямь волки: моя жена низенькая, коренастая, широкоплечая, с густыми курчавыми волосами, словно костер на голове, лицо решительное; а я худой, как с живодерни, щеки ввалились, заросший весь, впалые глаза сверкают. Мы выбрали старинную церковь на одной из тех улиц, что выходят на Корсо. Церковь была большая и очень темная, потому что кругом стояли высокие дома; внутри - два ряда колонн, а за колоннами - два нефа, узкие и темные, и несколько приделов, полных всякого добра. На стенах под стеклом висело очень много серебряных и золоченых сердец, но я заприметил маленькую витринку, где на красном бархате среди нескольких более дорогих сердец было выставлено ожерелье из лазурита. Эта витрина находилась в приделе, посвященном Мадонне; над алтарем стояла статуя Мадонны в натуральную величину, под балдахином, вся раскрашенная, голова в нимбе лампадок, а в ногах много цветов и канделябры со свечами.
Мы вошли в церковь уже в сумерки и, улучив момент, когда в этом приделе никого не было, спрятались за алтарь. Там, позади статуи, было несколько ступеней; мы на них присели. Час был поздний, и пономарь стал ходить по церкви, шаркая ногами и бормоча: "Закрывается". Но за этот алтарь он не заглянул и только погасил все лампадки, кроме двух красных светильников по обе стороны алтаря. Потом, слышим, он двери позапирал и прошел через всю церковь в ризницу. Мы остались в темном коридорчике между алтарем и стеной абсиды. Меня трясло словно в лихорадке, и я тихонько сказал жене:
- Ну, давай быстро... откроем витрину.
А жена говорит:
- Подожди... куда спешить?
Слышу, выходит она из тайника. Встала посередине придела, перекрестилась в полутьме, поклонилась, потом попятилась и опять перекрестилась и поклонилась. Наконец, вижу, опустилась на колени в углу и сложила руки для молитвы. О чем она молилась - не знаю, но я понял, что она не так-то уж была уверена, что творит благо, как я ей говорил, и хотела оправдаться, насколько возможно. Наклоняет она голову, так что из-за копны волос лица не видно, потом поднимает ее в этом красноватом свете, потом снова опускает, шевеля губами, словно четки перебирает. Я подошел и шепчу с опаской:
- Помолиться ведь можно и дома!
А она мне грубо:
- Оставь меня, церковь большая, пройдись, чего ты тут стоишь?
Я шепчу:
- Хочешь, пока ты молишься, я открою витрину?
Она опять мне резко:
- Нет, ничего не хочу... Дай-ка мне эту железку.
У меня с собой был дверной засов, вполне подходящий, чтоб открыть эту хлипкую витрину. Я его отдал и отошел. Стал ходить по церкви, не зная, что делать. Мне было страшно в этом полутемном храме с высокими гулкими сводами, с поблескивавшим в глубине таким огромным главным алтарем, с черными закрытыми исповедальнями в боковых нефах. Я пробрался на цыпочках через два ряда пустых скамеек к двери, и по спине у меня прошел холодок, словно кто-то следил за мной. Попробовал открыть дверь, но она была крепко заперта; тогда я вернулся и сел в левом нефе у какой-то гробницы, освещенной красным ночником.
Гробница была вделана в стену, и на ней лежала большая плита гладкого черного мрамора, а по обеим сторонам - фигуры: скелет с косой и нагая женщина, закутанная в собственные волосы. Это были замечательные статуи из желтоватого блестящего мрамора.
С виа Ларионе я пошел на проспект Виктора Эммануила, сел в автобус и направился на виа деи Куатро Санти Коронати. Там жил Аттилио, еще один мой приятель, у которого я рассчитывал занять денег. Он был третьим и последним, на кого я надеялся, потому что все остальные товарищи из нашей компании были бедняки и, даже если бы захотели, не смогли бы ссудить мне ни одного чентезимо. Я все заранее обдумал и рассчитал, вы сами можете в этом убедиться: Марио владел баром, где всегда бывало много посетителей, Эджисто наживался неведомо как на своем магазине подержанной мебели, а Аттилио тот просто занимался мародерством в своем гараже, отдавая напрокат машины и ремонтируя их. Мы с Аттилио тоже были вроде как братья, я был даже крестным отцом его дочки. Когда я вошел, Аттилио лежал под машиной, голова и грудь его не были видны, только ноги торчали наружу.
- Аттилио, - позвал я, но на этот раз в моем голосе уже не было никакого трепета.
Он повозился там еще немного, а потом осторожно вылез, вытирая залитое маслом лицо рукавом комбинезона. Это был коренастый мужчина с мрачным лицом цвета непропеченного хлеба, с маленькими глазками, низким лбом, со шрамом над правой бровью. Он тотчас же сказал:
- Знаешь, Джиджи, если ты пришел насчет машины - ничего не выйдет, они все заняты, а большой рыдван сейчас в ремонте.
Я ответил:
- Да нет, дело не в машине... Я пришел просить тебя об одном одолжении: дай мне взаймы двадцать пять тысяч лир.
Он хмуро посмотрел на меня, потом сказал:
- Двадцать пять тысяч лир... Сейчас я тебе их дам... подожди.
Я был поражен, потому что больше уже ни на что не надеялся. Он медленно подошел к куртке, висевшей в гараже на гвозде, вытащил из кармана бумажник и, подойдя ко мне, спросил:
- Дать тебе бумажками по тысяче или по пять тысяч лир?
- Как тебе удобнее, мне безразлично.
Аттилио пристально посмотрел на меня. В глазах его появилась какая-то непонятная угроза. Он продолжал настаивать:
- А может быть, ты хочешь получить частично в сотенных бумажках?
- Большое спасибо, в бумажках по тысяче лир было бы в самый раз.
- Так, может быть, - сказал он, как будто осененный догадкой, - тебе дать тридцать тысяч? Если нужно, скажи, не бойся.
- Да, ты угадал, давай тридцать тысяч... мне как раз нужна такая сумма.
- Давай руку.
Я протянул ему руку. Тогда он отступил на шаг назад и сказал свирепым голосом:
- Скажи, курицын сын, ты что, и вправду решил, что деньги, которые я зарабатываю с таким трудом, я должен тратить на бездельника, вроде тебя? Ты так решил, да? Но ты ошибся.
- Да я...
- Да ты болван... Я не дам тебе и сотни лир... Нужно работать, взялся бы лучше за дело, вместо того чтобы проводить время в кафе...
- Мог бы сразу это сказать, - разозлился я, - кто же поступает так...
- А теперь проваливай, - заявил Аттилио, - уходи сию же минуту... Скатертью дорога.
Я не мог больше сдерживаться и сказал:
- Мерзавец!
- Что? Что ты сказал? - закричал он, схватив железный ломик. - А ну-ка повтори!
Словом, мне пришлось спасаться бегством, иначе бы он меня избил. Вернувшись в то утро домой, я почувствовал себя постаревшим лет на десять. Мать из кухни спросила меня:
- Ну, одолжили тебе деньги твои друзья?
Я ответил:
- Я не застал их.
Но за столом, видя, что я расстроен, мать сказала:
- Признайся: они ведь не захотели одолжить тебе денег... К счастью, у тебя есть мать... вот, возьми.
Она достала из кармана три бумажки по десять тысяч лир и показала их мне. Я поинтересовался, где она их раздобыла, и мать ответила, что у бедняков есть один друг - это ломбард; оказалось, что она заложила там кое-какие вещи, чтобы добыть мне эти деньги. Она и до сих пор еще не может выкупить золотые вещицы, которые отнесла туда.
Ну, об этом хватит. Я провел целый месяц в Санта-Маринелла. По утрам в солнечную погоду я катался на лодке и иногда, наклоняясь к воде, смотрел на дно, где плавали разные рыбы, большие и маленькие, и спрашивал себя, есть ли, по крайней мере, дружба среди рыб. Среди людей дружбы нет, хотя слово это придумали они сами.
Бу-бу-бу
Около полуночи я отвез хозяев домой, а затем, вместо того чтобы поставить машину в гараж, поехал к себе, снял комбинезон, надел синий выходной костюм и, не торопясь, отправился, как было условлено, на виа Венето. Джорджо ждал меня в баре с двумя приезжими из Южной Америки, его клиентами в эту ночь: перезрелой дамой с черными, видимо крашеными, волосами, увядшим размалеванным лицом и голубыми бесноватыми глазами, и мужчиной намного моложе ее, с гладким, нагловатым лицом, непроницаемым, как у манекена. Вы знаете Джордже? Когда я встретил его в первый раз, он был еще мальчишкой с ангельским личиком, белокурый и розовый. Было это во времена высадки союзников. В эти дни, когда дула трамонтана, Джордже в спортивной куртке и военных брюках бегал вприпрыжку взад и вперед по тротуару у фонтана Тритоне, нашептывая прохожим: "Америка". Вот так, немножко на "Америке", немножко на других вещах, он научился болтать по-английски, а потом, когда союзники ушли, стал в качестве гида показывать туристам, как он сам говорил, днем - памятники, а ночью - дансинги все в том же районе Тритоне и виа Венето. Конечно, он приоделся: теперь он ходил в плаще с капюшоном, из тех, что появились у нас после высадки союзников, в узеньких брюках, в ботинках с медными пряжками. Но зато он очень подурнел и уже не был похож на ангелочка, как в дни черной биржи; на лбу и висках появились залысины, голубые глаза стали какими-то стеклянными, лицо осунулось и посерело, а чересчур красные губы кривились улыбкой, в которой было что-то тупое и жестокое. Джордже представил меня чете иностранцев как своего друга, и те сразу же заговорили со мной как они думали, по-итальянски, а на самом деле на чистейшем испанском языке. Джордже, видимо, был чем-то недоволен. Он сказал мне вполголоса, что эти двое помешались на подозрительных заведениях, посещаемых преступниками, а в Риме таких притонов нет, и он не знает, как им угодить.
Действительно, дама, смеясь, сказала мне на своем скорее испанском, чем итальянском языке, что Джорджо нелюбезен и не умеет быть хорошим гидом: они хотят пойти в какой-нибудь кабачок, где собираются пистолерос, а он артачится. Я спросил, что это за чертовщина - пистолерос, и Джорджо с досадой пояснил, что пистолерос - это убийцы, воры, взломщики и тому подобные субъекты, которые в городах Южной Америки собираются вместе со своими дамами в определенных заведениях, чтобы тихо и мирно подготовить какое-нибудь дельце.
Тогда я решительно сказал:
- В Риме нет пистолерос... В Риме есть папа, и все римляне - добрые отцы семейств... Понятно?
Дама спросила, уставившись на меня своими наэлектризованными глазищами:
- Нет пистолерос?.. А почему?
- Потому что Рим так устроен... без пистолерос.
- Нет пистолерос? - не унималась она, глядя на меня почти с нежностью. - Так-таки нет ни одного?
- Ни одного.
Муж спросил:
- Что же тогда в Риме люди делают по вечерам?
Я отвечал наугад:
- Что делают? Сидят в тратториях, едят спагетти с мясной подливкой или аббаккио... Ходят в кино... Некоторые ходят на танцы. - Я взглянул на него и, как будто играя на руку Джорджо, добавил с тайной мыслью: - Я знаю одно местечко, где можно потанцевать. Как раз здесь поблизости.
- Как оно называется?
- "Гроты Поппеи".
- А там есть пистолерос?
Дались им эти пистолерос! Чтобы не огорчать их, я проронил:
- Попадаются... один, а то и двое, как когда.
- Ваш друг любезнее вас, - сказала дама, повернувшись к Джорджо. Видите, здесь все же есть заведения с пистолерос... Поедемте, поедемте в "Гроты Поппеи".
Мы поднялись и вышли из бара. "Гроты Поппеи" помещались не очень далеко - в подвальчике в районе площади Эзедра. Пока я вел машину, а синьора, сидевшая рядом со мной, продолжала говорить о пистолерос, я готовился к волнующей встрече с Корсиньяной, которую так давно не видел. Я уже думал, что не люблю ее больше, но по тому, как тревожно сжималось сейчас мое сердце, я понял, что чувство еще не умерло. Я не видел ее со времени нашей ссоры - мы поссорились как раз из-за "Гротов Поппеи", где она пела и танцевала: я не хотел, чтобы она там работала. Меня приводила в волнение мысль о том, что я сейчас вновь увижу ее. Даже синьора, видно, заметила это, потому что она вдруг спросила:
- Луиджи... вы позволите мне называть вас Луиджи, не правда ли?.. Луиджи, о чем вы думаете, почему вы так рассеяны?
- Ни о чем.
- Неправда, вы думаете о чем-то, держу пари - о какой-нибудь женщине.
Но вот и дом в переулке, фонарь, низенькая дверь под черепичным навесом в сельском вкусе - "Гроты Поппеи". Мы спустились вниз по старинной римской лесенке с полуразрушенными плитами и амфорами в освещенных неоном нишах. Синьор-иностранец теперь был, по-видимому, доволен, но заметил:
- Вы, итальянцы, никак не можете забыть о Римской империи... Всюду ее суете, даже в ночные заведения.
Мы подошли к вешалке, помещавшейся под небольшой аркой из ракушечника; отдавая пальто гардеробщице, я ответил:
- Мы не забываем о Римской империи, потому что мы все те же римляне... Вот в чем дело.
"Гроты Поппеи" представляют собой анфиладу маленьких зал с низкими потолками, как бы выдвигающихся одна из другой наподобие колен подзорной трубы. В последней и самой просторной из них находится стойка бара, покрытая линолеумом площадка для танцев и подмостки, на которых размещается оркестр. Всюду было накурено; голоса и музыка звучали приглушенно, словно стены были обиты войлоком. Пока мы проходили через залы, я осмотрелся вокруг; народу было мало, человек пять-шесть в каждой зале, и никаких пистолерос: несколько американцев, помолвленные парочки, парни вроде Джорджо, девицы, ищущие клиентов. Но Корсиньяны, которую я боялся увидеть за одним из столиков, здесь не было. Мы расположились в зале со стойкой, как раз напротив микрофона, и нас сразу же окружили официанты. Я спросил, будто невзначай, с притворным равнодушием:
- Между прочим, здесь поет девушка по имени Корсиньяна?
- Корсиньяна?.. Нет, сегодня ее что-то не видно,- услужливо сказал один из официантов.
- Такая очень смуглая девушка с вьющимися волосами, черноглазая, со шрамом на щеке?
- А, синьорина Тамара, - почтительно сказал хозяин. - Скоро она будет петь... Прислать ее к вам?
Синьора, казалось, была в нерешительности, но муж вмешался, сказав, что ему было бы приятно предложить выпить рюмочку синьорине Тамаре. Мы заказали вина. Оркестр заиграл самбу, и Джордже поднялся, приглашая синьору на танец. Мы с синьором остались сидеть.
И вот появилась Корсиньяна. Она вышла из маленькой двери, которой я прежде не заметил, подошла к микрофону и начала петь. Я внимательно взглянул на нее - да, это была она и вместе с тем не она. Во-первых, она теперь была уже не брюнетка, у нее были рыжие, морковного цвета волосы, а глаза по контрасту казались совсем темными, двумя угольками; и потом она была накрашена, плохо накрашена - над губами были наведены помадой другие губы. На ней была зеленая кофточка с большим вырезом и черная юбка. Единственное, что у нее осталось от той Корсиньяны, которую я прежде знал, это сильные, мускулистые руки с красноватыми, немного пухлыми кистями, руки девушки из народа, рабочие руки. Даже пела теперь она другим голосом: хриплым, грубоватым, с какими-то приглушенными низкими нотами, с претензией на чувствительность. В песенке, которую она пела, припев напоминал вой собаки на луну:
Бу-бу-бу, ты знаешь, что ты врун,
Бу-бу-бу, ты знаешь, что ты врун,
Бу-бу-бу, и все ж я не осмелюсь,
Бу-бу-бу, сказать я не осмелюсь,
Бу-бу-бу, ты настоящий врун.
Это была идиотская песенка; когда Корсиньяна повторяла "бу-бу-бу", она поднимала руки к вискам, почти касаясь растопыренными пальцами волос, в которые был воткнут красный цветок, и покачивала бедрами и грудью, Я спросил у синьора:
- Вам нравится?
- Hermosa *, - убежденно ответил он.
* Хорошо (испан.).
Я не совсем понял это слово, но промолчал.
Корсиньяна пела, пока не кончился танец, тогда Джорджо и синьора вернулись к столику. Хозяин что-то сказал Корсиньяне, и она развинченной походкой, напевая, подошла к нам. Мы представили ее, и она небрежно сказала:
- Привет, Луиджи.
И я ответил:
- Привет, Корсиньяна.
Потом она села за столик, и наш американец спросил, что она хочет пить. Она, не заставив себя просить, ответила, что хочет виски, и хозяин почтительно подал ей виски. Оркестр заиграл румбу. Я поднялся и пригласил Корсиньяну танцевать. Она согласилась, и мы начали кружиться на площадке. Я тотчас спросил ее:
- Не ожидала увидеть меня, а?
Положив в рот жевательную резинку и принимаясь жевать ее, она ответила:
- Почему же? Сюда может прийти каждый, вход никому не заказан.
- Ну как ты, довольна?
- Так себе.
Она избегала смотреть на меня и, жуя резинку, отворачивалась. Я толкнул ее в бок:
- Эй, смотри на меня.
- Ну, - произнесла она, поворачиваясь ко мне лицом.
- Вот так... А сколько ты зарабатываешь?
- Двадцать пять тысяч в месяц.
- И ради такой ерунды...
Но она, вдруг оживившись, с задором возразила?
- Погоди, не спеши... Двадцать пять тысяч в месяц - это твердых... А еще двести лир за каждый бокал виски, которым меня угощают... Потом я играю в кости с клиентами, получается кругленькая сумма. - Она сунула руку в карман, вытащила кости и показала их мне. - Да еще случайные заработки.
- Это что такое?
- Ну так, всего понемножку.
Тут она заговорила более дружески, почти доверительно:
- Но все это только трамплин... Я собираюсь перейти в другое заведение, получше этого... Здесь все скряги и жулики... Понимаешь, вместо виски мне в стакан наливают какие-то помои, да еще норовят меня надуть, и если я не запишу себе, что выпила стакан этой бурды, делают вид, что забыли, чтобы не платить... Хозяин, правда, говорит, что если я докажу, что хорошо к нему отношусь, то мы легко поладим... но это дудки...
В общем, теперь она чувствовала себя здесь как рыба в воде и говорила легко и свободно. Но мне это было противно. Я оставил ее славной, почти робкой девушкой, а нашел наглой и расчетливой. Она говорила резко и самоуверенно, и было видно, что теперь для нее имеют значение деньги и только деньги. Правда, песенки она пела и прежде, но когда-то она пела их для меня одного, гуляя со мною весной, а теперь и их она продавала, делала из них деньги.
- Ну, - сказал я внезапно, - мне надоело... Пойдем сядем...
- Как хочешь.
Мы вернулись к столику, и Корсиньяна сразу же потребовала еще стакан виски, а потом вытащила из кармана кости и предложила американцу сыграть. Синьора уже не обращала внимания на Джордже, своими бесноватыми глазами она следила за мужем. Корсиньяна сыграла и выиграла тысячу лир. И так три раза подряд. Американец достал из кармана деньги, взял руку Корсиньяны, вложил в нее кредитки, потом поцеловал и пригласил Корсиньяну танцевать. Они ушли. Синьора проводила их взглядом, потом сказала мне с досадой:
- Это заведение мне не нравится... Не уйти ли нам отсюда?
Когда танец кончился, американец и Корсиньяна сели на свои места. Потом Корсиньяна подошла к микрофону и запела песенку еще более идиотскую, чем первая. Вернувшись к нашему столику, она заказала себе еще стакан виски и опять стала играть в кости с американцем. Теперь синьора уже настаивала, чтобы мы ушли, но муж не слушал ее и приказал принести вина для всех. Тогда Джорджо пригласил синьору танцевать, и она нехотя согласилась. Не успела синьора отойти, как американец и Корсиньяна начали флиртовать. Придвинувшись к ней, он касался коленями ее колен. Глядя на них, я страдал, но в глубине души был рад этому страданию, потому что хотел окончательно порвать с Корсиньяной, чтобы уже не страдать больше. Наконец американец сказал что-то Корсиньяне на ухо, и она что-то ответила ему тоже на ухо. А потом он вытащил из кармана крупный банковский билет и вложил его в руку Корсиньяны. Вдруг перед столиком появилась синьора и, схватив Корсиньяну за запястье, крикнула:
- Разожми руку!
Та разжала руку, и бумажка выпала на стол. Корсиньяна вскочила с места и выпалила:
- Дорогая синьора, если вы так дорожите вашим мужем, то держите его дома... Я здесь работаю, а не развлекаюсь... Он сказал мне на ухо, что хочет сделать мне подарок за мои песни, и я ответила, пусть делает... Почему это я должна отказываться?
- Нахалка, кухарка!
Синьора подняла руку и ударила Корсиньяну сначала по одной, а потом по другой щеке.
Не знаю, что со мной произошло, но эти две пощечины доставили мне такое удовольствие, как будто я сам их дал. Правда, потом, когда я увидел лицо Корсиньяны, красное, униженное, я вдруг представил ее такой, как в те дни, когда мы были помолвлены, и мне стало жаль ее. Между тем прибежали хозяин, официанты, и разъяренная синьора вышла в сопровождении мужа и Джордже. Я подошел к Корсиньяне и, воспользовавшись суматохой, сказал ей вполголоса:
- Я буду ждать тебя на улице. У меня машина... В котором часу ты уходишь?
- В четыре, - сказала она, и в глазах у нее блеснула надежда: - Ты отвезешь меня домой на машине?
Я сразу понял, что теперь она действительно во всем видит только корысть; она придет ко мне в четыре часа, но не ради меня, а ради машины. В этом был прямой расчет - она ведь жила в Сан-Джованни. Мне стало ясно, что для меня она потеряна; я бы не выдержал муки видеть, что она во всем всегда будет искать только выгоду. Итак, я сказал, что буду ждать ее, и вышел. На улице я уже не нашел ни Джорджо ни иностранцев. Я сел в машину и поехал домой спать. Прощай, Корсиньяна!
Воры в церкви
Что делает волк, когда волчица и волчата голодны и, сидя с пустым брюхом, скулят и грызутся между собой? Что делает волк, спрашиваю я вас? Я скажу вам, что он тогда делает: он выходит из логова и идет искать добычу; бывает, что, отчаявшись, он спускается в деревню и забирается в дома. И крестьяне, которые убивают его, правы; но и он прав, когда забирается в дома и бросается на людей. Выходит, что все правы и ничьей вины тут нет" А из этой правоты рождается смерть.
Этой зимой волком был я, и я даже жил по-волчьи - не в доме, а в пещере у подножия Монте-Марио, в заброшенных карьерах. Там много таких пещер, но почти все они заросли колючим кустарником - не подобраться; жить можно было только в двух - в моей и еще в пещере одного старика, который просил милостыню и собирал тряпье; звали его Пулити. Местность кругом была желтая, голая, отверстия пещер - черные, закопченные. Перед пещерой Пулити вечно лежала груда тряпок, в которой он копошился; перед моей стоял большой бидон из-под бензина, который служил нам печуркой, и жена моя с ребенком на руках без конца раздувала угли.
Внутри пещера была, пожалуй, получше, чем иная комната: просторная, сухая, чистая, на земле тюфяк, вещи развешаны на гвоздях. Я оставлял семью в пещере, а сам ходил в Рим искать работу: я чернорабочий и чаще всего нанимался землекопом. Но пришла зима, и, не знаю отчего, земляных работ становилось все меньше. Теперь мне часто приходилось менять профессию, и наконец я вовсе остался без работы. Вечером, когда я возвращался в пещеру и при свете масляной коптилки жена, сидевшая на тюфяке, смотрела на меня, и младенец у ее груди смотрел на меня, и двое старших ребят, что играли на земле, смотрели на меня, я, видя в этих четырех парах глаз одно и то же голодное выражение, чувствовал себя и вправду волком в волчьей семье и думал: "Когда-нибудь, если я не принесу им поесть, они меня разорвут на куски".
Старикашка Пулити со своей великолепной седой бородой казался настоящим святым, но стоило ему открыть рот, как сразу видно было, что он жулик. Он часто говорил мне:
- Чего вы столько детей наплодили? Чтоб они мучились? Да и почему ты не собираешь окурки? За них хоть что-нибудь выручишь.
Но я не мог заставить себя собирать окурки, я хотел настоящей работы. И вот однажды вечером я с отчаяния говорю жене:
- Я больше так не могу... Знаешь что? Стану за углом и первого же прохожего...
Жена меня перебила:
- В тюрьму захотелось?
Я говорю:
- В тюрьме хоть накормят.
А она:
- Тебя - да, а нас?
Это меня, надо сказать, убедило.
Мысль обокрасть церковь подал мне Пулити. Он часто ходил попрошайничать по церквам и, можно сказать, знал их все наизусть. Он уверял, что если я сумею спрятаться в церкви вечером, перед тем как ее запирают, то утром можно будет незаметно удрать. Но он предупредил:
- Смотри... Попы не дураки... Хорошие вещи они держат в сейфах, а напоказ выставляют стекляшки.
Кроме того, он обещал перепродать вещи, если мне удастся обделать это дельце. В общем, пустил он мне, как говорится, блоху в ухо, хоть я сначала об этом ни думать, ни говорить не хотел. А мысли то же, что блохи: коли залезут, так и гуляют без спросу и вдруг кусанут тебя, да так, что подскакиваешь от неожиданности.
Так и меня укусило однажды вечером, и я заговорил об этом с женой. А надо вам сказать, жена у меня набожная, и когда мы жили в деревне, то она больше времени проводила в церкви, чем дома. Она мне говорит:
- Да ты с ума сошел!
Я ожидал, что она будет возражать, и отвечаю:
- Это не воровство... Зачем эти вещи дарят церкви?
Чтоб творить благо... Если мы что и возьмем, так для чего? Для блага... Для кого же и творить благо, как не для нас, когда мы так в нем нуждаемся?
Она растерялась и говорит:
- Как ты до этого додумался?
Я говорю:
- Это дело не твое. Ты мне отвечай: разве не сказано, что надо насытить алчущих?
- Да.
- Мы алчущие или нет?
- Да.
- Так, значит, мы только выполним свой долг... сделаем доброе дело.
В общем, я ей много в таком роде наговорил, все напирая на религию - а это у нее было слабое место, - и в конце концов убедил ее. А потом добавил:
- Только я не хочу, чтоб ты осталась одна... Пойдем со мной. Если нас поймают, то хоть в тюрьме будем вместе.
- А ребята?
- Ребят оставим на Пулити... Потом о них господь позаботится.
В общем, мы договорились и сообщили обо всем Пулити. Он обсудил наш план и одобрил его. Но под конец сказал, поглаживая бороду:
- Доменико, послушай меня, старика, не трогай серебряных сердец. Это дешевка. Бери драгоценности.
Когда я вспоминаю о Пулити и его бороде, о советах, которые он давал так серьезно, мне даже смешно становится.
И вот в назначенный день оставили мы детей у Пулити и поехали трамваем в Рим. Ну совсем как два голодных волка, что спускаются с гор в деревню; а посмотреть на нас - и впрямь волки: моя жена низенькая, коренастая, широкоплечая, с густыми курчавыми волосами, словно костер на голове, лицо решительное; а я худой, как с живодерни, щеки ввалились, заросший весь, впалые глаза сверкают. Мы выбрали старинную церковь на одной из тех улиц, что выходят на Корсо. Церковь была большая и очень темная, потому что кругом стояли высокие дома; внутри - два ряда колонн, а за колоннами - два нефа, узкие и темные, и несколько приделов, полных всякого добра. На стенах под стеклом висело очень много серебряных и золоченых сердец, но я заприметил маленькую витринку, где на красном бархате среди нескольких более дорогих сердец было выставлено ожерелье из лазурита. Эта витрина находилась в приделе, посвященном Мадонне; над алтарем стояла статуя Мадонны в натуральную величину, под балдахином, вся раскрашенная, голова в нимбе лампадок, а в ногах много цветов и канделябры со свечами.
Мы вошли в церковь уже в сумерки и, улучив момент, когда в этом приделе никого не было, спрятались за алтарь. Там, позади статуи, было несколько ступеней; мы на них присели. Час был поздний, и пономарь стал ходить по церкви, шаркая ногами и бормоча: "Закрывается". Но за этот алтарь он не заглянул и только погасил все лампадки, кроме двух красных светильников по обе стороны алтаря. Потом, слышим, он двери позапирал и прошел через всю церковь в ризницу. Мы остались в темном коридорчике между алтарем и стеной абсиды. Меня трясло словно в лихорадке, и я тихонько сказал жене:
- Ну, давай быстро... откроем витрину.
А жена говорит:
- Подожди... куда спешить?
Слышу, выходит она из тайника. Встала посередине придела, перекрестилась в полутьме, поклонилась, потом попятилась и опять перекрестилась и поклонилась. Наконец, вижу, опустилась на колени в углу и сложила руки для молитвы. О чем она молилась - не знаю, но я понял, что она не так-то уж была уверена, что творит благо, как я ей говорил, и хотела оправдаться, насколько возможно. Наклоняет она голову, так что из-за копны волос лица не видно, потом поднимает ее в этом красноватом свете, потом снова опускает, шевеля губами, словно четки перебирает. Я подошел и шепчу с опаской:
- Помолиться ведь можно и дома!
А она мне грубо:
- Оставь меня, церковь большая, пройдись, чего ты тут стоишь?
Я шепчу:
- Хочешь, пока ты молишься, я открою витрину?
Она опять мне резко:
- Нет, ничего не хочу... Дай-ка мне эту железку.
У меня с собой был дверной засов, вполне подходящий, чтоб открыть эту хлипкую витрину. Я его отдал и отошел. Стал ходить по церкви, не зная, что делать. Мне было страшно в этом полутемном храме с высокими гулкими сводами, с поблескивавшим в глубине таким огромным главным алтарем, с черными закрытыми исповедальнями в боковых нефах. Я пробрался на цыпочках через два ряда пустых скамеек к двери, и по спине у меня прошел холодок, словно кто-то следил за мной. Попробовал открыть дверь, но она была крепко заперта; тогда я вернулся и сел в левом нефе у какой-то гробницы, освещенной красным ночником.
Гробница была вделана в стену, и на ней лежала большая плита гладкого черного мрамора, а по обеим сторонам - фигуры: скелет с косой и нагая женщина, закутанная в собственные волосы. Это были замечательные статуи из желтоватого блестящего мрамора.