- Ну ясное дело... мог упасть из вытяжной трубы... Это случается...
   И ничего больше не добавив, ушел на кухню со своей кастрюлей и со своим тараканом. Мы переглянулись, ошеломленные.
   - Я голоден и буду есть! - заявил наконец Амилькаре, берясь за вилку.
   Мы последовали его примеру, преодолевая отвращение. И только одна Джемма не притронулась к еде, сказав, что ей противно.
   Стало еще холоднее, и, доев спагетти, мы все отправились за своими пальто и теперь сидели за столом одетые. Снова появился хозяин и поспешно расставил перед нами порции курицы и аббакио. Курица была тощая, сухая, такую подают в закусочной четвертого разряда. А аббакио все состояло из ребер, кожи и жира, да вдобавок верно осталось от утра, а теперь его разогрели. Амилькаре вонзил в кусок мяса вилку, поднял его кверху и закричал в бешенстве.
   - Да ведь это есть невозможно!.. Хозяин! Хозяин!
   И снова появляется хозяин с мрачной физиономией. Амилькаре спрашивает его:
   - Можете вы мне объяснить, почему вы держите тратторию?
   - А что же мне по-вашему делать?
   - Да что угодно - подметать улицы, быть вагоновожатым, могильщиком, но только не хозяином ресторана.
   В общем, началась новая перепалка, правда, довольно вялая, потому что хозяин был настолько погружен в свою мрачную задумчивость, что даже не очень обижался. Так продолжалось до тех пор, пока из кухни не высунулся повар в колпаке и не позвал хозяина. Тот ушел. Амилькаре крикнул повару:
   - Эй, повар... Вы нас отравили!
   Повар исчез, даже не удостоив его ответом, а мы снова принялись сражаться с бараньими ребрами и куриными костями.
   Настроение у всех было прескверное; мы замерзли хуже, чем на улице; желудки были набиты какой-то скверно приготовленной дрянью, к тому же еще и плохо перевариваемой. Амилькаре, который наконец понял, какую допустил ошибку, захотел хоть немного исправить положение и заказал две бутылки красного вина и бисквиты. Только это вино и бисквиты оказались единственно приличной едой за весь вечер. Но и тут заслуга не принадлежала хозяину; бутылки были запечатанные, а бисквит прибыл из Милана. Мы выпили вина - это была барбера, закусили бисквитом и немного согрелись.
   Между тем ресторан опустел; кроме нас, в нем оставалась только компания молодых людей за соседним столиком. Они играли в карты, и вскоре к ним присоединились хозяин и повар. Ремо, весь вечер не перестававший шутить с Джеммой и приободренный вином, захотел спеть. Он всегда за десертом вызывался петь; я вовсе не хочу сказать, что он плохо пел, но только песни у него были вечно одни и те же, и мы все их знали наизусть. В этот вечер ему, разумеется, хотелось спеть для Джеммы, которая впервые была в нашей компании, и мы, угадав его желание, согласились послушать. Однако, чтобы вы могли представить, что такое пение Ремо, я должен описать это. Ремо маленького роста, лицо у него смуглое, яркое, низкий лоб весь покрыт черными кудряшками, глаза прищуренные, налитые кровью. И тем не менее, несмотря на эту несколько грубоватую внешность, Ремо, когда поет, не бывает вульгарен, а скорей даже наоборот - слащав. Он берет за руку девушку, которой предназначена его песня, наклоняется к ней и, зажмуривая глаза, сложив губки бантиком, тихо поет страстным, масляным, вкрадчивым голосом. К тому же у всех его песен рифмы очень однообразные: или это "енье" волненье, томленье, мленье, или "ты" - мечты, цветы, красоты. Итак, в этот вечер Ремо по своему обыкновению схватил за руку Джемму и начал ей петь, приблизив свое лицо к ее лицу, а мы все в замешательстве молчали и только смотрели на него. Джемма улыбалась, и эта улыбка ободрила его, - пропев одну песню, он начал вторую. Между тем за соседним столиком тоже замолчали и смотрели на нас; затем оттуда стали доноситься смешки, и наконец один из молодых людей запел, передразнивая Ремо, а другой, спрятав голову под стол, принялся мяукать по-кошачьи. Ремо, казалось, не замечал этого или делал вид, что не замечает. Он запел третью песню, но, поскольку за соседним столиком продолжали смеяться и мяукать, ему пришлось прервать пение, и он с достоинством сказал:
   - Хватит, мне, видно, лучше кончить...
   Но тут Сирио, которого это вовсе не касалось, неожиданно вмешался:
   - Пой... Не обращай внимания на невежественных, невоспитанных людей... Пой.
   И сразу же, точно по сигналу, невысокий кудрявый блондин в красном свитере, доходившем ему до самых ушей, поднялся из-за своего столика и, подойдя к Сирио, спросил:
   - Кто это - невежественные и невоспитанные люди? Сирио человек очень желчный и никого не боится. Он ответил:
   - Все вы!
   - Ах, вот как! Почему же это? Ведь мы находимся в ресторане... Это общественное место, и мы можем делать, что нам нравится.
   - И мы тоже делаем, что нам нравится... И именно поэтому заявляем вам, что вы, сидящие вон за тем столиком, невежи и дурно воспитаны.
   Тем временем хозяин, повар и двое приятелей блондина тоже поднялись и подошли к нам. А мы все за нашим столиком остались сидеть.
   Блондин заорал:
   - А ты-то кто такой? Что тебе надо? Можно узнать, что тебе надо?
   И с этими словами он протянул руку, словно хотел схватить Сирио за галстук,
   - Прочь руки, прочь! - заорал Сирио, он тоже вскочил на ноги и оказался носом к носу со своим противником. Сильным ударом он отбросил его руку. Тогда блондин взял Сирио за ворот пиджака и дернул назад. Обе наши дамы пронзительно взвизгнули. Ремо крикнул:
   - Перестаньте! Не связывайтесь!..
   Прошла какая-нибудь секунда. И вдруг совершенно неожиданно Амилькаре сорвался со своего места, схватил блондина за свитер на груди и, с бешенством нанося ему удары, загнал его в глубь комнаты. Стукнувшись о холодильник и припертый к нему, блондин отбивался, а Амилькаре навалился на него всем телом, словно хотел раздавить. И вдруг мы увидели, как широкая спина Амилькаре откинулась назад, он грохнулся навзничь и остался лежать неподвижно, как колода. Блондин, который оказался боксером, нанес ему короткий удар в подбородок, и нокаутированный Амилькаре распростерся на опилках, покрывавших пол.
   Все кончилось так, как и должно было кончиться: полиция записала наши фамилии, дамы плакали, Амилькаре держался рукою за подбородок и все повторял, что не заплатит ни единого сольдо; Сирио, Ремо и я оплатили счет, а хозяин кричал нам из кухни:
   - Зачем вы только ходите в ресторан? Сидели бы лучше дома!
   Едва мы вышли из траттории, как где-то наверху открылось окно и кто-то выбросил на улицу сверток объедков, угодивший Амилькаре прямо по голове.
   - Ах, простите! - крикнул тоненький голосок. - Это - для кошек.
   И в самом деле, кошек здесь было великое множество; они сидели и терпеливо дожидались, когда мы пройдем, чтобы приблизиться к свертку. Но Амилькаре, совсем потерявший голову и убежденный, бог знает почему, что это хозяин обстрелял его объедками, все порывался вернуться. И нам пришлось просто силой увести его, а он не переставая ругался и счищал со шляпы рыбью чешую. Одним словом, что называется - провели приятный вечерок.
   Шуточки жары
   Летом, наверное потому, что я еще молод и не привык чувствовать себя мужем и отцом семейства, мне всегда приходит охота куда-нибудь удрать. Летом в Риме в богатых домах с утра закрывают ставни, и свежий ночной воздух сохраняется в просторных комнатах; в такой квартире все на месте, все чисто, прибрано, в порядке; в полутьме поблескивают зеркала, мраморные полы, полированная мебель; даже тишина там какая-то прохладная, темная, успокаивающая. Захочешь пить - тебе приносят на подносе вкусный холодный напиток - лимонад или апельсинную воду в хрустальном бокале, и кусочки льда в нем весело звенят при помешивании, так что один этот звук уже тебя освежает.
   Другое дело в бедных домах. С первым жарким днем зной забирается в душные комнатушки и все лето оттуда не уходит. Хочется пить, но из крана в кухне течет теплая, как бульон, вода. В квартире негде повернуться. Кажется, что предметы - мебель, одежда, посуда - словно разбухли и так и лезут на тебя. Все сидят без пиджаков, а рубашки все равно влажные и пахнут потом. Если закроешь окно - задыхаешься, потому что ночная свежесть не проникает в эти две-три клетушки, где спят шесть человек; а в открытые окна врывается солнце и приносит все запахи улицы - горячего железа, пота и пыли. С наступлением жары и характеры у людей портятся, все раздражаются по пустякам, ссорятся. Но богатый в таких случаях возьмет да и уйдет куда-нибудь в глубь квартиры, на две-три комнаты подальше; а бедные люди остаются сидеть нос к носу друг с другом перед сальными тарелками и грязными стаканами или же должны совсем уходить из дому.
   В один из таких жарких дней, хорошенько перессорившись со всей семьей: с женой, потому что суп был слишком горяч и пересолен; с шурином, потому что он защищал жену, а, по-моему, не имел на это права, так как остался без работы и сидел у меня на шее; со свояченицей, потому что она была на моей стороне, а меня это злило, так как она попросту влюблена в меня и кокетничает; со своей матерью, потому что она пыталась меня успокоить; с отцом, который требовал, чтоб ему дали спокойно поесть, и, наконец, с дочкой, потому что она разревелась, - я вскочил, схватил со стула пиджак и заявил напрямик:
   - Знаете что? Вы мне все надоели. Увидимся в октябре, когда будет попрохладнее.
   И ушел из дому.
   Жена, бедняжка, выскочила на лестницу и, перегнувшись через перила, крикнула, что есть еще салат из огурцов, который я так люблю. Я ответил: "Ешь сама" - и вышел на улицу.
   Живем мы на виз Остиензе. Я перешел улицу и машинально направился к чугунному мосту у римского речного порта. Два часа - самое жаркое время дня; небо было сине-свинцовое от сирокко, словно подбитый глаз. Дойдя до моста, я прислонился к железным перилам, которые так и обжигали руку. Тибр, зажатый меж набережных, со своей грязно-желтой водой был похож на сточную канаву. Газгольдер, напоминающий обгорелый каркас здания, печи газового завода, силосные башни, трубопровод бензоцистерн, остроконечная крыша теплоэлектроцентрали обступали горизонт, и казалось, будто это не Рим, а какой-нибудь промышленный город Севера. Я постоял немного, глядя на Тибр, такой желтый, узкий, на баржу у пристани, груженную мешками с цементом, и мне стало смешно, что эта канавка зовется портом, так же как порты Генуи или Неаполя, куда заходят огромные корабли. Если бы я действительно захотел сбежать, то из этого "порта" я мог бы самое большее добраться до Фиумичино и поесть жареной рыбы, глядя на море.
   В конце концов я двинулся дальше, перешел мост и направился к пустырям, которые тянутся по ту сторону Тибра. Хоть я живу близко, но никогда здесь не бывал и не знал толком, куда шел. Сначала я зашагал по обычной асфальтовой дороге, по обе стороны которой были голые поля с грудами отбросов. Потом дорога превратилась в немощеную тропинку, а груды мусора поднимались уже целыми холмами. Я решил, что, видимо, попал в ту часть города, куда вывозят мусор со всего Рима; здесь не росло ни былинки и все кругом было засыпано бумажками, ржавыми консервными банками, кочерыжками, всякими отбросами пищи; пустырь был залит слепящим солнечным светом, остро пахло гнилью. Я остановился в нерешительности: идти вперед не хотелось, а возвращаться назад тоже желания не было. И вдруг я услышал, как кто-то причмокивает губами, словно подзывает собаку.
   Я обернулся, чтобы посмотреть на собаку. Но никаких собак не увидел, хотя среди всех этих куч мусора самое место было бродячим псам. Тогда я подумал, что, наверное, этот зов относится ко мне, и поглядел в ту сторону, откуда доносились звуки. За кучей отбросов я увидел лачугу, которой до сих пор не замечал. Это была крошечная покосившаяся хибарка с крышей из гофрированного железа. У дверей стояла белокурая девочка лет восьми и делала мне знаки, чтобы я вошел. Лицо у девочки было бледное, грязное, под глазами синие круги, как у взрослой женщины, волосы в пыли, пуху и соломе, отчего голова у нее была взъерошенная, как у коршуна. Одета она была проще простого: пеньковый мешок с четырьмя дырками - две для рук и две для ног. Когда я обернулся, она спросила:
   - Ты не доктор?
   - Нет, - ответил я. - А что? Тебе нужен доктор?
   - Если ты доктор, - продолжала она, - то зайди. Маме плохо.
   Я не стал уверять девочку, что я не доктор, и вошел в лачугу. В первую минуту мне показалось, что я попал в лавку старьевщика с рынка Кампо ди Фьори: с потолка свисала всякая рухлядь: одежда, чулки, ботинки, домашняя утварь, посуда, тряпье. Но потом я понял, что жильцы, за неимением мебели, развесили свое имущество на гвоздях. Наклонив голову, чтобы не задеть висящие вещи, я озирался по сторонам, ища мать ребенка; девочка украдкой указала мне на кучу лохмотьев в углу. Присмотревшись, я увидел, что этот узел тряпья пристально глядит на меня одним сверкающим глазом; другой глаз был закрыт прядью седых волос. Вид этой женщины ужаснул меня: она выглядела старухой, но в то же время ясно было, что она еще молода. Поймав мой взгляд, она вдруг сказала:
   - Знакомые на этом свете всегда повстречаются, коль не умрут.
   Девочка расхохоталась, словно начиналось забавное представление, и, присев на корточки, стала играть пустыми консервными банками.
   - Но, право же, я тебя не знаю, - сказал я. - Кто ты? Эта девочка твоя дочь?
   А она мне:
   - Конечно... Она и твоя дочь тоже...
   Девочка снова захихикала исподтишка, не поднимая головы. Я принял это за шутку и ответил:
   - Может быть, моя, а может, и кого другого.
   - Нет, - ответила женщина, приподнявшись с земли и указывая на меня пальцем, - это именно твоя дочь и только твоя... Бездельник, лентяй, трус, мерзавец - вот кто ты такой!
   При этих оскорблениях девочка начала громко смеяться, словно только и ждала их.
   - Придержи язык... - говорю я возмущенно, - я же сказал, что не знаю тебя.
   - Ах, ты меня не знаешь?.. Не знаешь, а все-таки вернулся сюда? Если ты меня не знаешь, как же ты нашел дорогу к дому?
   - Трус-мерзавец, трус-мерзавец, - вполголоса стала напевать девочка.
   Меня прошиб пот от жары и злости.
   - Я случайно проходил здесь,- ответил я.
   - Ах, бедняжка, - проговорила женщина насмешливо и, повернувшись к девочке, приказала: - Дай мне сумку.
   Девочка проворно сдернула с гвоздя сумочку из черного бархата, всю рваную и грязную, и дала матери. Та открыла ее, вынула лист бумаги и сказала:
   - Вот брачное свидетельство: Эльвира Проэтти, супруга Эрнесто Рапелли... Ты еще будешь отнекиваться, Эрнесто Рапелли?
   А меня как раз зовут Эрнесто. Меня ужасно поразило это совпадение.
   - Но я не Рапелли,- сказал я растерянно.
   - Ах, не Рапелли?.. Девочка теперь распевала:
   - Эрнесто, Эрне-есто.
   Женщина поднялась на ноги. Я угадал верно: хоть она была седая, вся в морщинах и без зубов, все же видно было, что ей не больше тридцати лет.
   - Ах, так ты не Рапелли... - Подбоченясь, она подошла ко мне, пристально поглядела и крикнула: - Ты Рапелли! Перед богом и людьми, ты и есть Рапелли!
   - Понимаю, - говорю я, - ты себя плохо чувствуешь. С твоего позволенья, я уйду.
   - Нет, погоди минутку!.. Не так скоро! Девочка вне себя от восторга плясала вокруг нас. Женщина снова заговорила с насмешкой:
   - Эрнесто, синьор Эрнесто... который бросает жену, удирает из дому и целый год не показывается... А знаешь ли ты, как мы жили с ребенком весь этот год, пока тебя не было?
   - Не знаю, - сказал я резко, - и знать не хочу. Дай мне уйти.
   - Скажи ты ему, - крикнула она девочке, - скажи ты ему, чем мы жили, скажи твоему отцу!
   - Милостыней, - с готовностью отвечала девочка нараспев, в свою очередь подходя ко мне.
   Признаюсь, я был совсем сбит с толку. Все эти сов-паденья: имя Эрнесто, то, что я ушел из дому, и то, что у меня тоже есть жена и дочка, подействовали на мои нервы так, что мне уже казалось, что и я - не я, а кто-то другой и в то же время словно бы и я, но только не такой, как всегда. А она, видя, что я растерялся, кричала мне в лицо:
   - А знаешь, что бывает тому, кто бросает семью? Каторга... Понял, преступник? Каторга!
   Тут уж я просто испугался и молча повернулся к двери, чтобы уйти. Но на пороге кто-то стоял и смотрел на нас. Это была худенькая женщина, бедно, но чисто одетая. Увидев мое расстроенное и недоумевающее лицо, она сказала:
   - Не слушайте ее... У нее не все дома... Как увидит мужчину, ей представляется, будто это ее муж... А эта паршивая девчонка, ее дочь, нарочно зазывает в дом прохожих, для забавы, чтобы послушать, как мать кричит и плетет невесть что... Смотри, я тебе задам, злая ведьма!
   Она замахнулась, чтобы дать девчонке затрещину, но та ловко увернулась и снова стала прыгать вокруг меня, весело припевая:
   - Ты поверил, ведь правда, поверил... и струсил... струсил... струсил...
   - Эльвира, это не твой муж, - мягко сказала женщина.
   Эльвира, словно ее сразу убедили, замолчала, отошла и снова скорчилась в углу. Женщина вошла в лачугу и стала ворошить угли в печурке.
   - Я им готовлю, - объяснила она. - Они и правда живут подаянием, но муж ее не бросал, он просто умер.
   С меня было довольно. Я вынул сто лир и дал девочке, которая взяла их, даже не поблагодарив. Потом я вышел и отправился прямехонько обратно: по тропинке, по асфальтовой дороге и через мост к себе домой, на виа Остиензе.
   Дома по сравнению с духотой лачуги мне показалось прохладно, как в пещере. И хотя мебели у нас немного и она очень простая, но все же это лучше гвоздей, на которых те несчастные развешивали свои тряпки. В кухне уже было все прибрано; жена достала салат из огурцов, который припрятала для меня, и я съел его с хлебом, глядя, как она, стоя у раковины, мыла посуду. Потом я встал, потихоньку поцеловал ее в шейку, и мы помирились.
   Через несколько дней я рассказал жене историю с лачугой и решил пойти туда снова - посмотреть, не могу ли я сделать что-нибудь для девочки. Теперь я уж не боялся, что меня примут за Эрнесто Рапелли. Но, верите ли, я не нашел ни лачуги, ни сумасшедшей женщины, ни девочки, ни той другой худенькой женщины, которая варила им обед. Я целый час бродил под палящим солнцем среди мусорных куч и в конце концов пришел домой ни с чем. Я думаю, что спутал дорогу. А жена моя уверяет, что я просто выдумал эту историю, терзаемый угрызениями совести за то, что хотел было бросить ее.
   Дублер
   Год мы любили друг друга, Агата и я. Потом я начал замечать, что она мало-помалу охладевает ко мне, мы стали встречаться все реже и реже. Это было похоже на то, как гаснет огонь: сперва вы этого даже не видите, и вдруг оказывается, что осталась только зола да обгоревшие головешки, и вам сразу становится холодно. Сначала не было ничего особенного: недомолвки, молчание, взгляды. Потом пошли отговорки: то ей нездоровится, то она занята, то надо помочь матери по дому или пойти на курсы. Наконец, опоздания и спешка: она приходила на свиданья с опозданием по меньшей мере на час, а через пятнадцать минут уже убегала под каким-нибудь предлогом. Она стала разговаривать со мной нетерпеливо, раздраженным тоном, как будто все, что я говорил, было некстати. А несколько раз мне показалось, что она старается избежать моих поцелуев и даже прикосновения руки. Все это очень мучило меня. Но я чувствовал, что, хотя она относится теперь ко мне очень плохо, я люблю ее все так же сильно. Когда она цедила сквозь зубы: "Прощай, Джино", я ощущал такую же радость, какую испытывал прежде, слыша: "Я так тебя люблю!" Однажды, когда мы встретились на площади Фламинио, я наконец набрался мужества и решительно сказал:
   - Поговорим начистоту. Ты больше не испытываешь ко мне никакого чувства?
   Поверите ли, она расхохоталась и ответила:
   - Ну и толстокожий ты!.. Мне хотелось посмотреть, когда же тебя проймет... Наконец-то ты догадался.
   Я так и обомлел. Потом повернулся, как марионетка вокруг своей оси, и пошел назад. Однако, сделав несколько шагов, я обернулся: может быть, она окликнет меня. Но она направилась к остановке и преспокойно стала ждать трамвая. Я ушел.
   Теперь, когда прошло столько времени, я могу над этим смеяться, но тогда я был влюблен, и любовь делала меня слепым. Я пережил скверные дни: мне очень хотелось разлюбить ее, но я чувствовал, что люблю по-прежнему. Чтобы заставить себя разлюбить Агату, я старался припомнить все ее недостатки. Я говорил себе: "У нее кривые ноги и безобразная походка... Руки некрасивые... Голова непропорционально большая... Сносны только глаза и рот... А лицо бледное, даже желтое... Волосы темные и курчавые, а нос, широкий у переносицы и вздернутый, напоминает ручку кофейника". Напрасный труд: я говорил себе это и в то же время чувствовал, что ее ноги, руки, волосы, нос нравятся мне - и нравятся, пожалуй, именно потому, что они некрасивые. Тогда я начинал думать: "Она лжива, необразованна, ума у нее не больше, чем у канарейки, она тщеславна, эгоистична, она кокетка". Но тут же обнаруживал, что именно эти ее недостатки и горячат мою кровь, будоражат воображение. Словом, я не перестал ее любить.
   Я решил не давать ей о себе знать по крайней мере месяц, полагая, что тогда она сама постарается разыскать меня. Но я не смог сдержать данного себе слова. Через неделю, рано утром, я зашел в бар на площади Фламинио и позвонил Агате по телефону. Она сама сняла трубку и, не дав мне открыть рта, назначила свиданье в это же утро. Я вышел из бара, пересек площадь, подошел к продавцу цветов и купил букетик фиалок. Было девять часов, свидание Агата назначила на десять. С букетом фиалок в руке я принялся расхаживать взад и вперед у остановки, делая вид, что жду трамвая. Трамвай подходил, люди садились в него, потом он трогался, а я оставался. Через некоторое время у остановки снова собирались люди, я снова делал вид, что жду трамвая, и никому в голову не приходило, что я ожидаю не трамвая, а Агату. Я прождал час, потом еще десять минут и теперь уже был уверен, что она не придет. Десять минут опоздания - не много, особенно для женщины, но я твердо знал, что она уже не придет; так иногда в ясный день твердо знаешь, что будет гроза - это чувствуется в воздухе. Я знал, что она не придет, и она действительно не приходила. Но я все же подождал еще полчаса, потом еще пятнадцать минут, потом еще пять минут, потом сосчитал до шестидесяти и подождал еще пять минут, чтобы прошел ровно час. Затем подошел к фонтану и швырнул букет фиалок в грязную воду. Продавец цветов дождался, пока я отойду, и выудил букет.
   Известно, как ведешь себя в такого рода случаях: начинаешь терять голову. Делаешь одну глупость за другой. Ничего не получается, все валится из рук. Тогда же днем я подумал, что, может быть, Агата не поняла, где мы должны были встретиться, и снова позвонил ей. Я спросил ее робко:
   - Агата, почему ты не пришла? Может быть, я не достаточно хорошо объяснил тебе...
   Она сразу же ответила:
   - Нет, ты объяснил все очень хорошо.
   - Тогда почему же ты не пришла? - Потому что не хотела.
   На этот раз я опять не смог вымолвить ни слова, потихоньку повесил трубку и ушел.
   Другой сдался бы. Но я любил Агату, и мне так хотелось быть любимым, что даже пырни она меня ножом, я подумал бы, что еще не все кончено или что она сделала это из любви, а не из ненависти. Не то чтобы любовь настолько ослепила меня, но она заставляла меня надеяться, что если можно любить по-разному, то, может быть, есть и такая любовь, когда женщина не приходит на свиданье, грубо тебе отвечает, презирает и плюет на тебя. И вот на следующий день в то же самое время я позвонил ей опять. На этот раз к телефону подошла ее сестренка и сказала, что Агаты нет дома. Я знал, что телефон находится в столовой, и ясно расслышал голос Агаты, которая подсказывала девочке, что она должна отвечать. Тогда я совсем потерял голову и стал звонить в самое разное время: в обеденные часы, рано утром, поздно вечером. Агаты никогда не оказывалось дома. Когда я входил теперь в телефонную будку, мне бывало тошно и противно, но я все-таки набирал проклятый номер. Телефонные звонки и ожидания в промежутках между ними превратили мою жизнь в какой-то ужасный ералаш, в какую-то страшную трясину без конца и края. Я чувствовал это, но ничего не мог поделать: трясина засасывала меня все глубже и глубже. В конце концов, отчаявшись, я решил рано утром встать около дома Агаты и дождаться, когда она выйдет. Я прождал около двух часов; я чувствовал себя очень неловко, потому что трамвайной остановки здесь не было. Наконец Агата показалась в подъезде, но увидела меня и вернулась назад. Прошло еще два часа. Я заподозрил, что здесь что-то не так, произвел разведку и обнаружил, что у дома два выхода. После этого я больше не пытался дожидаться Агату у подъезда.
   Я впал в такое отчаяние, что ничуть не обрадовался, даже когда после многих месяцев безработицы наконец нашел работу. Надо сказать, что я прирожденный актер. Это признавали все. Но из-за дефекта речи - я проглатываю слова и, говоря, брызгаю слюной - я выступал лишь как статист. На этот раз я не был даже статистом - я был дублером. В одном глупейшем дешевеньком фильме я должен был подменять молодого актера в те моменты, когда тот поворачивался к зрителям спиной. Актер этот как две капли воды похож на меня: та же фигура, те же волосы, плечи, походка. Но он не глотал слова и не брызгал слюной и поэтому заработал на этом фильме миллион, а я всего лишь несколько тысяч лир. Словом, я был дублер: манекен, кукла, случайный двойник.
   Делать по большей части мне было совершенно нечего. Томясь и скучая в темном, не освещенном юпитерами углу киностудии, я придумал трюк, чтобы еще раз увидеть Агату. Я знал, что она, так же как и все, увлекается кино и надеется, неизвестно почему, стать когда-нибудь актрисой. По-моему, она не годилась бы даже в статистки. Но, подумал я, если ей бросить в качестве приманки кино, она непременно попадется на эту удочку. Режиссер был человек сухой, его интересовали только деньги, и просить его о чем-нибудь было бесполезно. Но помощник режиссера, которого я знал давно, был симпатичный молодой человек моих лет. Я сводил его в ресторан при студии и попросил оказать мне услугу. Он расхохотался, похлопал меня по спине и сказал, что сделает это для меня.