Страница:
Агата, понятно, послала продюсерам этого фильма свои фотографии в самых различных позах и сообщила свой адрес и номер телефона. В один прекрасный день помощник режиссера позвонил ей и попросил быть в киностудии через два часа: она понадобится. А ничто так не влечет к себе, как кино; если бы, допустим, король пригласил Агату явиться во дворец, она бы еще, пожалуй, подумала, но достаточно было бы даже курьеру кинофирмы сказать, чтобы она пришла на студию, и Агата примчалась бы туда в любое время дня и ночи. В то утро я уселся в приемной среди ожидающих своей очереди статистов и работников кино. В назначенный час появилась Агата. Я не видел ее уже два месяца и в первый момент даже не узнал. Ее каштановые, спадавшие на плечи волосы стали теперь рыжими и были уложены в большой пучок на макушке, так что уши и шея оставались совсем открытыми. Она с таким ожесточением выщипала себе брови, что ее глаза казались распухшими. Рот ее кривила загадочная улыбка. К сожалению, ей все-таки не удалось выпрямить свой нос, похожий на ручку кофейника. Меня поразил ее наряд: новый жакет, широкий, огненно-красный, со стоячим воротником, и черная прямая юбка. На отвороте жакета был приколот желтый металлический клипс в форме корабля с поднятыми парусами. Под мышкой она держала сумочку, по виду из змеиной кожи. Может быть, сумочка действительно была из змеиной кожи и стоила ей бог знает каких жертв. Агата вошла гордо, медленно, презрительно поглядывая вокруг, словно боялась запачкаться в этой приемной, заполненной такими же, как она, людьми. Она подошла к швейцару и что-то тихо сказала ему.
Тот, настоящий хам, ответил, не поднимая глаз от газеты, которую в это время читал:
- Посидите немного... Подождите своей очереди.
Агата повернулась и увидела меня. В эту минуту я восторгался ею: она издали кивнула мне и уселась в противоположном углу, словно мы были едва знакомы.
Но мне стало жаль ее, когда я увидел, как она оделась, как подготовилась, накрасилась, начистила перышки: она действительно поверила в то, будто ее вызвала кинофирма. Я понял, что жестоко было воспользоваться этим предлогом. И все-таки я не мог не радоваться: наконец-то я снова видел ее. Мы довольно долго прождали в приемной, наполненной кинематографистами, которые расхаживали из угла в угол, курили и болтали между собой. Агата то и дело открывала сумочку, смотрелась в зеркальце, оправляла локоны, подкрашивала губы и пудрила нос. Она сидела, положив ногу на ногу, и сейчас ее ноги могли показаться даже красивыми. Она ни разу не взглянула на меня, а я не спускал с нее глаз.
Наконец подошла ее очередь. Она вошла в кабинет помощника режиссера и пробыла там около двух минут. Затем так же гордо вышла. Было условлено, что помощник режиссера посмотрит ее фотографии и скажет:
- Синьорина, возможно, что вы скоро понадобитесь нам... Будьте готовы, в один из ближайших дней мы вас вызовем.
И все. Но для Агаты этого было вполне достаточно. Она вошла в кабинет бедной девушкой, а вышла оттуда, воображая себя уже известной киноактрисой, может быть, даже звездой.
Я тоже поднялся и пошел следом за ней по длинным пустым коридорам. Она неторопливо ступала своими кривыми ногами - гордая и высокомерная. В том месте, где коридоры пересекались, она на мгновение замешкалась, не зная, куда идти, потом повернула к вестибюлю и вышла на улицу.
Павильоны киностудии расположены на окраине, вдоль шоссе. С одной стороны дороги тянутся залитые октябрьским солнцем поля, с другой высокие, словно башни, дома с бесчисленным количеством окон, на которых сушится белье. В этих домах живут рабочие. Агата медленно шла мимо домов. Вскоре я догнал ее и, задыхаясь, окликнул:
- Агата!
Она взглянула на меня и бросила, почти не оборачиваясь:
- Привет, Джино...
Я выпалил единым духом свою скорбную мольбу:
- Агата, почему ты не хочешь меня видеть?.. Я так тебя люблю... Почему ты не любишь меня?.. Агата, давай как-нибудь увидимся.
- Разве ты не видишь меня сейчас? - спросила она, пожимая плечами.
- Агата, - сказал я,- ты выйдешь за меня замуж?
- И не подумаю, - ответила она, продолжая идти.
- Почему?
- А чем ты сейчас занимаешься?
- Работаю дублером, но...
- Почему ты непременно хочешь стать актером? - ехидно спросила она. Неужели ты не понимаешь, что это не для тебя?.. Работаешь дублером и хочешь жениться на мне... Ты что, считаешь меня дурой?
- Агата! - воскликнул я с отчаянием, хватая ее за руку. Она резко вырвалась. Это меня очень обидело, и я совсем потерял голову и крикнул: Дублер все-таки лучше, чем ничего... Ты что, думаешь, что сегодня тебе звонили всерьез? Это я попросил помощника режиссера вызвать тебя... Потому что мне захотелось тебя увидеть... Тебе, дорогая моя, не поручат даже шум за кадром.
Я сразу же пожалел о сказанном, но было уже поздно. По ее поведению я понял, что она поверила мне. Я понял также, что, сказав ей это, утратил всякую надежду на то, что она ко мне вернется.
Агата ничего не ответила, не остановилась, не изменилась в лице, не взглянула на меня: она продолжала идти, медленно, спокойно, держа под мышкой сумочку. Я семенил рядом, умоляя ее простить меня. Но она делала вид, что не замечает меня. Глядя прямо перед собой, Агата неторопливо шла по пустынной улице мимо полей и домов, в которых живут рабочие. Наконец, убедившись, что она не желает меня слушать, я остановился посреди тротуара и стал смотреть, как она удаляется. Должно быть, она испытала страшное разочарование. Но об этом можно было догадаться только по ее походке. До этого она была гордой и самодовольной, а теперь стала такой печальной. Агата шла, немного понурив голову. Мне стало жаль ее, и я вдруг почувствовал, что никогда еще не любил ее так сильно. Я открыл рот, чтобы крикнуть: "Агата!", но в это самое мгновенье она свернула в переулок и скрылась. Я успел только произнести первое "А" имени Агата и остался один на пустынной улице.
Паяц
В ту зиму, просто чтобы испробовать еще одну профессию, я стал бродить по ресторанам, аккомпанируя на гитаре одному приятелю, который пел. Его имя было Милоне, но все звали его "учитель", потому что когда-то он преподавал шведскую гимнастику. Это был здоровенный мужчина лет пятидесяти или около того, не то чтобы очень жирный, но широкий и коренастый, с толстым, угрюмым лицом и грузным телом, под которым жалобно скрипели стулья, когда он садился. Я играл на гитаре в своей обычной манере, серьезно, сидя спокойно, почти не шевелясь и опустив глаза, потому что ведь я артист, а не шут; но зато Милоне вечно изображал из себя шута. Он начинал словно невзначай, прислонившись к стене, засунув под мышки большие пальцы рук. В надвинутой на глаза шляпе, с огромным брюхом, вылезавшим из брюк и перехваченным снизу ремнем, который вот-вот лопнет, он был похож на пьяницу, тихонько скулящего под луной. Но вот мало-помалу он входил в роль и начинал не то чтоб петь (у него не было ни голоса, ни слуха), а скорее давать представление или, лучше сказать, паясничать. Его специальностью были чувствительные песни, самые известные, те, которые обычно так трогают и волнуют; но в его устах эти песенки из трогательных становились пошлыми и смешными, потому что он умел все осмеять, и притом совсем по-особому, как-то неприятно, горько. Не знаю, в чем тут было дело: может, в молодости его обидела какая-нибудь женщина или таким уж он уродился, с этим вот грубым, насмешливым характером, но только ему доставляло удовольствие обливать грязью все светлое и хорошее. Он не просто изображал, нет, он вкладывал в свои шутовские выходки какую-то непонятную страсть, ненависть, и остается только предположить, что люди за едой тупеют, если слушатели его не замечали, что то, что он делает, не смешно, а гадко и страшно. Особенно превосходил он самого себя, передразнивая жесты, взгляды и ужимки женщин, высмеивая их слабости и недостатки. Что делает обычно женщина? Кокетливо улыбается? Вот он и скалит зубы из-под полей надвинутой на лоб шляпы, как дешевая потаскушка. Немножко, как говорится, вихляет бедрами? Что ж. Он трясет животом, непристойно выставив зад, толстый и тяжелый, как туго набитый мешок. Лепечет что-нибудь нежным голоском? И он, глядишь, складывает губы в трубочку и пищит при этом так приторно, так противно, что просто тошнит. Короче говоря, он не знал меры и переходил всякие границы, делался пошлым, омерзительным. Мне иногда просто самому стыдно становилось, потому что одно дело аккомпанировать на гитаре певцу, а другое - подыгрывать шуту. А потом я помнил, как совсем недавно аккомпанировал прекрасному артисту, который пел те же самые песни по-настоящему, серьезно. И мне было больно видеть, во что превращают эти песни, какими они становятся гадкими и непристойными просто и узнать нельзя. Я как-то раз сказал ему об этом, когда мы брели по улице, направляясь из одного ресторана в другой. И прибавил:
- И что худого сделали тебе женщины?
После своих шутовских представлений он всегда становился рассеянным и угрюмым, словно в голове у него бродили невесть какие мрачные мысли.
- Ничего, - ответил он, - ничего они мне не сделали.
- Я потому спрашиваю, - пояснил я, - что ты высмеиваешь их с такой страстью...
На этот раз он не ответил, и разговор на том и кончился.
Я бы давно ушел от него, если б не хороший заработок; потому что, как это ни покажется невероятным, он со своими пошлыми выходками делал большие сборы, чем настоящие певцы, поющие прекрасные песни. Мы исполняли свои номера по большей части в ресторанах средней руки, не слишком роскошных, вернее даже просто в тратториях подороже, куда люди приходят хорошенько поесть и повеселиться. Так вот, как только мы входили и я тихонько вынимал из футляра свою гитару, из-за столиков, которые все всегда были заняты, слышалось:
- А, учитель!.. Вот и учитель... Поди сюда, учитель!
Угрюмый, неопрятный, с наглым взглядом, Милоне развязной походкой выходил вперед со словами: "К вашим услугам!" И это "к вашим услугам" он говорил уже ломаясь и паясничая, так что все покатывались со смеху. Тут поспевали макароны с сыром, и, пока трактирщик обносил гостей, Милоне своим надтреснутым голосом объявлял:
- Прекраснейшая песенка: "Когда Розина приезжает в город..." Я буду изображать Розину.
Вы только представьте себе: глядя, как он изображает Розину, пуская в ход обычные пошлые трюки, люди застывали на месте, не успев донести до рта вилку со свисающими с нее макаронами. И не думайте, что это были какие-нибудь мясники или что-нибудь подобное; нет, это все был народ изысканный: мужчины в темно-синих костюмах с напомаженными волосами, в галстуках, заколотых жемчужной булавкой; женщины в мехах, сплошь увешанные драгоценностями, нежные и изящные. И глядя, как Милоне паясничает, они говорили:
- Это потрясающе... Это просто потрясающе!
А бывало кто-нибудь из них с тревогой воскликнет:
- Пожалуйста, никому не рассказывайте о том, что мы его открыли... не то его избалуют и испортят.
Среди других пошлостей была в репертуаре Милоне песенка, исполняя которую он в одном месте, чтоб еще более высмеять ее героя, производил ртом звук, который я не решусь здесь описать. Так что ж вы думаете? Как раз эту песенку обычно просили повторить самые очаровательные женщины.
Надо сказать, что от такого успеха у Милоне несколько закружилась голова. Он снимал на виа Чимарра меблированную комнату, темную и сырую, у одной портнихи. И теперь каждый раз, когда я заходил за ним, я заставал его перед зеркалом - репетирующим какую-нибудь новую пошлую выдумку, какую-нибудь новую непристойность. Он делал это с мрачным упорством, словно великий актер, репетирующий роль. А я, сидя на кровати и глядя, как он трясет животом перед зеркалом, стоящим на комоде, спрашивал себя: уж не помешался ли он?
- Не пора ли тебе, - сказал я ему однажды, - выдумать что-нибудь трогательное, волнующее?
А он в ответ:
- Вот и видно, что ты ничего не понимаешь... Люди за едой хотят смеяться, а не переживать... И я, - прибавил он мрачно, - помогаю им смеяться.
Вскоре, одолеваемый все той же жаждой совершенствования, он придумал брать с собой чемоданчик с некоторыми принадлежностями дамского туалета, ну, к примеру, с разными там шляпками, косыночками и юбками, и надевать их тут же на месте, чтоб выходило еще смешнее. Наряжаться женщиной стало его любимым занятием, и невозможно описать, какая это была мука - смотреть, как он, кривляясь, вертится перед посетителями, надвинув на самые глаза шляпку и напялив женскую юбку, из-под которой торчали его толстые ноги в брюках. В конце концов, не зная, что бы еще такое придумать, он потребовал, чтобы и я тоже стал паясничать, когда играю на гитаре. Но тут уж я решительно отказался.
Мы старались обойти как можно больше ресторанов и обычно совершали свой обход с двенадцати до трех и с восьми до полуночи. Обходили мы рестораны по районам: один день те, что поблизости от площади Испании, назавтра - у площади Венеции, на третий день - в районе Трастевере, а иногда возле вокзала. Пока мы шли по улице из одного ресторана в другой, мы не разговаривали: никакой дружбы между нами не было. Окончив свой обход, мы заходили в какую-нибудь остерию и делили дневную выручку. Потом, в полном молчании, я выкуривал сигарету, а Милоне выпивал четверть литра вина. После обеда Милоне репетировал свои трюки перед зеркалом, а я спал или шел в кино.
Однажды вечером, когда дула трамонтана, окончив обход ресторанов по ту сторону Тибра, мы зашли, просто чтобы обогреться, в небольшую остерию на площади Мастаи. Это была длинная, узкая комната, похожая на коридор, с расставленными вдоль стен столиками, за которыми бедно одетые люди сидели, попивая хозяйское вино и закусывая чем-нибудь принесенным из дому и завернутым в газетную бумагу. Не знаю, что - вероятно, тщеславие, так как особой выгоды тут быть не могло - побудило Милоне выступить со своими трюками и здесь. Он выбрал одну из самых красивых песенок и, следуя своей обычной методе, то есть прибегая ко всяческим ужимкам и кривляниям, превратил ее в одно сплошное свинство.
Когда он кончил, раздалось два-три равнодушных хлопка, а вслед за тем из-за одного столика послышался голос:
- А ну-ка теперь я спою эту песню.
Я обернулся и увидел белокурого парня в комбинезоне, какие носят механики, красивого, как бог, который глядел на Милоне с таким бешенством, словно хотел съесть его живьем.
- Ты играй, - сказал он мне властно, - да начинай сначала.
Милоне немного смешался, но притворился, что устал, и тяжело рухнул на стул у двери. Паренек сделал мне знак начинать и запел. Я не скажу, чтоб он пел, как настоящий артист, но пел он с чувством, и голос его звучал мягко и ровно - ну, словом, пел он так, как нужно петь и как того требует сама песня. Кроме того, как я уже сказал, был он очень красив с этими своими курчавыми волосами, особенно если сравнить его с Милоне, таким противным и толстым. Он пел, стоя лицом к публике и время от времени бросая взгляд на свой столик, за которым осталась сидеть молоденькая девушка, и казалось, поет он только для нее. Кончив песню, он сделал пренебрежительный жест в сторону Милоне, словно хотел сказать: "Вот как надо петь!"; затем вернулся к столику, где его ждала девушка, а она вскинула руки и обняла его за шею. Откровенно говоря, аплодировали ему даже меньше, чем Милоне, - люди как-то не поняли, зачем, собственно, ему все это понадобилось. Но я понял его; и Милоне на сей раз тоже понял.
Пока играл, я то и дело поглядывал на Милоне и видел, как он несколько раз провел рукой по глазам и по лбу, скрытому под нависшими волосами, словно человек, который хочет отогнать одолевающую его дремоту. Однако ему не удавалось скрыть выражения горечи, написанной на его лице, которое я никогда раньше таким не видел; и с каждой новой строфой, пропетой молодым певцом, эта горечь все росла и росла. Наконец он поднялся, потягиваясь и притворно зевая, и сказал:
- Ну, пора идти спать... Меня здорово ко сну клонит...
Мы расстались на углу улицы, условившись, как всегда, встретиться на следующий день. Так что все, что произошло этой ночью, я уже после додумал. И то, что вы сейчас услышите, - только мои предположения, не больше. Я уже говорил, что Милоне загордился, вообразив, должно быть, что он великий артист, тогда как на деле был всего-навсего жалким шутом, развлекающим людей, пока те едят. Поступок белокурого парня в комбинезоне заставил его упасть с неба на землю. Мне думается, что, пока парень пел, Милоне должен был внезапно увидеть себя в настоящем свете - тем, чем он был, а не чем считал себя до сих пор, - неуклюжим, грузным человеком почти пятидесяти лет, который надел слюнявку и, сюсюкая, декламирует детские стишки. К тому же он, мне кажется, понял, что не сможет сколько-нибудь сносно петь, даже если заключит сделку с самим дьяволом. Он ведь годился лишь на то, чтобы смешить, но смешить он не умел без того, чтоб не обливать грязью некоторые чувства. А чувства эти были как раз тем, чего ему в жизни не хватало, чего ему никогда не привелось испытать.
Но, повторяю, все это только мои предположения. Известно лишь, что на следующее утро портниха, у которой Милоне снимал комнату, нашла его с петлей на шее на окне, за занавеской, в том самом месте, где обычно вешают клетки с канарейками. Проходившие мимо люди останавливались, увидев за стеклом окна болтавшиеся в воздухе ноги. Озлобленный, как все самоубийцы, он запер дверь на ключ и придвинул к ней комод с зеркалом. Быть может, ему захотелось еще раз взглянуть на себя, как он обычно делал, репетируя роль, в тот самый момент, когда он набросит себе на шею петлю. Словом, дверь пришлось взломать, зеркало упало и разбилось. Милоне похоронили на кладбище Верано, и провожал его один только я, на этот раз без гитары. Портниха поставила на комод новое зеркало и утешилась тем, что довольно выгодно продала веревку, разрезав ее на куски.
Фальшивая ассигнация
Я проходил по площади Рисорджименто, когда услышал, что кто-то меня окликнул:
- Как дела, молодой человек?
Это оказался Стайано. Мы дружили с ним в те времена, когда оба торговали сигаретами на черном рынке виа дель Гамберо. Он был хорошо одет это мне сразу бросилось в глаза. Когда я сообщил ему, что в настоящее время ничем не занят (у меня не было никакой специальности, поэтому я не мог назвать себя безработным), он взял меня под руку и сказал, что готов устроить мне легкий ежедневный заработок в одну, две, а то и три тысячи лир. Я спросил, каким образом. Он начал издалека. Сказал, что настали, мол, трудные времена и что теперь даже тот, кто имеет специальность и отлично знает свое дело, не может заработать на кусок хлеба. Сказал, что в нынешние времена все люди делятся на две категории: на тех, у кого есть мужество, и на тех, у кого его нет; что первые всегда добиваются успеха, а вторые вечно остаются в дураках. Он уверен, что я принадлежу к первой категории, потому что помнит меня по прошлым временам, а ведь они были не легче нынешних. Предложение, которое он мне намерен сделать, возможно, удивит меня, но я не должен его перебивать, а сказать только "да" или "нет". Я помалкивал, а про себя думал: "Должно быть, Стайано действительно предложит мне что-нибудь из ряда вон выходящее, потому что обычно он не делал столько всяких оговорок". Наконец он кончил, и я спросил его, в чем же, собственно, дело. Он сразу же ответил:
- Надо тратить деньги.
- Тратить деньги?
- Да, да. Я даю тебе ассигнацию, например, в пять тысяч лир... Ты ходишь, прогуливаешься, изучаешь обстановку... Затем платишь, ну, скажем, за кофе или пачку сигарет... Сдачу приносишь мне, а я отдаю тебе третью часть.
- Треть настоящими лирами? - перебил я его, желая показать, что понял, в чем дело.
- Конечно настоящими. За кого ты меня принимаешь?
- А если меня поймают?
- Ничего особенного. Ты сразу же говоришь, что знаешь, кто подсунул тебе фальшивую ассигнацию, и забираешь ее обратно, притворившись крайне возмущенным.
Я хотел ответить: "Ты с ума сошел, на такие дела я никогда не пойду" и не знаю, как уж у меня вырвалось:
- Ладно... Договорились.
Я не мог бы даже сказать, как все это произошло, - настолько я был поражен тем, что согласился и продолжал поддакивать. Одним словом, он вручил мне бумажку в десять тысяч лир, сказав, что хочет сегодня же испытать меня, и назначил мне свидание в восемь часов вечера в сквере на площади Рисорджименто. А было это в два часа дня.
И вот я уже прохаживаюсь с фальшивой ассигнацией в десять тысяч лир в кармане, надеясь заработать, шутя и играя, не меньше трех тысяч лир. Я вдруг почувствовал себя богатым и беззаботным, словно впереди у меня было не несколько часов, а целая неделя или даже месяц. До того, как мне надо будет разменять фальшивую ассигнацию, - а это, казалось мне, настанет еще очень нескоро - я могу пожить в полное свое удовольствие. Кроме десяти тысяч Стайано, у меня в кармане лежало около полутора тысяч настоящих лир, и я подумал, что могу их спустить, так как теперь мне надолго обеспечен твердый ежедневный заработок в две-три тысячи. Я отправился в ближайшую остерию на виа Унита и впервые за долгое время, в течение которого я питался одним хлебом, размоченным в жидком кофе, заказал себе настоящий завтрак: спагетти, барашка и литр вина. Расплачиваясь, я подумал было заплатить фальшивой бумажкой, но потом решил, что тогда я получу от Стайано на триста лир меньше, и оставил ее для покупки какой-нибудь мелочи, кофе или сигарет, как мне и советовал мой приятель. Я расплатился настоящими лирами и, засунув руки в карманы, ковыряя зубочисткой во рту, вышел на виа Кола ди Риенцо.
Стояла весна, по небу бежали белые облачка, дул теплый ветер. То и дело шел дождь, но вслед за тем сразу же показывалось солнце. Я взглянул на деревья, на которых уже начали появляться зеленые листочки, и мне захотелось за город, захотелось растянуться на траве и, ни о чем не думая, смотреть в небо. Но за город хорошо ездить с девушкой, одному как-то скучно. А девушки у меня не было, и я совершенно не представлял себе, как бы ее раздобыть. Так, думая обо всем этом, я медленно прошел всю виа Кола ди Риенцо, пересек площадь Либерта, перешел через мост и оказался на площади Фламинио. Подойдя к трамвайной остановке, я огляделся вокруг. Обычно я робок с женщинами, прежде всего потому, что у меня никогда не бывает денег. Но вот что значит почувствовать себя богатым! Я заметил девушку - не похоже было, чтобы она ожидала трамвая, - она мне понравилась и, не долго думая, я заговорил с ней. Это была краснощекая брюнетка с большими черными глазами. Одета она была скромно - красная вязаная кофточка, коричневая юбка, подвернутые носочки. Девушка сказала, что она горничная, что зовут ее Матильда и что родом она из одного местечка под Римом, кажется, из Капраника. Она искала себе место, а пока жила на пансионе у монахинь, у которых был монастырь и в ее родном местечке. Она разговаривала со мной сдержанно и сухо, но стоило мне назвать ее два-три раза "синьориной", и она стала более любезной.
- Вы, синьорина, - сказал я, - конечно, не знакомы с Римом... Хотите я вам его покажу?
Делая вид, что она не знает, как ей поступить, девушка ответила:
- По правде, я должна была бы явиться к одной синьоре...
В общем, я предложил показать ей стадион "Форо Италико" и, поколебавшись немного, она согласилась.
В трамвае я все время шутил; девушка слушала меня серьезно, а потом вдруг разражалась громким смехом, закрывая при этом лицо руками, как настоящая крестьянка. Мы сошли у моста Мильвио и направились по набережной к обелиску. Я знал эти места, и мне было известно, что за стадионом есть холм, а на нем - лужайки; там нам никто не помешает. Но мне хотелось все-таки показать ей стадион. Он действительно великолепен: вокруг трибун расположены статуи, каждая из которых изображает какой-нибудь вид спорта. На стадионе не было ни души. В торжественной тишине он показался мне очень красивым - статуи словно тянулись к проплывающим над ними облакам. Но девушку это не тронуло, даже когда я объяснил ей, что все статуи сделаны из глыб настоящего мрамора и что каждая из них весит больше тонны. Она только заметила, что статуи кажутся ей неприличными. Я ответил, что это ведь не живые люди. А статуи так и должны быть голыми, иначе это не статуи. Чтобы ублажить ее, я взял карандаш и на икре одной статуи, изображающей юношу с боксерскими перчатками, перекинутыми через плечо, написал: "Аттилио любит Матильду". Потом предложил ей прочесть. Она ответила, что не умеет читать. Так я узнал, что она к тому же еще и неграмотная. Мы направились к холму. Теперь она уже не была больше такой любезной. Когда мы подошли к тропинке, ведущей на холм, она отказалась идти дальше, заявив:
- Ты что, меня дурой считаешь? Ошибаешься, не такая уж я дура... Поехали обратно в город.
Я попробовал потащить ее - не тут-то было: она так двинула меня в грудь, что я едва устоял на ногах.
Тем же трамваем мы вернулись на площадь Фламинио. Чтобы она не сердилась, я повел ее в бар и угостил кофе с пирожными. Было пять часов, и я предложил сходить в кино, где, кроме цветного фильма, демонстрировалась хроника о футбольном матче Италия - Австрия. Она снова заставила себя упрашивать, повторяя, что должна явиться к своей синьоре. Но это были обычные деревенские штучки: она просто набивала себе цену. Как только она увидела, что я потерял терпение и собираюсь с ней распрощаться, она сразу же согласилась.
Тот, настоящий хам, ответил, не поднимая глаз от газеты, которую в это время читал:
- Посидите немного... Подождите своей очереди.
Агата повернулась и увидела меня. В эту минуту я восторгался ею: она издали кивнула мне и уселась в противоположном углу, словно мы были едва знакомы.
Но мне стало жаль ее, когда я увидел, как она оделась, как подготовилась, накрасилась, начистила перышки: она действительно поверила в то, будто ее вызвала кинофирма. Я понял, что жестоко было воспользоваться этим предлогом. И все-таки я не мог не радоваться: наконец-то я снова видел ее. Мы довольно долго прождали в приемной, наполненной кинематографистами, которые расхаживали из угла в угол, курили и болтали между собой. Агата то и дело открывала сумочку, смотрелась в зеркальце, оправляла локоны, подкрашивала губы и пудрила нос. Она сидела, положив ногу на ногу, и сейчас ее ноги могли показаться даже красивыми. Она ни разу не взглянула на меня, а я не спускал с нее глаз.
Наконец подошла ее очередь. Она вошла в кабинет помощника режиссера и пробыла там около двух минут. Затем так же гордо вышла. Было условлено, что помощник режиссера посмотрит ее фотографии и скажет:
- Синьорина, возможно, что вы скоро понадобитесь нам... Будьте готовы, в один из ближайших дней мы вас вызовем.
И все. Но для Агаты этого было вполне достаточно. Она вошла в кабинет бедной девушкой, а вышла оттуда, воображая себя уже известной киноактрисой, может быть, даже звездой.
Я тоже поднялся и пошел следом за ней по длинным пустым коридорам. Она неторопливо ступала своими кривыми ногами - гордая и высокомерная. В том месте, где коридоры пересекались, она на мгновение замешкалась, не зная, куда идти, потом повернула к вестибюлю и вышла на улицу.
Павильоны киностудии расположены на окраине, вдоль шоссе. С одной стороны дороги тянутся залитые октябрьским солнцем поля, с другой высокие, словно башни, дома с бесчисленным количеством окон, на которых сушится белье. В этих домах живут рабочие. Агата медленно шла мимо домов. Вскоре я догнал ее и, задыхаясь, окликнул:
- Агата!
Она взглянула на меня и бросила, почти не оборачиваясь:
- Привет, Джино...
Я выпалил единым духом свою скорбную мольбу:
- Агата, почему ты не хочешь меня видеть?.. Я так тебя люблю... Почему ты не любишь меня?.. Агата, давай как-нибудь увидимся.
- Разве ты не видишь меня сейчас? - спросила она, пожимая плечами.
- Агата, - сказал я,- ты выйдешь за меня замуж?
- И не подумаю, - ответила она, продолжая идти.
- Почему?
- А чем ты сейчас занимаешься?
- Работаю дублером, но...
- Почему ты непременно хочешь стать актером? - ехидно спросила она. Неужели ты не понимаешь, что это не для тебя?.. Работаешь дублером и хочешь жениться на мне... Ты что, считаешь меня дурой?
- Агата! - воскликнул я с отчаянием, хватая ее за руку. Она резко вырвалась. Это меня очень обидело, и я совсем потерял голову и крикнул: Дублер все-таки лучше, чем ничего... Ты что, думаешь, что сегодня тебе звонили всерьез? Это я попросил помощника режиссера вызвать тебя... Потому что мне захотелось тебя увидеть... Тебе, дорогая моя, не поручат даже шум за кадром.
Я сразу же пожалел о сказанном, но было уже поздно. По ее поведению я понял, что она поверила мне. Я понял также, что, сказав ей это, утратил всякую надежду на то, что она ко мне вернется.
Агата ничего не ответила, не остановилась, не изменилась в лице, не взглянула на меня: она продолжала идти, медленно, спокойно, держа под мышкой сумочку. Я семенил рядом, умоляя ее простить меня. Но она делала вид, что не замечает меня. Глядя прямо перед собой, Агата неторопливо шла по пустынной улице мимо полей и домов, в которых живут рабочие. Наконец, убедившись, что она не желает меня слушать, я остановился посреди тротуара и стал смотреть, как она удаляется. Должно быть, она испытала страшное разочарование. Но об этом можно было догадаться только по ее походке. До этого она была гордой и самодовольной, а теперь стала такой печальной. Агата шла, немного понурив голову. Мне стало жаль ее, и я вдруг почувствовал, что никогда еще не любил ее так сильно. Я открыл рот, чтобы крикнуть: "Агата!", но в это самое мгновенье она свернула в переулок и скрылась. Я успел только произнести первое "А" имени Агата и остался один на пустынной улице.
Паяц
В ту зиму, просто чтобы испробовать еще одну профессию, я стал бродить по ресторанам, аккомпанируя на гитаре одному приятелю, который пел. Его имя было Милоне, но все звали его "учитель", потому что когда-то он преподавал шведскую гимнастику. Это был здоровенный мужчина лет пятидесяти или около того, не то чтобы очень жирный, но широкий и коренастый, с толстым, угрюмым лицом и грузным телом, под которым жалобно скрипели стулья, когда он садился. Я играл на гитаре в своей обычной манере, серьезно, сидя спокойно, почти не шевелясь и опустив глаза, потому что ведь я артист, а не шут; но зато Милоне вечно изображал из себя шута. Он начинал словно невзначай, прислонившись к стене, засунув под мышки большие пальцы рук. В надвинутой на глаза шляпе, с огромным брюхом, вылезавшим из брюк и перехваченным снизу ремнем, который вот-вот лопнет, он был похож на пьяницу, тихонько скулящего под луной. Но вот мало-помалу он входил в роль и начинал не то чтоб петь (у него не было ни голоса, ни слуха), а скорее давать представление или, лучше сказать, паясничать. Его специальностью были чувствительные песни, самые известные, те, которые обычно так трогают и волнуют; но в его устах эти песенки из трогательных становились пошлыми и смешными, потому что он умел все осмеять, и притом совсем по-особому, как-то неприятно, горько. Не знаю, в чем тут было дело: может, в молодости его обидела какая-нибудь женщина или таким уж он уродился, с этим вот грубым, насмешливым характером, но только ему доставляло удовольствие обливать грязью все светлое и хорошее. Он не просто изображал, нет, он вкладывал в свои шутовские выходки какую-то непонятную страсть, ненависть, и остается только предположить, что люди за едой тупеют, если слушатели его не замечали, что то, что он делает, не смешно, а гадко и страшно. Особенно превосходил он самого себя, передразнивая жесты, взгляды и ужимки женщин, высмеивая их слабости и недостатки. Что делает обычно женщина? Кокетливо улыбается? Вот он и скалит зубы из-под полей надвинутой на лоб шляпы, как дешевая потаскушка. Немножко, как говорится, вихляет бедрами? Что ж. Он трясет животом, непристойно выставив зад, толстый и тяжелый, как туго набитый мешок. Лепечет что-нибудь нежным голоском? И он, глядишь, складывает губы в трубочку и пищит при этом так приторно, так противно, что просто тошнит. Короче говоря, он не знал меры и переходил всякие границы, делался пошлым, омерзительным. Мне иногда просто самому стыдно становилось, потому что одно дело аккомпанировать на гитаре певцу, а другое - подыгрывать шуту. А потом я помнил, как совсем недавно аккомпанировал прекрасному артисту, который пел те же самые песни по-настоящему, серьезно. И мне было больно видеть, во что превращают эти песни, какими они становятся гадкими и непристойными просто и узнать нельзя. Я как-то раз сказал ему об этом, когда мы брели по улице, направляясь из одного ресторана в другой. И прибавил:
- И что худого сделали тебе женщины?
После своих шутовских представлений он всегда становился рассеянным и угрюмым, словно в голове у него бродили невесть какие мрачные мысли.
- Ничего, - ответил он, - ничего они мне не сделали.
- Я потому спрашиваю, - пояснил я, - что ты высмеиваешь их с такой страстью...
На этот раз он не ответил, и разговор на том и кончился.
Я бы давно ушел от него, если б не хороший заработок; потому что, как это ни покажется невероятным, он со своими пошлыми выходками делал большие сборы, чем настоящие певцы, поющие прекрасные песни. Мы исполняли свои номера по большей части в ресторанах средней руки, не слишком роскошных, вернее даже просто в тратториях подороже, куда люди приходят хорошенько поесть и повеселиться. Так вот, как только мы входили и я тихонько вынимал из футляра свою гитару, из-за столиков, которые все всегда были заняты, слышалось:
- А, учитель!.. Вот и учитель... Поди сюда, учитель!
Угрюмый, неопрятный, с наглым взглядом, Милоне развязной походкой выходил вперед со словами: "К вашим услугам!" И это "к вашим услугам" он говорил уже ломаясь и паясничая, так что все покатывались со смеху. Тут поспевали макароны с сыром, и, пока трактирщик обносил гостей, Милоне своим надтреснутым голосом объявлял:
- Прекраснейшая песенка: "Когда Розина приезжает в город..." Я буду изображать Розину.
Вы только представьте себе: глядя, как он изображает Розину, пуская в ход обычные пошлые трюки, люди застывали на месте, не успев донести до рта вилку со свисающими с нее макаронами. И не думайте, что это были какие-нибудь мясники или что-нибудь подобное; нет, это все был народ изысканный: мужчины в темно-синих костюмах с напомаженными волосами, в галстуках, заколотых жемчужной булавкой; женщины в мехах, сплошь увешанные драгоценностями, нежные и изящные. И глядя, как Милоне паясничает, они говорили:
- Это потрясающе... Это просто потрясающе!
А бывало кто-нибудь из них с тревогой воскликнет:
- Пожалуйста, никому не рассказывайте о том, что мы его открыли... не то его избалуют и испортят.
Среди других пошлостей была в репертуаре Милоне песенка, исполняя которую он в одном месте, чтоб еще более высмеять ее героя, производил ртом звук, который я не решусь здесь описать. Так что ж вы думаете? Как раз эту песенку обычно просили повторить самые очаровательные женщины.
Надо сказать, что от такого успеха у Милоне несколько закружилась голова. Он снимал на виа Чимарра меблированную комнату, темную и сырую, у одной портнихи. И теперь каждый раз, когда я заходил за ним, я заставал его перед зеркалом - репетирующим какую-нибудь новую пошлую выдумку, какую-нибудь новую непристойность. Он делал это с мрачным упорством, словно великий актер, репетирующий роль. А я, сидя на кровати и глядя, как он трясет животом перед зеркалом, стоящим на комоде, спрашивал себя: уж не помешался ли он?
- Не пора ли тебе, - сказал я ему однажды, - выдумать что-нибудь трогательное, волнующее?
А он в ответ:
- Вот и видно, что ты ничего не понимаешь... Люди за едой хотят смеяться, а не переживать... И я, - прибавил он мрачно, - помогаю им смеяться.
Вскоре, одолеваемый все той же жаждой совершенствования, он придумал брать с собой чемоданчик с некоторыми принадлежностями дамского туалета, ну, к примеру, с разными там шляпками, косыночками и юбками, и надевать их тут же на месте, чтоб выходило еще смешнее. Наряжаться женщиной стало его любимым занятием, и невозможно описать, какая это была мука - смотреть, как он, кривляясь, вертится перед посетителями, надвинув на самые глаза шляпку и напялив женскую юбку, из-под которой торчали его толстые ноги в брюках. В конце концов, не зная, что бы еще такое придумать, он потребовал, чтобы и я тоже стал паясничать, когда играю на гитаре. Но тут уж я решительно отказался.
Мы старались обойти как можно больше ресторанов и обычно совершали свой обход с двенадцати до трех и с восьми до полуночи. Обходили мы рестораны по районам: один день те, что поблизости от площади Испании, назавтра - у площади Венеции, на третий день - в районе Трастевере, а иногда возле вокзала. Пока мы шли по улице из одного ресторана в другой, мы не разговаривали: никакой дружбы между нами не было. Окончив свой обход, мы заходили в какую-нибудь остерию и делили дневную выручку. Потом, в полном молчании, я выкуривал сигарету, а Милоне выпивал четверть литра вина. После обеда Милоне репетировал свои трюки перед зеркалом, а я спал или шел в кино.
Однажды вечером, когда дула трамонтана, окончив обход ресторанов по ту сторону Тибра, мы зашли, просто чтобы обогреться, в небольшую остерию на площади Мастаи. Это была длинная, узкая комната, похожая на коридор, с расставленными вдоль стен столиками, за которыми бедно одетые люди сидели, попивая хозяйское вино и закусывая чем-нибудь принесенным из дому и завернутым в газетную бумагу. Не знаю, что - вероятно, тщеславие, так как особой выгоды тут быть не могло - побудило Милоне выступить со своими трюками и здесь. Он выбрал одну из самых красивых песенок и, следуя своей обычной методе, то есть прибегая ко всяческим ужимкам и кривляниям, превратил ее в одно сплошное свинство.
Когда он кончил, раздалось два-три равнодушных хлопка, а вслед за тем из-за одного столика послышался голос:
- А ну-ка теперь я спою эту песню.
Я обернулся и увидел белокурого парня в комбинезоне, какие носят механики, красивого, как бог, который глядел на Милоне с таким бешенством, словно хотел съесть его живьем.
- Ты играй, - сказал он мне властно, - да начинай сначала.
Милоне немного смешался, но притворился, что устал, и тяжело рухнул на стул у двери. Паренек сделал мне знак начинать и запел. Я не скажу, чтоб он пел, как настоящий артист, но пел он с чувством, и голос его звучал мягко и ровно - ну, словом, пел он так, как нужно петь и как того требует сама песня. Кроме того, как я уже сказал, был он очень красив с этими своими курчавыми волосами, особенно если сравнить его с Милоне, таким противным и толстым. Он пел, стоя лицом к публике и время от времени бросая взгляд на свой столик, за которым осталась сидеть молоденькая девушка, и казалось, поет он только для нее. Кончив песню, он сделал пренебрежительный жест в сторону Милоне, словно хотел сказать: "Вот как надо петь!"; затем вернулся к столику, где его ждала девушка, а она вскинула руки и обняла его за шею. Откровенно говоря, аплодировали ему даже меньше, чем Милоне, - люди как-то не поняли, зачем, собственно, ему все это понадобилось. Но я понял его; и Милоне на сей раз тоже понял.
Пока играл, я то и дело поглядывал на Милоне и видел, как он несколько раз провел рукой по глазам и по лбу, скрытому под нависшими волосами, словно человек, который хочет отогнать одолевающую его дремоту. Однако ему не удавалось скрыть выражения горечи, написанной на его лице, которое я никогда раньше таким не видел; и с каждой новой строфой, пропетой молодым певцом, эта горечь все росла и росла. Наконец он поднялся, потягиваясь и притворно зевая, и сказал:
- Ну, пора идти спать... Меня здорово ко сну клонит...
Мы расстались на углу улицы, условившись, как всегда, встретиться на следующий день. Так что все, что произошло этой ночью, я уже после додумал. И то, что вы сейчас услышите, - только мои предположения, не больше. Я уже говорил, что Милоне загордился, вообразив, должно быть, что он великий артист, тогда как на деле был всего-навсего жалким шутом, развлекающим людей, пока те едят. Поступок белокурого парня в комбинезоне заставил его упасть с неба на землю. Мне думается, что, пока парень пел, Милоне должен был внезапно увидеть себя в настоящем свете - тем, чем он был, а не чем считал себя до сих пор, - неуклюжим, грузным человеком почти пятидесяти лет, который надел слюнявку и, сюсюкая, декламирует детские стишки. К тому же он, мне кажется, понял, что не сможет сколько-нибудь сносно петь, даже если заключит сделку с самим дьяволом. Он ведь годился лишь на то, чтобы смешить, но смешить он не умел без того, чтоб не обливать грязью некоторые чувства. А чувства эти были как раз тем, чего ему в жизни не хватало, чего ему никогда не привелось испытать.
Но, повторяю, все это только мои предположения. Известно лишь, что на следующее утро портниха, у которой Милоне снимал комнату, нашла его с петлей на шее на окне, за занавеской, в том самом месте, где обычно вешают клетки с канарейками. Проходившие мимо люди останавливались, увидев за стеклом окна болтавшиеся в воздухе ноги. Озлобленный, как все самоубийцы, он запер дверь на ключ и придвинул к ней комод с зеркалом. Быть может, ему захотелось еще раз взглянуть на себя, как он обычно делал, репетируя роль, в тот самый момент, когда он набросит себе на шею петлю. Словом, дверь пришлось взломать, зеркало упало и разбилось. Милоне похоронили на кладбище Верано, и провожал его один только я, на этот раз без гитары. Портниха поставила на комод новое зеркало и утешилась тем, что довольно выгодно продала веревку, разрезав ее на куски.
Фальшивая ассигнация
Я проходил по площади Рисорджименто, когда услышал, что кто-то меня окликнул:
- Как дела, молодой человек?
Это оказался Стайано. Мы дружили с ним в те времена, когда оба торговали сигаретами на черном рынке виа дель Гамберо. Он был хорошо одет это мне сразу бросилось в глаза. Когда я сообщил ему, что в настоящее время ничем не занят (у меня не было никакой специальности, поэтому я не мог назвать себя безработным), он взял меня под руку и сказал, что готов устроить мне легкий ежедневный заработок в одну, две, а то и три тысячи лир. Я спросил, каким образом. Он начал издалека. Сказал, что настали, мол, трудные времена и что теперь даже тот, кто имеет специальность и отлично знает свое дело, не может заработать на кусок хлеба. Сказал, что в нынешние времена все люди делятся на две категории: на тех, у кого есть мужество, и на тех, у кого его нет; что первые всегда добиваются успеха, а вторые вечно остаются в дураках. Он уверен, что я принадлежу к первой категории, потому что помнит меня по прошлым временам, а ведь они были не легче нынешних. Предложение, которое он мне намерен сделать, возможно, удивит меня, но я не должен его перебивать, а сказать только "да" или "нет". Я помалкивал, а про себя думал: "Должно быть, Стайано действительно предложит мне что-нибудь из ряда вон выходящее, потому что обычно он не делал столько всяких оговорок". Наконец он кончил, и я спросил его, в чем же, собственно, дело. Он сразу же ответил:
- Надо тратить деньги.
- Тратить деньги?
- Да, да. Я даю тебе ассигнацию, например, в пять тысяч лир... Ты ходишь, прогуливаешься, изучаешь обстановку... Затем платишь, ну, скажем, за кофе или пачку сигарет... Сдачу приносишь мне, а я отдаю тебе третью часть.
- Треть настоящими лирами? - перебил я его, желая показать, что понял, в чем дело.
- Конечно настоящими. За кого ты меня принимаешь?
- А если меня поймают?
- Ничего особенного. Ты сразу же говоришь, что знаешь, кто подсунул тебе фальшивую ассигнацию, и забираешь ее обратно, притворившись крайне возмущенным.
Я хотел ответить: "Ты с ума сошел, на такие дела я никогда не пойду" и не знаю, как уж у меня вырвалось:
- Ладно... Договорились.
Я не мог бы даже сказать, как все это произошло, - настолько я был поражен тем, что согласился и продолжал поддакивать. Одним словом, он вручил мне бумажку в десять тысяч лир, сказав, что хочет сегодня же испытать меня, и назначил мне свидание в восемь часов вечера в сквере на площади Рисорджименто. А было это в два часа дня.
И вот я уже прохаживаюсь с фальшивой ассигнацией в десять тысяч лир в кармане, надеясь заработать, шутя и играя, не меньше трех тысяч лир. Я вдруг почувствовал себя богатым и беззаботным, словно впереди у меня было не несколько часов, а целая неделя или даже месяц. До того, как мне надо будет разменять фальшивую ассигнацию, - а это, казалось мне, настанет еще очень нескоро - я могу пожить в полное свое удовольствие. Кроме десяти тысяч Стайано, у меня в кармане лежало около полутора тысяч настоящих лир, и я подумал, что могу их спустить, так как теперь мне надолго обеспечен твердый ежедневный заработок в две-три тысячи. Я отправился в ближайшую остерию на виа Унита и впервые за долгое время, в течение которого я питался одним хлебом, размоченным в жидком кофе, заказал себе настоящий завтрак: спагетти, барашка и литр вина. Расплачиваясь, я подумал было заплатить фальшивой бумажкой, но потом решил, что тогда я получу от Стайано на триста лир меньше, и оставил ее для покупки какой-нибудь мелочи, кофе или сигарет, как мне и советовал мой приятель. Я расплатился настоящими лирами и, засунув руки в карманы, ковыряя зубочисткой во рту, вышел на виа Кола ди Риенцо.
Стояла весна, по небу бежали белые облачка, дул теплый ветер. То и дело шел дождь, но вслед за тем сразу же показывалось солнце. Я взглянул на деревья, на которых уже начали появляться зеленые листочки, и мне захотелось за город, захотелось растянуться на траве и, ни о чем не думая, смотреть в небо. Но за город хорошо ездить с девушкой, одному как-то скучно. А девушки у меня не было, и я совершенно не представлял себе, как бы ее раздобыть. Так, думая обо всем этом, я медленно прошел всю виа Кола ди Риенцо, пересек площадь Либерта, перешел через мост и оказался на площади Фламинио. Подойдя к трамвайной остановке, я огляделся вокруг. Обычно я робок с женщинами, прежде всего потому, что у меня никогда не бывает денег. Но вот что значит почувствовать себя богатым! Я заметил девушку - не похоже было, чтобы она ожидала трамвая, - она мне понравилась и, не долго думая, я заговорил с ней. Это была краснощекая брюнетка с большими черными глазами. Одета она была скромно - красная вязаная кофточка, коричневая юбка, подвернутые носочки. Девушка сказала, что она горничная, что зовут ее Матильда и что родом она из одного местечка под Римом, кажется, из Капраника. Она искала себе место, а пока жила на пансионе у монахинь, у которых был монастырь и в ее родном местечке. Она разговаривала со мной сдержанно и сухо, но стоило мне назвать ее два-три раза "синьориной", и она стала более любезной.
- Вы, синьорина, - сказал я, - конечно, не знакомы с Римом... Хотите я вам его покажу?
Делая вид, что она не знает, как ей поступить, девушка ответила:
- По правде, я должна была бы явиться к одной синьоре...
В общем, я предложил показать ей стадион "Форо Италико" и, поколебавшись немного, она согласилась.
В трамвае я все время шутил; девушка слушала меня серьезно, а потом вдруг разражалась громким смехом, закрывая при этом лицо руками, как настоящая крестьянка. Мы сошли у моста Мильвио и направились по набережной к обелиску. Я знал эти места, и мне было известно, что за стадионом есть холм, а на нем - лужайки; там нам никто не помешает. Но мне хотелось все-таки показать ей стадион. Он действительно великолепен: вокруг трибун расположены статуи, каждая из которых изображает какой-нибудь вид спорта. На стадионе не было ни души. В торжественной тишине он показался мне очень красивым - статуи словно тянулись к проплывающим над ними облакам. Но девушку это не тронуло, даже когда я объяснил ей, что все статуи сделаны из глыб настоящего мрамора и что каждая из них весит больше тонны. Она только заметила, что статуи кажутся ей неприличными. Я ответил, что это ведь не живые люди. А статуи так и должны быть голыми, иначе это не статуи. Чтобы ублажить ее, я взял карандаш и на икре одной статуи, изображающей юношу с боксерскими перчатками, перекинутыми через плечо, написал: "Аттилио любит Матильду". Потом предложил ей прочесть. Она ответила, что не умеет читать. Так я узнал, что она к тому же еще и неграмотная. Мы направились к холму. Теперь она уже не была больше такой любезной. Когда мы подошли к тропинке, ведущей на холм, она отказалась идти дальше, заявив:
- Ты что, меня дурой считаешь? Ошибаешься, не такая уж я дура... Поехали обратно в город.
Я попробовал потащить ее - не тут-то было: она так двинула меня в грудь, что я едва устоял на ногах.
Тем же трамваем мы вернулись на площадь Фламинио. Чтобы она не сердилась, я повел ее в бар и угостил кофе с пирожными. Было пять часов, и я предложил сходить в кино, где, кроме цветного фильма, демонстрировалась хроника о футбольном матче Италия - Австрия. Она снова заставила себя упрашивать, повторяя, что должна явиться к своей синьоре. Но это были обычные деревенские штучки: она просто набивала себе цену. Как только она увидела, что я потерял терпение и собираюсь с ней распрощаться, она сразу же согласилась.