Страница:
В кино я тоже заплатил настоящими лирами. В темноте я взял ее руку, и она не отняла ее. К сожалению, цветной фильм только-только начался, а футбольный матч должны были показывать после него. Смотреть фильм было скучно, я осмелел и попытался поцеловать ее в шею. Она с силой оттолкнула меня и громко сказала:
- Убери руки!
Вокруг все зашикали. Я сконфузился и почувствовал, что начинаю ее ненавидеть. Чтобы как-то разогнать скуку, которую нагонял на меня фильм о Христофоре Колумбе, я принялся подсчитывать дневные расходы: триста лир завтрак, сто двадцать - сигареты, двести - кофе с пирожными, четыреста кино. Я истратил больше тысячи и не получил никакого удовольствия.
Кончилась первая часть фильма и зажегся свет. Вдруг я сказал Матильде:
- Женщинам вроде тебя следовало бы оставаться в деревне и копаться в земле.
- Почему это? - спросила она.
- Потому что ты жалкая невежда. Городская жизнь не для тебя.
Поверите ли, эта толстощекая деревенщина посмотрела на меня свысока и заявила:
- Покупатель всегда хулит товар.
Я чуть не задушил ее от злости. Ни слова не говоря, встал и пересел на пять рядов назад. Ничего лучшего она не заслуживала.
Было уже семь. Вторая часть фильма никак не кончалась. Я все чаще подумывал о десятитысячной ассигнации, которую мне надо было разменять, и о Стайано, который в восемь будет ждать меня на площади Рисорджименто. Но мне очень хотелось посмотреть хронику, и когда без четверти восемь Христофор Колумб решил наконец умереть и зажегся свет, я еще надеялся, что у меня есть десять минут, а потом уж я помчусь разменивать ассигнацию. Но я ошибся, не учел того, как построена кинопрограмма: сперва был антракт, потом демонстрировали рекламу какой-то обувной фабрики, затем рекламу мебельной фабрики, потом - снова антракт. Было уже восемь, когда, наконец, богу стало угодно, чтобы начали показывать хронику. Я страстный болельщик: как только на экране появились лица наших футболистов, я забыл и о фальшивой ассигнации, и о Стайано, и о том, что мне надо спешить, и вообще обо всем на свете. Все мои мысли были заняты теперь только матчем. По правде сказать, это были единственные счастливые минуты за весь день, который поначалу казался мне таким прекрасным.
Я вышел из кино ошалелый и разбитый. Было двадцать минут девятого. Вспомнив об ожидающем меня Стайано, об ассигнации, которую мне надо было сбыть, и о потраченных деньгах, я совсем потерял голову. Я не знал, куда пойти, что делать, и совершенно растерялся. Сам не понимаю как, я оказался в конце виа Кола ди Риенцо, неподалеку от площади Рисорджименто. Меня заставил с надеждой оглянуться чей-то голос, выкрикивающий:
- А вот оно счастье!.. Кто хочет испытать свое счастье?
Это был чернявый паренек с лицом преступника. Он стоял, прислонившись к стене, на шее у него висел лоток, на котором лежали три игральные карты. Рядом стоял его напарник с такой же подозрительной физиономией и делал вид, что очень заинтересован игрой. Тут меня осенило, и я решил испытать это фальшивое счастье на десятитысячной бумажке Стайано. Я подумал, что разменяю ассигнацию у напарника, поставлю сто лир, а потом уйду. Азартные игры запрещены, и поэтому я мог не опасаться, что эти жулики пойдут на меня доносить.
Я подошел к ним, жадно взглянул на лоток и грустно сказал:
- Мне хотелось бы поставить... Но как бы это сделать? У меня нет мелочи. - И показал ассигнацию.
Парень с лотком продолжал менять карты местами и повторял как попугай:
- А вот оно счастье!.. Кто хочет испытать свое счастье?
Но его напарник сразу же подошел ко мне и вытащил бумажник со словами:
- Черт возьми! Молодому человеку, желающему испытать счастье, можно и помочь. Пожалуйста. Давайте ваши деньги.
Я протянул ему ассигнацию, и он отсчитал мне девять бумажек по тысяче и десять по сто.
Я поставил, как и решил, сто лир.
Парень с лотком сказал:
- Синьор ставит сто лир... Прошу вас, синьор!
Он открыл карты, и я увидел, что выиграл. Я очень хорошо знал этот трюк и знал даже, как он делается, но, может быть, потому, что очень уж устал, я понадеялся, что смогу возместить себе дневные расходы, и поставил еще девятьсот лир. На этот раз, как и следовало ожидать, я проиграл. Я пошел прочь, думая, что истратил две тысячи лир и что теперь на мою долю придется не больше тысячи.
Но самая большая неприятность ожидала меня, когда я встретился со Стайано в скверике на площади Рисорджименто. Как только мы отошли в укромный уголок и я начал отсчитывать ему бумажки, он, почти не глядя на них, принялся повторять:
- Фальшивая, фальшивая, это тоже фальшивая, фальшивая, фальшивая. - И так до конца. - Все эти бумажки фальшивые, - сказал он, засовывая их в карман и глядя в упор на меня. - И это не наша работа... Мы делаем чисто... А фальшивее этих бывают только бумажки с надписью: "Банк Любви", "Тысяча поцелуев". Ничего не скажешь, ты - молодец.
Я так и застыл с открытым ртом. А Стайано продолжал:
- Я дал тебе десятитысячную ассигнацию совсем как настоящую, а ты принес мне девять таких, которые и слепой не возьмет.
Тогда я сказал:
- Возмести мне хотя бы расходы.
- Какие еще расходы?
Рассчитывая заработать три тысячи, я истратил на то, на сё больше двух тысяч лир.
- Тем хуже для тебя... Ты думаешь, эта ассигнация досталась мне даром? Я заплатил за нее триста лир... Это ты должен был бы возместить мне убытки.
Мы долго пререкались, но он не захотел дать мне ни гроша. В конце концов, так как я обвинял его в том, что он меня обманывает, Стайано вытащил из кармана эти тысячные бумажки, разорвал их на мелкие клочки и швырнул в водосток. Но больше всего меня обидело то, что, уходя, он сказал мне:
- Для честной, серьезной и ответственной работы ты не годишься. Я старше тебя на двадцать лет, и уж позволь мне это тебе сказать... Ты слишком легкомысленный и безалаберный... Тебе только сигаретами торговать на черном рынке... Прощай, молодой человек.
Шофер грузовика
Я худощавый и нервный, у меня тонкие руки и длинные тощие ноги, а живот такой плоский, что штаны сваливаются. Словом, я совершенно не похож на настоящего шофера грузовика.
Посмотрите на них: это все здоровенные парни, широкоплечие, руки у них, как у грузчиков, грудь и живот мускулистые. Потому что для шофера грузовика самое главное - руки, спина и живот; руки - чтобы крутить баранку, которая на грузовике диаметром немногим меньше длины руки, а на горных дорогах иногда приходится делать полный оборот руля; спина - чтобы часами находиться в одном и том же положении, не деревенея и не коченея; и, наконец, живот - чтобы прочно сидеть на сиденье, составляя с ним как бы одно целое. Это о физических качествах. А по своему характеру я подходил для этой работы и того меньше. Шофер грузовика должен быть человеком без нервов, он не должен думать ни о чем постороннем и что-то там переживать. Длинные рейсы выматывают человека, они способны доконать даже быка. А что до женщин, то шофер должен думать о них так же мало, как моряк; иначе бесконечные поездки туда и обратно сведут его с ума. Меня же вечно терзают какие-нибудь беспокойные мысли. По темпераменту я меланхолик. И я люблю женщин.
И все-таки, несмотря на то, что профессия эта была явно не для меня, я захотел стать шофером грузовика, и мне удалось устроиться на работу в транспортную фирму. В напарники мне дали некоего Паломби, можно сказать, настоящее животное. Это был идеальный шофер грузовика. Шоферы грузовиков часто бывают не слишком умны, но Паломби имел счастье родиться и вовсе дураком. Он и грузовик составляли как бы одно целое. Паломби было уже за тридцать, но в нем сохранилось что-то ребяческое, мальчишеское: пухлые щеки, маленькие глаза под низким лбом и рот - словно щель в копилке. Говорил он мало и редко, а больше как-то похрюкивал. Проблески разума появлялись у него лишь тогда, когда речь шла о еде. Помню, однажды в Итри, по дороге в Неаполь, усталые и голодные, мы зашли в остерию. В остерии не было ничего, кроме фасоли со свиным салом. Я к ней едва притронулся. А Паломби умял две полные миски. Потом, откинувшись на стуле, он посмотрел на меня торжественно, словно собирался сказать что-то необычайно важное. Наконец, проведя рукой по животу, изрек:
- А я съел бы еще четыре миски. - Это и была та великая мысль, которую он хотел мне поведать.
Разъезжая с таким напарником-чурбаном, я, понятно, очень обрадовался, когда мы впервые встретили Италию. В то время наш маршрут был Рим Неаполь, и возили мы самый разнообразный груз: кирпичи, железный лом, рулоны газетной бумаги, доски, фрукты. Иногда мы даже перевозили с одного пастбища на другое небольшие стада овец. Италия остановила нас у Террачина и попросила подвезти ее до Рима. У нас имелся приказ не брать никого, но, взглянув на Италию, мы решили, что на этот раз приказом можно пренебречь. Мы пригласили ее сесть, и она ловко впрыгнула в машину, крикнув:
- Да здравствуют всегда любезные шоферы!
Вид у Италии был самый вызывающий - иначе и не скажешь. У нее была невероятно длинная талия и высокая грудь, которая прямо-таки раздирала изящный свитер, облегавший ее тело до самых бедер. Шея у нее тоже была длинная. Маленькая черноволосая головка и большие зеленые глаза. Но ноги кривые и такие короткие, что казалось, будто она ходит на согнутых коленях. Словом она была некрасивая, - но она была лучше, чем красивая. Она доказала мне это в первую же поездку: когда на подъеме к Цистерна за руль сел Паломби, Италия взяла мою руку, сильно пожала ее и не выпускала до Веллетри, где я сменил Паломби. Было лето, четыре часа дня, самое жаркое время, наши руки стали скользкими от пота, но она время от времени смотрела на меня своими зелеными глазами цыганки, и тогда мне казалось, что жизнь, которая долгое время заключалась для меня только в полоске асфальта, начинает мне снова улыбаться. Я нашел то, что искал: женщину, о которой можно думать. Между Чистерна и Веллетри Паломби остановил машину и вышел осмотреть шины. Я воспользовался этим и поцеловал Италию. В Веллетри я охотно сменил Паломби: пожатия руки и поцелуя мне было вполне достаточно на этот день.
С этого времени Италия регулярно раз, а иногда и два раза в неделю просила нас отвезти ее из Рима в Teppaчина и обратно. Утром она поджидала нас, всегда с каким-нибудь свертком или чемоданом, около городской стены, садилась в машину и, если за рулем сидел Паломби, пожимала мне руку до самого Террачина. Когда мы возвращались из Неаполя, она уже ждала нас в Террачина, забиралась в кабину, и снова начинались пожатия рук и даже, хотя она и уклонялась от этого, поцелуи украдкой, в тех случаях когда Паломби не мог нас видеть. Одним словом, я влюбился всерьез, может быть, еще и потому, что уже давно не любил ни одной женщины, а обходиться без этого я еще не привык. Я дошел до того, что стоило ей взглянуть на меня как-то по-особому, и я бывал растроган до слез, словно мальчишка. Это были слезы умиления, но мне казалось, что это проявление недостойной мужчины слабости, и я безуспешно старался сдерживать их. Когда за рулем сидел я, мы, пользуясь тем, что Паломби спит, разговаривали вполголоса. Я совершенно не помню, о чем мы с ней говорили: верный признак, что это были какие-нибудь пустяки, шутки и обычная болтовня влюбленных. Но я помню, что время пролетало очень быстро: даже бесконечное шоссе от Террачина, словно по волшебству, сразу же оставалось позади. Я сбавлял скорость до тридцати, до двадцати километров в час, так что нас чуть не обгоняли телеги, но все-таки дорога всегда кончалась и Италия сходила. По ночам бывало еще лучше: машин на шоссе почти не было, и я одной рукой держал баранку, а другой обнимал Италию. Когда в темноте зажигались и гасли фары встречных машин, мне хотелось, чтобы вспышки моих фар, отвечавшие на их сигналы, складывались в какие-нибудь слова, говорящие всем о том, как я счастлив. Например: я люблю Италию, а Италия любит меня.
Паломби либо ничего не замечал, либо делал вид, что не замечает. Он ни разу не возразил против того, что Италия часто ездит с нами. Когда она садилась в кабину, он, хрюкнув в знак приветствия, отодвигался, освобождая для нее место. Италия сидела всегда посередине, потому что мне надо было следить за шоссе и, когда мы обгоняли другую машину, говорить Паломби, свободна ли впереди дорога. Паломби ничего не возразил даже тогда, когда я, окончательно одурев от любви, захотел написать на ветровом стекле что-нибудь напоминающее об Италии. Немного подумав, я вывел большими буквами: "Да здравствует Италия". Паломби был так глуп, что не замечал двойного смысла этой фразы, пока шоферы, посмеиваясь над нами, не спросили, с каких это пор мы стали такими патриотами. Только тогда он с изумлением взглянул на меня и, усмехнувшись, сказал:
- Они думают, что это Италия, но это же девушка... А ты умен. Это ты здорово придумал.
Все это продолжалось месяца два. Однажды, высадив, как обычно, Италию в Террачина, мы получили в Неаполе приказ разгрузиться и сразу же, без ночевки, возвращаться назад в Рим. Мне это было очень не по душе, потому что на следующее утро я должен был встретиться с Италией, но приказ есть приказ. Я сел за руль, а Паломби сразу же захрапел. До Итри все шло хорошо, потому что на этом отрезке много поворотов, а ночью, когда уже начинаешь уставать, поворот - лучший друг шофера, потому что он заставляет смотреть в оба. Но после Итри, среди апельсиновых рощ Фонди, на меня напала дремота и, чтобы разогнать ее, я принялся думать об Италии. Мысли все теснее переплетались в моем сознании, словно ветви в зарослях рощи; заросли становились все гуще и гуще и под конец превратились в темную непроходимую чащу. Помню, я вдруг подумал: "Хорошо, что я думаю о ней... А то бы я давно уснул". Но я уже спал и подумал об этом во сне. Эту мысль внушил мне сон, чтобы я спал спокойнее и крепче. Но в то же мгновение я почувствовал, что грузовик сошел с шоссе и въехал в канаву. Я услышал позади себя треск и грохот перевернувшегося прицепа. Мы ехали медленно, и поэтому ни я, ни Паломби не пострадали. Но выбравшись из кабины, мы увидели, что прицеп лежит вверх колесами, а весь груз - сырые кожи - вывалился в канаву. Ночь была темная и безлунная, только ярко светили звезды на небе. По счастью, все это случилось у самого Террачина: справа от нас были горы, а слева, за виноградниками, виднелось спокойное черное море.
Паломби только сказал:
- Здорово это у тебя получилось! - и предложил идти за помощью в Террачина.
До Террачина было несколько шагов, и Паломби, который всегда думал о том, как бы поесть, заявил, что он голоден. Машина техпомощи с краном приедет лишь через несколько часов, сказал он, а пока что не худо бы зайти в остерию. Мы отправились на поиски какого-нибудь заведения. Но было уже больше двенадцати часов. На круглой, сильно пострадавшей от бомбежек площади имелось только одно кафе, и оно было уже закрыто. Мы свернули в какую-то улочку, по-видимому ведущую к морю, и вскоре увидели освещенную вывеску. Полные надежды, мы ускорили шаг, и это действительно оказалась остерия. Но железная штора на двери была наполовину спущена - значит, остерия закрывалась. Дверь была стеклянная, и опущенная не до конца штора позволяла заглянуть внутрь.
- Вот увидишь, нас не впустят, - сказал Паломби и, нагнувшись, заглянул в дверь.
Я тоже нагнулся. Мы увидели зал сельской остерии с несколькими столиками и стойкой. На столах лежали перевернутые стулья. Вооружившись щеткой, Италия проворно наводила порядок. В глубине зала за стойкой стоял горбун. Я видел всяких горбунов, но такого - никогда. Подперев щеки руками, так что голова его совершенно ушла в плечи, а горб возвышался над головой, он пристально смотрел на Италию своими черными злыми глазищами. Италия быстро подметала пол; потом горбун что-то сказал ей, и тогда она подошла к нему, прислонила щетку к стойке, обняла его за шею и поцеловала долгим поцелуем. Затем снова взяла щетку и, словно танцуя, завертелась по залу. Горбун вышел из-за стойки. Он был одет, как рыбак. На нем были сандалии, синие, закатанные до колен рыбацкие штаны и рубаха с отложным воротником. Он подошел к двери, и мы разом отпрянули назад. Горбун открыл стеклянную дверь и опустил штору до конца. Чтобы скрыть волнение, я сказал:
- Кто бы мог подумать?
- Н-да, - ответил Паломби с поразившей меня горечью.
Мы отправились в гараж и весь остаток ночи поднимали прицеп и грузили на него вывалившиеся кожи. Утром, когда мы подъезжали к Риму, Паломби заговорил, пожалуй, впервые с тех пор, как я с ним познакомился:
- Видал, как обошлась со мной эта ведьма Италия?
- Ты о чем? - удивленно спросил я.
- После всего, что было, - продолжал он медленно и угрюмо, - после того, как она жала мне руку, пока мы ездили туда и обратно, и я сказал, что женюсь на ней; после того, как мы обручились, - ты видел? Горбун.
Я так и обомлел. А Паломби продолжал:
- Я делал ей такие хорошие подарки: кораллы, шелковый платок, лакированные туфли... Правду говорю, я любил ее, и она казалась мне как раз такой, какую мне надо... А она... Неблагодарная, бессердечная девчонка вот кто она.
Пока в утренних сумерках наш грузовик быстро летел навстречу Риму, Паломби не переставая говорил все о том же, медленно, как будто сам с собой. А я думал, что Италия, ради того чтобы сэкономить на железнодорожных билетах, обманывала нас обоих. Слова Паломби раздражали меня, потому что он говорил то же самое, что мог бы сказать и я, и потому что в его устах все это казалось мне очень смешным. Наконец я грубо оборвал его:
- Отстань ты от меня с этой дрянью... Я спать хочу.
- Некоторые вещи причиняют боль, - ответил бедняга и замолк; он не сказал больше ни слова до самого Рима.
Несколько месяцев у меня было очень тоскливо на душе. Шоссе снова стало для меня тем, чем оно было раньше: бесконечной, противной лентой, которую приходится дважды в день проглатывать и снова выплевывать. Однако переменить профессию заставило меня то, что Италия на том же шоссе в Неаполь открыла остерию под вывеской "Приют шоферов". Ничего себе приют чтобы добраться до него, надо проехать сотню километров! Конечно, мы там никогда не задерживались, но все равно мне было неприятно видеть Италию за стойкой и горбуна, передающего ей стаканы и пивные бутылки. Я ушел с этой работы. А грузовик с надписью "Да здравствует Италия", который водит Паломби, по-прежнему совершает рейсы.
Мысли вслух
В этом типичном для правобережья Тибра римском ресторане "Марфорио" у меня поначалу все шло хорошо. Голова у меня была пустая и гулкая, как раковина, что попадаются на морском берегу: улитка, жившая внутри, давно погибла. И когда клиенты заказывали мне "спагетти с подливкой", то у меня в голове послушным эхом отдавалось: "спагетти с подливкой", а когда заказывали "бисквит по-английски", то в голове звенело: "бисквит по-английски" и ничего больше. В общем, я ни о чем не думал, снаружи и внутри был вылитый официант - уж до такой степени официант, что по вечерам, перед сном, у меня в голове все еще продолжали звенеть всякие спагетти с подливкой и английские бисквиты, которые я весь день подавал.
Я говорил, что голова у меня была пустая, а вернее сказать замерзшая, вроде как вода в горных озерках; весной, под лучами солнца, лед снова превращается в воду, и она в одно прекрасное утро приходит в волнение и начинает рябить под ветром.
В общем, с пустой ли, с замороженной ли головой, а я был действительно образцовым официантом. Раз вечером одна девушка в ресторане даже сказала про меня своему кавалеру:
- Посмотри на этого... Ну до чего же у него официантское лицо! Он никем, кроме официанта, и быть не может... Официантом родился - официантом и умрет.
А кто его знает, что это такое - официантское лицо? Может, это такое лицо, которое нравится посетителям? Им-то самим специально "посетительские лица" иметь не к чему, ведь им никому не надо угождать. А вот если официант хочет остаться официантом, то уж у него особое лицо должно быть, официантское...
Ну, да ладно. Целый год я ни о чем не думал и только выполнял заказы посетителей. Даже если какой-нибудь грубиян кричал мне:
- Да ты дурак или прикидываешься? - то моя голова послушно повторяла: "Ты дурак или прикидываешься?" - и больше ничего.
Хозяин ресторана, понятно, был мной доволен и часто говорил другим:
- Я у себя скандалов не желаю... Берите пример с Альфредо - ни одного слова лишнего. Настоящий официант.
Началось все однажды вечером, ну, точно как лед, который под солнцем тает, становится водой, и она вдруг забурлит и заволнуется... Попался мне клиент, старый уже, но молодящийся, курчавый, с проседью, словно ему снегом голову посыпали, лицо какое-то козлиное. И начал он меня шпынять наверное, чтоб пустить пыль в глаза девушке, с которой он пришел, невзрачная такая блондинка, машинистка, наверное, или модисточка. Всем он был недоволен, и когда я принес заказанное, он начал кричать:
- Да что это за дрянь? Да куда мы пришли? Не знаю, что меня удерживает, чтоб не запустить всем этим вам в голову!
Он был неправ: он заказывал говядину - я и принес говядину. Но на этот раз, вместо того чтоб покорно повторять в голове его слова, я вдруг подумал: "Козлиная физиономия у этого типа". И даже сам удивился. Не великая это была мысль, я знаю, но для меня и это было важно, потому что с тех пор, как я служил в ресторане, я в первый раз что-то сам подумал. Я пошел на кухню, заменил заказ, принес две порции аббаккио по-охотничьи и снова подумал: "На... и чтобы тебе подавиться!" Это, как видите, была уже другая мысль, тоже не бог весть какая, но все же мысль.
С этого вечера я начал думать, то есть я хочу сказать, стал делать одно, а думать другое. По-моему, это как раз и называется думать. Вот, например, я кланяюсь и спрашиваю: "Чего желаете, синьоры?", а про себя думаю: "Ну и длинная шея у этого франта... на гуся похож". Или вежливо говорю: "Не угодно ли сыру, синьора?", а сам думаю: "У тебя усы, милая моя, ты их выцвечиваешь, да они все равно видны". Но чаще всего мне в голову лезли грубости, брань, даже оскорбления: "Болван, идиот, голодранец, чтобы у тебя язык отсох, чтоб тебе околеть!" - и все в таком духе. Это было сильнее меня, слова так и кипели у меня в голове, как фасоль в горшке. В конце концов я стал замечать, что мысленно заканчиваю тс фразы, которые произношу вслух. Например: "Угодно масла, лимона?", а про себя заканчиваю: "В рожу тебе, свинья". Или говорю: "Вы знаете специальность нашего ресторана?", а сам добавляю: "Скверная еда и приписка к счету". И вдруг я поймал себя на том, что эти фразы я кончаю уже не про себя, а вслух, только тихо, очень тихо, чтоб не услышали. В общем, я заговорил, хоть и осторожно. Значит, по порядку: сначала я совсем не думал, потом стал задумываться, а теперь уж думал вслух, то есть говорил.
Я прекрасно помню, как заговорил в первый раз. В субботний вечер села за мой столик парочка, какие обычно приходят по субботам: она из "этаких", высокая крашеная блондинка, смазливая, нахальная, вся намазанная и сильно надушенная; он блондин с острым носом, лицо красное, низенький, курчавый, широкоплечий, костюм синий, а ботинки желтые. Она, должно быть, с севера; а он произносил протяжное "у", как говорят в Витербо. Он схватил карточку, словно это было сообщение об объявлении войны, и уткнулся в нее с сердитым видом, долго не решая, что взять. Потом заказал для себя еду поплотнее: спагетти, аббаккио с картофелем, пирожки, анчоусы. Она, наоборот, выбрала легкие, тонкие блюда. Я записал заказ и повернулся, чтоб идти на кухню. Но при этом я еще раз взглянул на него и чувствую, как у меня губы шевелятся и произносят тихо, но внятно:
- Что за хамская рожа!
Он все еще читал меню и ничего не заметил. Но у нее, как у всех женщин, слух был тонкий; она так и подскочила на стуле и выпучила на меня глаза: услышала. Я пошел на кухню, крикнул во весь голос:
- Один раз консоме, один раз спагетти! - вернулся и стал у стенки неподалеку от них.
Смотрю - она смеется. Смеется и смеется, прижимая руку к груди, лицо все пунцовое от хохота. А он сидит обиженный и все наклоняется к ней должно быть, спрашивает, чего она хохочет. Но она продолжает смеяться, тряся головой и хватаясь за грудь. Наконец она немножко успокоилась, наклонилась к нему и сказала что-то, указывая в мою сторону. Он повернулся и уставился на меня. Я отвел глаза, потом посмотрел снова и вижу - она опять смеется, а он глядит на меня бешеными глазами, нагнув голову, словно баран, который хочет боднуть. Наконец он меня позвал:
- Официант!
Она перестала смеяться, и я не спеша пошел к ним. Хоть мне было страшновато, но я все-таки не удержался и снова пробормотал убежденно:
- Вот именно, хамская рожа. Потом подошел, говорю:
- Что прикажете?
А он поднял на меня глаза и говорит угрожающе: - Официант, вы тут изволили выразить мнение...
Я спрашиваю, словно с луны свалился:
- Мнение?.. Не понимаю.
- Да, вы высказали суждение... Синьора вас слышала.
- Синьора, вероятно, плохо расслышала.
- Синьора прекрасно расслышала.
- Не понимаю. Может быть, вам, синьор, не угодно спагетти, так можно переменить.
- Официант, вы высказали суждение и знаете, о чем я говорю.
Тут она наклонилась вперед и говорит ему:
- Послушайте, оставьте лучше его в покое. Но он не унимался:
- Позовите мне хозяина.
Я поклонился и отправился звать хозяина. Тот явился, выслушал, что-то сказал, поспорил, а девица все продолжала смеяться, и этот тип еще пуще бесился. Наконец хозяин подошел ко мне и сказал тихо:
- Убери руки!
Вокруг все зашикали. Я сконфузился и почувствовал, что начинаю ее ненавидеть. Чтобы как-то разогнать скуку, которую нагонял на меня фильм о Христофоре Колумбе, я принялся подсчитывать дневные расходы: триста лир завтрак, сто двадцать - сигареты, двести - кофе с пирожными, четыреста кино. Я истратил больше тысячи и не получил никакого удовольствия.
Кончилась первая часть фильма и зажегся свет. Вдруг я сказал Матильде:
- Женщинам вроде тебя следовало бы оставаться в деревне и копаться в земле.
- Почему это? - спросила она.
- Потому что ты жалкая невежда. Городская жизнь не для тебя.
Поверите ли, эта толстощекая деревенщина посмотрела на меня свысока и заявила:
- Покупатель всегда хулит товар.
Я чуть не задушил ее от злости. Ни слова не говоря, встал и пересел на пять рядов назад. Ничего лучшего она не заслуживала.
Было уже семь. Вторая часть фильма никак не кончалась. Я все чаще подумывал о десятитысячной ассигнации, которую мне надо было разменять, и о Стайано, который в восемь будет ждать меня на площади Рисорджименто. Но мне очень хотелось посмотреть хронику, и когда без четверти восемь Христофор Колумб решил наконец умереть и зажегся свет, я еще надеялся, что у меня есть десять минут, а потом уж я помчусь разменивать ассигнацию. Но я ошибся, не учел того, как построена кинопрограмма: сперва был антракт, потом демонстрировали рекламу какой-то обувной фабрики, затем рекламу мебельной фабрики, потом - снова антракт. Было уже восемь, когда, наконец, богу стало угодно, чтобы начали показывать хронику. Я страстный болельщик: как только на экране появились лица наших футболистов, я забыл и о фальшивой ассигнации, и о Стайано, и о том, что мне надо спешить, и вообще обо всем на свете. Все мои мысли были заняты теперь только матчем. По правде сказать, это были единственные счастливые минуты за весь день, который поначалу казался мне таким прекрасным.
Я вышел из кино ошалелый и разбитый. Было двадцать минут девятого. Вспомнив об ожидающем меня Стайано, об ассигнации, которую мне надо было сбыть, и о потраченных деньгах, я совсем потерял голову. Я не знал, куда пойти, что делать, и совершенно растерялся. Сам не понимаю как, я оказался в конце виа Кола ди Риенцо, неподалеку от площади Рисорджименто. Меня заставил с надеждой оглянуться чей-то голос, выкрикивающий:
- А вот оно счастье!.. Кто хочет испытать свое счастье?
Это был чернявый паренек с лицом преступника. Он стоял, прислонившись к стене, на шее у него висел лоток, на котором лежали три игральные карты. Рядом стоял его напарник с такой же подозрительной физиономией и делал вид, что очень заинтересован игрой. Тут меня осенило, и я решил испытать это фальшивое счастье на десятитысячной бумажке Стайано. Я подумал, что разменяю ассигнацию у напарника, поставлю сто лир, а потом уйду. Азартные игры запрещены, и поэтому я мог не опасаться, что эти жулики пойдут на меня доносить.
Я подошел к ним, жадно взглянул на лоток и грустно сказал:
- Мне хотелось бы поставить... Но как бы это сделать? У меня нет мелочи. - И показал ассигнацию.
Парень с лотком продолжал менять карты местами и повторял как попугай:
- А вот оно счастье!.. Кто хочет испытать свое счастье?
Но его напарник сразу же подошел ко мне и вытащил бумажник со словами:
- Черт возьми! Молодому человеку, желающему испытать счастье, можно и помочь. Пожалуйста. Давайте ваши деньги.
Я протянул ему ассигнацию, и он отсчитал мне девять бумажек по тысяче и десять по сто.
Я поставил, как и решил, сто лир.
Парень с лотком сказал:
- Синьор ставит сто лир... Прошу вас, синьор!
Он открыл карты, и я увидел, что выиграл. Я очень хорошо знал этот трюк и знал даже, как он делается, но, может быть, потому, что очень уж устал, я понадеялся, что смогу возместить себе дневные расходы, и поставил еще девятьсот лир. На этот раз, как и следовало ожидать, я проиграл. Я пошел прочь, думая, что истратил две тысячи лир и что теперь на мою долю придется не больше тысячи.
Но самая большая неприятность ожидала меня, когда я встретился со Стайано в скверике на площади Рисорджименто. Как только мы отошли в укромный уголок и я начал отсчитывать ему бумажки, он, почти не глядя на них, принялся повторять:
- Фальшивая, фальшивая, это тоже фальшивая, фальшивая, фальшивая. - И так до конца. - Все эти бумажки фальшивые, - сказал он, засовывая их в карман и глядя в упор на меня. - И это не наша работа... Мы делаем чисто... А фальшивее этих бывают только бумажки с надписью: "Банк Любви", "Тысяча поцелуев". Ничего не скажешь, ты - молодец.
Я так и застыл с открытым ртом. А Стайано продолжал:
- Я дал тебе десятитысячную ассигнацию совсем как настоящую, а ты принес мне девять таких, которые и слепой не возьмет.
Тогда я сказал:
- Возмести мне хотя бы расходы.
- Какие еще расходы?
Рассчитывая заработать три тысячи, я истратил на то, на сё больше двух тысяч лир.
- Тем хуже для тебя... Ты думаешь, эта ассигнация досталась мне даром? Я заплатил за нее триста лир... Это ты должен был бы возместить мне убытки.
Мы долго пререкались, но он не захотел дать мне ни гроша. В конце концов, так как я обвинял его в том, что он меня обманывает, Стайано вытащил из кармана эти тысячные бумажки, разорвал их на мелкие клочки и швырнул в водосток. Но больше всего меня обидело то, что, уходя, он сказал мне:
- Для честной, серьезной и ответственной работы ты не годишься. Я старше тебя на двадцать лет, и уж позволь мне это тебе сказать... Ты слишком легкомысленный и безалаберный... Тебе только сигаретами торговать на черном рынке... Прощай, молодой человек.
Шофер грузовика
Я худощавый и нервный, у меня тонкие руки и длинные тощие ноги, а живот такой плоский, что штаны сваливаются. Словом, я совершенно не похож на настоящего шофера грузовика.
Посмотрите на них: это все здоровенные парни, широкоплечие, руки у них, как у грузчиков, грудь и живот мускулистые. Потому что для шофера грузовика самое главное - руки, спина и живот; руки - чтобы крутить баранку, которая на грузовике диаметром немногим меньше длины руки, а на горных дорогах иногда приходится делать полный оборот руля; спина - чтобы часами находиться в одном и том же положении, не деревенея и не коченея; и, наконец, живот - чтобы прочно сидеть на сиденье, составляя с ним как бы одно целое. Это о физических качествах. А по своему характеру я подходил для этой работы и того меньше. Шофер грузовика должен быть человеком без нервов, он не должен думать ни о чем постороннем и что-то там переживать. Длинные рейсы выматывают человека, они способны доконать даже быка. А что до женщин, то шофер должен думать о них так же мало, как моряк; иначе бесконечные поездки туда и обратно сведут его с ума. Меня же вечно терзают какие-нибудь беспокойные мысли. По темпераменту я меланхолик. И я люблю женщин.
И все-таки, несмотря на то, что профессия эта была явно не для меня, я захотел стать шофером грузовика, и мне удалось устроиться на работу в транспортную фирму. В напарники мне дали некоего Паломби, можно сказать, настоящее животное. Это был идеальный шофер грузовика. Шоферы грузовиков часто бывают не слишком умны, но Паломби имел счастье родиться и вовсе дураком. Он и грузовик составляли как бы одно целое. Паломби было уже за тридцать, но в нем сохранилось что-то ребяческое, мальчишеское: пухлые щеки, маленькие глаза под низким лбом и рот - словно щель в копилке. Говорил он мало и редко, а больше как-то похрюкивал. Проблески разума появлялись у него лишь тогда, когда речь шла о еде. Помню, однажды в Итри, по дороге в Неаполь, усталые и голодные, мы зашли в остерию. В остерии не было ничего, кроме фасоли со свиным салом. Я к ней едва притронулся. А Паломби умял две полные миски. Потом, откинувшись на стуле, он посмотрел на меня торжественно, словно собирался сказать что-то необычайно важное. Наконец, проведя рукой по животу, изрек:
- А я съел бы еще четыре миски. - Это и была та великая мысль, которую он хотел мне поведать.
Разъезжая с таким напарником-чурбаном, я, понятно, очень обрадовался, когда мы впервые встретили Италию. В то время наш маршрут был Рим Неаполь, и возили мы самый разнообразный груз: кирпичи, железный лом, рулоны газетной бумаги, доски, фрукты. Иногда мы даже перевозили с одного пастбища на другое небольшие стада овец. Италия остановила нас у Террачина и попросила подвезти ее до Рима. У нас имелся приказ не брать никого, но, взглянув на Италию, мы решили, что на этот раз приказом можно пренебречь. Мы пригласили ее сесть, и она ловко впрыгнула в машину, крикнув:
- Да здравствуют всегда любезные шоферы!
Вид у Италии был самый вызывающий - иначе и не скажешь. У нее была невероятно длинная талия и высокая грудь, которая прямо-таки раздирала изящный свитер, облегавший ее тело до самых бедер. Шея у нее тоже была длинная. Маленькая черноволосая головка и большие зеленые глаза. Но ноги кривые и такие короткие, что казалось, будто она ходит на согнутых коленях. Словом она была некрасивая, - но она была лучше, чем красивая. Она доказала мне это в первую же поездку: когда на подъеме к Цистерна за руль сел Паломби, Италия взяла мою руку, сильно пожала ее и не выпускала до Веллетри, где я сменил Паломби. Было лето, четыре часа дня, самое жаркое время, наши руки стали скользкими от пота, но она время от времени смотрела на меня своими зелеными глазами цыганки, и тогда мне казалось, что жизнь, которая долгое время заключалась для меня только в полоске асфальта, начинает мне снова улыбаться. Я нашел то, что искал: женщину, о которой можно думать. Между Чистерна и Веллетри Паломби остановил машину и вышел осмотреть шины. Я воспользовался этим и поцеловал Италию. В Веллетри я охотно сменил Паломби: пожатия руки и поцелуя мне было вполне достаточно на этот день.
С этого времени Италия регулярно раз, а иногда и два раза в неделю просила нас отвезти ее из Рима в Teppaчина и обратно. Утром она поджидала нас, всегда с каким-нибудь свертком или чемоданом, около городской стены, садилась в машину и, если за рулем сидел Паломби, пожимала мне руку до самого Террачина. Когда мы возвращались из Неаполя, она уже ждала нас в Террачина, забиралась в кабину, и снова начинались пожатия рук и даже, хотя она и уклонялась от этого, поцелуи украдкой, в тех случаях когда Паломби не мог нас видеть. Одним словом, я влюбился всерьез, может быть, еще и потому, что уже давно не любил ни одной женщины, а обходиться без этого я еще не привык. Я дошел до того, что стоило ей взглянуть на меня как-то по-особому, и я бывал растроган до слез, словно мальчишка. Это были слезы умиления, но мне казалось, что это проявление недостойной мужчины слабости, и я безуспешно старался сдерживать их. Когда за рулем сидел я, мы, пользуясь тем, что Паломби спит, разговаривали вполголоса. Я совершенно не помню, о чем мы с ней говорили: верный признак, что это были какие-нибудь пустяки, шутки и обычная болтовня влюбленных. Но я помню, что время пролетало очень быстро: даже бесконечное шоссе от Террачина, словно по волшебству, сразу же оставалось позади. Я сбавлял скорость до тридцати, до двадцати километров в час, так что нас чуть не обгоняли телеги, но все-таки дорога всегда кончалась и Италия сходила. По ночам бывало еще лучше: машин на шоссе почти не было, и я одной рукой держал баранку, а другой обнимал Италию. Когда в темноте зажигались и гасли фары встречных машин, мне хотелось, чтобы вспышки моих фар, отвечавшие на их сигналы, складывались в какие-нибудь слова, говорящие всем о том, как я счастлив. Например: я люблю Италию, а Италия любит меня.
Паломби либо ничего не замечал, либо делал вид, что не замечает. Он ни разу не возразил против того, что Италия часто ездит с нами. Когда она садилась в кабину, он, хрюкнув в знак приветствия, отодвигался, освобождая для нее место. Италия сидела всегда посередине, потому что мне надо было следить за шоссе и, когда мы обгоняли другую машину, говорить Паломби, свободна ли впереди дорога. Паломби ничего не возразил даже тогда, когда я, окончательно одурев от любви, захотел написать на ветровом стекле что-нибудь напоминающее об Италии. Немного подумав, я вывел большими буквами: "Да здравствует Италия". Паломби был так глуп, что не замечал двойного смысла этой фразы, пока шоферы, посмеиваясь над нами, не спросили, с каких это пор мы стали такими патриотами. Только тогда он с изумлением взглянул на меня и, усмехнувшись, сказал:
- Они думают, что это Италия, но это же девушка... А ты умен. Это ты здорово придумал.
Все это продолжалось месяца два. Однажды, высадив, как обычно, Италию в Террачина, мы получили в Неаполе приказ разгрузиться и сразу же, без ночевки, возвращаться назад в Рим. Мне это было очень не по душе, потому что на следующее утро я должен был встретиться с Италией, но приказ есть приказ. Я сел за руль, а Паломби сразу же захрапел. До Итри все шло хорошо, потому что на этом отрезке много поворотов, а ночью, когда уже начинаешь уставать, поворот - лучший друг шофера, потому что он заставляет смотреть в оба. Но после Итри, среди апельсиновых рощ Фонди, на меня напала дремота и, чтобы разогнать ее, я принялся думать об Италии. Мысли все теснее переплетались в моем сознании, словно ветви в зарослях рощи; заросли становились все гуще и гуще и под конец превратились в темную непроходимую чащу. Помню, я вдруг подумал: "Хорошо, что я думаю о ней... А то бы я давно уснул". Но я уже спал и подумал об этом во сне. Эту мысль внушил мне сон, чтобы я спал спокойнее и крепче. Но в то же мгновение я почувствовал, что грузовик сошел с шоссе и въехал в канаву. Я услышал позади себя треск и грохот перевернувшегося прицепа. Мы ехали медленно, и поэтому ни я, ни Паломби не пострадали. Но выбравшись из кабины, мы увидели, что прицеп лежит вверх колесами, а весь груз - сырые кожи - вывалился в канаву. Ночь была темная и безлунная, только ярко светили звезды на небе. По счастью, все это случилось у самого Террачина: справа от нас были горы, а слева, за виноградниками, виднелось спокойное черное море.
Паломби только сказал:
- Здорово это у тебя получилось! - и предложил идти за помощью в Террачина.
До Террачина было несколько шагов, и Паломби, который всегда думал о том, как бы поесть, заявил, что он голоден. Машина техпомощи с краном приедет лишь через несколько часов, сказал он, а пока что не худо бы зайти в остерию. Мы отправились на поиски какого-нибудь заведения. Но было уже больше двенадцати часов. На круглой, сильно пострадавшей от бомбежек площади имелось только одно кафе, и оно было уже закрыто. Мы свернули в какую-то улочку, по-видимому ведущую к морю, и вскоре увидели освещенную вывеску. Полные надежды, мы ускорили шаг, и это действительно оказалась остерия. Но железная штора на двери была наполовину спущена - значит, остерия закрывалась. Дверь была стеклянная, и опущенная не до конца штора позволяла заглянуть внутрь.
- Вот увидишь, нас не впустят, - сказал Паломби и, нагнувшись, заглянул в дверь.
Я тоже нагнулся. Мы увидели зал сельской остерии с несколькими столиками и стойкой. На столах лежали перевернутые стулья. Вооружившись щеткой, Италия проворно наводила порядок. В глубине зала за стойкой стоял горбун. Я видел всяких горбунов, но такого - никогда. Подперев щеки руками, так что голова его совершенно ушла в плечи, а горб возвышался над головой, он пристально смотрел на Италию своими черными злыми глазищами. Италия быстро подметала пол; потом горбун что-то сказал ей, и тогда она подошла к нему, прислонила щетку к стойке, обняла его за шею и поцеловала долгим поцелуем. Затем снова взяла щетку и, словно танцуя, завертелась по залу. Горбун вышел из-за стойки. Он был одет, как рыбак. На нем были сандалии, синие, закатанные до колен рыбацкие штаны и рубаха с отложным воротником. Он подошел к двери, и мы разом отпрянули назад. Горбун открыл стеклянную дверь и опустил штору до конца. Чтобы скрыть волнение, я сказал:
- Кто бы мог подумать?
- Н-да, - ответил Паломби с поразившей меня горечью.
Мы отправились в гараж и весь остаток ночи поднимали прицеп и грузили на него вывалившиеся кожи. Утром, когда мы подъезжали к Риму, Паломби заговорил, пожалуй, впервые с тех пор, как я с ним познакомился:
- Видал, как обошлась со мной эта ведьма Италия?
- Ты о чем? - удивленно спросил я.
- После всего, что было, - продолжал он медленно и угрюмо, - после того, как она жала мне руку, пока мы ездили туда и обратно, и я сказал, что женюсь на ней; после того, как мы обручились, - ты видел? Горбун.
Я так и обомлел. А Паломби продолжал:
- Я делал ей такие хорошие подарки: кораллы, шелковый платок, лакированные туфли... Правду говорю, я любил ее, и она казалась мне как раз такой, какую мне надо... А она... Неблагодарная, бессердечная девчонка вот кто она.
Пока в утренних сумерках наш грузовик быстро летел навстречу Риму, Паломби не переставая говорил все о том же, медленно, как будто сам с собой. А я думал, что Италия, ради того чтобы сэкономить на железнодорожных билетах, обманывала нас обоих. Слова Паломби раздражали меня, потому что он говорил то же самое, что мог бы сказать и я, и потому что в его устах все это казалось мне очень смешным. Наконец я грубо оборвал его:
- Отстань ты от меня с этой дрянью... Я спать хочу.
- Некоторые вещи причиняют боль, - ответил бедняга и замолк; он не сказал больше ни слова до самого Рима.
Несколько месяцев у меня было очень тоскливо на душе. Шоссе снова стало для меня тем, чем оно было раньше: бесконечной, противной лентой, которую приходится дважды в день проглатывать и снова выплевывать. Однако переменить профессию заставило меня то, что Италия на том же шоссе в Неаполь открыла остерию под вывеской "Приют шоферов". Ничего себе приют чтобы добраться до него, надо проехать сотню километров! Конечно, мы там никогда не задерживались, но все равно мне было неприятно видеть Италию за стойкой и горбуна, передающего ей стаканы и пивные бутылки. Я ушел с этой работы. А грузовик с надписью "Да здравствует Италия", который водит Паломби, по-прежнему совершает рейсы.
Мысли вслух
В этом типичном для правобережья Тибра римском ресторане "Марфорио" у меня поначалу все шло хорошо. Голова у меня была пустая и гулкая, как раковина, что попадаются на морском берегу: улитка, жившая внутри, давно погибла. И когда клиенты заказывали мне "спагетти с подливкой", то у меня в голове послушным эхом отдавалось: "спагетти с подливкой", а когда заказывали "бисквит по-английски", то в голове звенело: "бисквит по-английски" и ничего больше. В общем, я ни о чем не думал, снаружи и внутри был вылитый официант - уж до такой степени официант, что по вечерам, перед сном, у меня в голове все еще продолжали звенеть всякие спагетти с подливкой и английские бисквиты, которые я весь день подавал.
Я говорил, что голова у меня была пустая, а вернее сказать замерзшая, вроде как вода в горных озерках; весной, под лучами солнца, лед снова превращается в воду, и она в одно прекрасное утро приходит в волнение и начинает рябить под ветром.
В общем, с пустой ли, с замороженной ли головой, а я был действительно образцовым официантом. Раз вечером одна девушка в ресторане даже сказала про меня своему кавалеру:
- Посмотри на этого... Ну до чего же у него официантское лицо! Он никем, кроме официанта, и быть не может... Официантом родился - официантом и умрет.
А кто его знает, что это такое - официантское лицо? Может, это такое лицо, которое нравится посетителям? Им-то самим специально "посетительские лица" иметь не к чему, ведь им никому не надо угождать. А вот если официант хочет остаться официантом, то уж у него особое лицо должно быть, официантское...
Ну, да ладно. Целый год я ни о чем не думал и только выполнял заказы посетителей. Даже если какой-нибудь грубиян кричал мне:
- Да ты дурак или прикидываешься? - то моя голова послушно повторяла: "Ты дурак или прикидываешься?" - и больше ничего.
Хозяин ресторана, понятно, был мной доволен и часто говорил другим:
- Я у себя скандалов не желаю... Берите пример с Альфредо - ни одного слова лишнего. Настоящий официант.
Началось все однажды вечером, ну, точно как лед, который под солнцем тает, становится водой, и она вдруг забурлит и заволнуется... Попался мне клиент, старый уже, но молодящийся, курчавый, с проседью, словно ему снегом голову посыпали, лицо какое-то козлиное. И начал он меня шпынять наверное, чтоб пустить пыль в глаза девушке, с которой он пришел, невзрачная такая блондинка, машинистка, наверное, или модисточка. Всем он был недоволен, и когда я принес заказанное, он начал кричать:
- Да что это за дрянь? Да куда мы пришли? Не знаю, что меня удерживает, чтоб не запустить всем этим вам в голову!
Он был неправ: он заказывал говядину - я и принес говядину. Но на этот раз, вместо того чтоб покорно повторять в голове его слова, я вдруг подумал: "Козлиная физиономия у этого типа". И даже сам удивился. Не великая это была мысль, я знаю, но для меня и это было важно, потому что с тех пор, как я служил в ресторане, я в первый раз что-то сам подумал. Я пошел на кухню, заменил заказ, принес две порции аббаккио по-охотничьи и снова подумал: "На... и чтобы тебе подавиться!" Это, как видите, была уже другая мысль, тоже не бог весть какая, но все же мысль.
С этого вечера я начал думать, то есть я хочу сказать, стал делать одно, а думать другое. По-моему, это как раз и называется думать. Вот, например, я кланяюсь и спрашиваю: "Чего желаете, синьоры?", а про себя думаю: "Ну и длинная шея у этого франта... на гуся похож". Или вежливо говорю: "Не угодно ли сыру, синьора?", а сам думаю: "У тебя усы, милая моя, ты их выцвечиваешь, да они все равно видны". Но чаще всего мне в голову лезли грубости, брань, даже оскорбления: "Болван, идиот, голодранец, чтобы у тебя язык отсох, чтоб тебе околеть!" - и все в таком духе. Это было сильнее меня, слова так и кипели у меня в голове, как фасоль в горшке. В конце концов я стал замечать, что мысленно заканчиваю тс фразы, которые произношу вслух. Например: "Угодно масла, лимона?", а про себя заканчиваю: "В рожу тебе, свинья". Или говорю: "Вы знаете специальность нашего ресторана?", а сам добавляю: "Скверная еда и приписка к счету". И вдруг я поймал себя на том, что эти фразы я кончаю уже не про себя, а вслух, только тихо, очень тихо, чтоб не услышали. В общем, я заговорил, хоть и осторожно. Значит, по порядку: сначала я совсем не думал, потом стал задумываться, а теперь уж думал вслух, то есть говорил.
Я прекрасно помню, как заговорил в первый раз. В субботний вечер села за мой столик парочка, какие обычно приходят по субботам: она из "этаких", высокая крашеная блондинка, смазливая, нахальная, вся намазанная и сильно надушенная; он блондин с острым носом, лицо красное, низенький, курчавый, широкоплечий, костюм синий, а ботинки желтые. Она, должно быть, с севера; а он произносил протяжное "у", как говорят в Витербо. Он схватил карточку, словно это было сообщение об объявлении войны, и уткнулся в нее с сердитым видом, долго не решая, что взять. Потом заказал для себя еду поплотнее: спагетти, аббаккио с картофелем, пирожки, анчоусы. Она, наоборот, выбрала легкие, тонкие блюда. Я записал заказ и повернулся, чтоб идти на кухню. Но при этом я еще раз взглянул на него и чувствую, как у меня губы шевелятся и произносят тихо, но внятно:
- Что за хамская рожа!
Он все еще читал меню и ничего не заметил. Но у нее, как у всех женщин, слух был тонкий; она так и подскочила на стуле и выпучила на меня глаза: услышала. Я пошел на кухню, крикнул во весь голос:
- Один раз консоме, один раз спагетти! - вернулся и стал у стенки неподалеку от них.
Смотрю - она смеется. Смеется и смеется, прижимая руку к груди, лицо все пунцовое от хохота. А он сидит обиженный и все наклоняется к ней должно быть, спрашивает, чего она хохочет. Но она продолжает смеяться, тряся головой и хватаясь за грудь. Наконец она немножко успокоилась, наклонилась к нему и сказала что-то, указывая в мою сторону. Он повернулся и уставился на меня. Я отвел глаза, потом посмотрел снова и вижу - она опять смеется, а он глядит на меня бешеными глазами, нагнув голову, словно баран, который хочет боднуть. Наконец он меня позвал:
- Официант!
Она перестала смеяться, и я не спеша пошел к ним. Хоть мне было страшновато, но я все-таки не удержался и снова пробормотал убежденно:
- Вот именно, хамская рожа. Потом подошел, говорю:
- Что прикажете?
А он поднял на меня глаза и говорит угрожающе: - Официант, вы тут изволили выразить мнение...
Я спрашиваю, словно с луны свалился:
- Мнение?.. Не понимаю.
- Да, вы высказали суждение... Синьора вас слышала.
- Синьора, вероятно, плохо расслышала.
- Синьора прекрасно расслышала.
- Не понимаю. Может быть, вам, синьор, не угодно спагетти, так можно переменить.
- Официант, вы высказали суждение и знаете, о чем я говорю.
Тут она наклонилась вперед и говорит ему:
- Послушайте, оставьте лучше его в покое. Но он не унимался:
- Позовите мне хозяина.
Я поклонился и отправился звать хозяина. Тот явился, выслушал, что-то сказал, поспорил, а девица все продолжала смеяться, и этот тип еще пуще бесился. Наконец хозяин подошел ко мне и сказал тихо: