Я слышу свой голос, медленный и приглушенный сном, и хотя уже окончательно проснулся, слова рождают во мне яркие зрительные образы, возникающие перед глазами с такой же отчетливостью, что и фигура всадника на висящей перед нами гравюре. Слова не рассказывают, а напоминают: память – ясный взгляд из прошлого, превращающий меня в неподвижного свидетеля того, что я говорю. Я слышу свой рассказ, так же как его слышит Надя, и обнимаю ее в безмятежности путешествия, в которое только сейчас сумел или осмелился отправиться, защищенный и спокойный, находясь между реальностью и сном, как в детстве, когда ходил с родителями в кино, мать брала меня па руки и я засыпал с прикрытыми глазами, смотря фильм и удивляясь цвету и величине вещей на экране. Или когда мы выходили поздно из дома бабушки с дедушкой, зимней ночью, холод улицы бил мне в лицо, разогревшееся в тепле жаровни, от сонливости подгибались ноги, и отец брал меня на руки, закутывал лицо шерстяным шарфом и говорил: «Закрой рот, а то простудишься».
   Я чувствовал мягкую и колючую шерсть, слегка увлажненную дыханием, счастье, что меня несут на руках и закутывают, от того, что я гляжу на огни на углах и внутри домов, в столовых, откуда доносится звон посуды, звуки разговоров за ужином и пасодобли корриды по радио. Я слышу шаги моих родителей, раздающиеся на пустой улице, пока меня несут в надежное укрытие, мягкую и теплую постель, вижу дома, кажущиеся ночью более высокими и устрашающими, как силуэты великанов. В полусне ребенка, уткнувшегося лицом в плечо своего отца, недавние голоса и образы рассыпаются на фрагменты снов, клеенка с нарисованной картой Испании и Португалии, темная комната с масляной лампадой, горящей на мраморном ночном столике в память о душах в чистилище, стенной шкаф с проволочной сеткой, пахнущий специями и кусками свиной туши в жире, из которого, в продолжение кошмара, выйдет волк с открытой пастью. Я испытывал, как и сейчас, радостное ощущение всеобщей новизны и чувствовал себя почти ничем и никем, присутствуя с краю жизни взрослых, разговаривавших на еще очень малопонятном для меня языке у очага или за столом с жаровней, поверхности которого я едва доставал, вставая на цыпочки. Их мир находился на недосягаемом для меня расстоянии: серванты, куда ставили предметы, чтобы я их не уронил; верхние полки стенного шкафа; консоль, где стоял радиоприемник – очень большой, светящийся по вечерам, чем-то походивший на капеллу или часовню; настенные часы, чью дверцу мой дед открывал каждый вечер, чтобы торжественно завести их таким же золоченым ключом, как и маятник, на который я завороженно смотрел через стекло, видя на секунду свое размытое лицо на его отполированной поверхности и слыша ритмичный стук часового механизма. Это была тайная жизнь в царстве гигантов – таком же огромном, как и они сами: я ползал по пространству, которого они не замечали – такие далекие и высокие, нахмуренные, измотанные работой, ласковые со мной или молча сдерживающие гнев, непонятные, таинственно заслуживающие жалости, такие суровые и загадочные в своих разговорах, которые я подслушивал с безнаказанностью кота, понимая не намного больше его. Я забивался в угол, лазил за мячом или резиновым шариком под подставку для жаровни, поднимался, чтобы открыть дверь, проникал туда, где они меня не видели: в спальни с задернутыми занавесками, в зернохранилище, где играл, купаясь в океане пшеницы, в кладовые с глиняными кувшинами, пахнущими маслом и сырой ветчиной, засыпанной солью, в комнаты взрослых, казавшиеся мне в несколько раз больше, чем им самим. Я ползал между их ног, залезал под скатерть, слыша бесконечные разговоры об урожаях и войне или наставления: «Осторожно, не обожгись о жаровню, не высовывайся из двери на улицу, не подходи к коту, он может тебя оцарапать, отодвинься от очага, уйди с кухни, ты можешь обжечься маслом со сковородки, не поджигай бумагу в очаге, а то обмочишься ночью, не пинай консервные банки, а то твоя мать умрет, не крути зонтик, не оставляй монеты на столе, когда идешь обедать». Я поднимал край скатерти и смотрел на собравшееся вокруг стола фантастическое тайное совещание нескольких пар ног и туфель, видел сверкавшие глаза кота, глядевшего на меня как на себе подобного и тершегося о чьи-то ноги – наверное, моей матери или бабушки Леонор. Горячие угли под золой блестели как бриллианты или лава, особенно когда кто-нибудь помешивал их кочергой и они раскалялись, напоминая извержения вулканов, виденные мной в кино. Иногда женщины привязывали к своим ногам картонки, чтобы от огня жаровни кожа не покрылась ожогами. Закрывая глаза, я играл в невидимку, прячась в пустом сундуке на сеновале, воображал, будто умер, или не родился, или ушел из дома, но в то же время слышу разговоры старших, опечаленных моей смертью или исчезновением. Я улавливал шаги, голос матери или бабушки Леонор, искавших меня по всему дому, и дрожал, слыша их приближение, как герои в фильмах, прятавшиеся в сельве от злодеев с черными повязками на голове, стиснутыми белыми зубами и кривыми пиратскими саблями. Я неистово бил в барабан, воображая приключения Тарзана, нравившиеся мне больше всего за белые, обнаженные и босые, ноги Джейн. Я подсматривал за старшими как за жителями тех далеких от Земли миров, где разворачивалось действие некоторых радиосериалов и черно-белых фильмов, воспоминания о которых лишали меня сна. Я решал втайне не отзываться на призывы взрослых, потому что сменил имя, воображал себя ребенком, потерявшимся в лесу и преследуемым волком, а через несколько минут сам был волком или необыкновенно высоким деревом, под которым спал ребенок, становился всадником, змеей, человеком-лошадью, прятался под кроватью, закрывал глаза и представлял себя женщиной, похороненной на кладбище заживо, как рассказывал мой дед. Я поднимался в верхние комнаты и, открывая стенной шкаф, воображал себя своим дедом или врачом доном Меркурио, а игрушечный пистолет или ступка в моей руке превращались в керосиновую лампу, которая должна была осветить замурованную в Доме с башнями девушку.
 
   Мы переехали из мансарды и теперь жили в доме, казавшемся мне безграничным, на другой улице, выходившей на насыпи садов и долину Гвадалквивира, но я почти никогда не выглядывал за дверь, а если и делал это, то только в ожидании отца, сидя на ступеньке у порога. Всегда спокойный, послушный и боязливый, я с завистью и страхом смотрел на игры незнакомых детей и ел горбушку хлеба с оливковым маслом, обильно посыпанную сахаром, или шоколад. «Шоколад нужно есть очень медленно, маленькими кусочками и много хлеба, – повторяла моя мать, – так он дольше не кончается, а если есть его слишком быстро, может заболеть живот». Во всех привычных вещах таились пагубные свойства: выпив холодной воды из кувшина, можно было умереть от лихорадки; во мху на крыше заводились ядовитые змеи, иногда падавшие на улицу, – их мог обезвредить только пятый сын в семье; если человеку удавалось пересчитать все звезды летней ночью, его убивал Бог; если не потушить жаровню перед сном, ее дым отравлял спящих людей. Все дети с улицы казались мне большими, и если звали играть с ними, то только чтобы обмануть меня, говорила моя мать, отобрать мои блестящие никелевые шарики или новые детские комиксы о капитане Труэно, на которые я с жадностью смотрел задолго до того, как научился читать. Тогда я еще не знал Феликса – такого же молчаливого и боязливого, как и я: он жил по соседству, в темных комнатах, куда я так и не осмелился войти, потому что в одной из них всегда лежал его отец-инвалид, вытянувшись неподвижно на кровати, постанывая от боли, парализовавшей и убивавшей так медленно, что он умер лишь двадцать лет спустя. Я выходил за дверь и садился ждать, чувствуя проникавший в тело холод: время тянулось бесконечно долго, казалось, что отец никогда не придет. Но когда на углах зажигались огни, на улице смеркалось, чувствовался запах дыма, раздавались удары церковного колокола, призывавшие на молитву, и блеяние возвращавшихся с пастбища коз, я знал, что отец скоро вернется и по радио начнется сериал. Я входил в дом, в выложенную камнем прихожую, боязливо выглядывал в затененный коридор, выходивший к конюшням и скотному двору: там стоял запах сырых камней и навоза, словно в туннеле, по которому шел ребенок в фильме, пол был из камня, а не из плитки или брусчатки – неровная поверхность, зародившаяся и сформировавшаяся там, как минеральное образование, блестящая от сырости, будто спина кита, копыта лошадей высекали на ней искры поздней ночью, когда отец возвращался и выгружал траву, наполнявшую весь дом запахом сока и срезанных стеблей. Там были коловшие руки колосья и зеленые цветки, называемые хлебцами и оставлявшие во рту сладкий привкус. Но есть траву было нехорошо, даже самые мягкие стебли: у того, кто ел траву, вздувался живот и человек падал замертво посреди улицы, как в голодный год, постоянно рисовавшийся моему воображению – тоскливый год без еды, тянувшийся целую вечность. Я исследовал дом, как невидимка, прячась от матери, потому что в действительности я был не я и не они являлись моими настоящими родителями: я проскальзывал в темноту, пока моя мать, сидя у окна, возле освещенного радио, что-то шила, туго натягивая нитку, с блестящей в пальцах иглой. Зеленоватый свет радио, голубоватый огонек газовой плиты. «Изобретение века», – сказал мой дед Мануэль, впервые увидев ее. Удивительное достижение: теперь больше не нужно было вставать на рассвете, чтобы носить дрова с конюшни, и дуть до изнеможения, пока дом не наполнится запахом дыма – запахом бедности, как говорили люди. Однажды утром отец вернулся с рынка раньше обычного, и с ним пришел человек в синем комбинезоне, несший большую картонную коробку, из которой появилось нечто белое и блестящее; потом оно загорелось – не желтым, оранжевым, красным и яростным пламенем дров, а голубым круглым огоньком, смирным и очень легким. Он загорался от спички, свистел, прежде чем вспыхнуть, и оставлял в воздухе тяжелый запах. «Нужно быть очень осторожными, – слышал я слова взрослых, – чтобы ребенок не трогал рычаги, и никогда не забывать выключить плиту, а то все отравимся и умрем, как та женщина, которая, как рассказывали, умерла во сне из-за газовой плитки: она забыла выключить ее, и газ выходил всю ночь, шипя как змея, медленно поднимаясь по лестнице словно смертельный туман из Десяти казней египетских».
   Однажды меня за руку привели в дом, где собрались все соседки, и мать подняла меня, чтобы я увидел новый аппарат, стоящий на серванте – что-то вроде радио, обитое блестящим деревом, с белыми кнопками и серым выпуклым экраном, внезапно залившимся ярким светом: на нем, как в миниатюрном кино, появилась светловолосая женщина, читавшая, не глядя на разложенные перед ней листы бумаги и четко произнося все окончания. Замелькали белые и серые полосы, блондинка исчезла, и появился матадор, вонзающий шпагу в загривок быка, – все соседки захлопали в ладоши.
 
   Мне нравилось это так часто повторяемое слово – «достижения» – хотя, как предупреждали, все они таили в себе опасность. Но опасность казалась самым привычным условием жизни: не подходить к кошкам, чтобы они не поцарапали, не лезть под копыта лошадей и мулов, потому что они могли раскроить голову, не стоять под навесом крыши в ветреные дни, чтобы не убило черепицей или не ужалила упавшая на землю гадюка, которая, что еще хуже, могла проникнуть в дом в поисках спящего в тепле человека и спрятаться в шерстяных детских одеялах и покрывалах. Не пить воду, куда плюнули гекконы, не стоять в тени зимой, чтобы не получить воспаление легких, беречься от ветра, делавшего человека слабоумным, с кривым ртом и закатившимися глазами, не брать конфеты у незнакомцев, которые могли оказаться чахоточными, ищущими свежей детской крови, не дышать газом, не трогать розетки, не смотреть слишком долго в этот аппарат, ни разу мной не виденный, но имевшийся в богатом доме Бартоломе на площади Сан-Лоренсо, – аппарат, похожий на кино, только намного меньше и без цвета, показывавший бои быков и выступления Франко. Телевизор работал, как говорили, благодаря белому и серому порошку, находившемуся внутри экрана и очень вредному для глаз, как фосфор, от которого блестели цифры и стрелки будильника на ночном столике в спальне моих родителей. Но нельзя было увериться в существовании всего этого – предполагаемого и невероятного, поскольку все происходящее являлось исключительным и в то же время естественным: находиться одному в темноте, мучиться бессонницей, думая о волках, а потом видеть их во сне, просыпаться от ослепительного солнечного света, ловить щебет ласточек, свивших гнезда на балконе, видеть огромные лица на экране летнего кинотеатра и слышать голоса из радиосериалов, стук лошадиных копыт, неистовые завывания ветра, скрип колес, скользящих по мокрой земле, – все таившееся внутри аппарата, излучавшего зеленоватый свет за вязаными занавесками, разгоравшийся и затухавший, по мере того как крутили колесико настройки громкости или волны и черная стрелка двигалась среди слов, которые он со временем смог разбирать вслух и по складам: Мадрид, Лондон, Париж, Лиссабон, Андорра.
 
   Я всегда слушал, наблюдал, не понимая, воображал себя другим человеком, придумывал иные имена, несуществовавших друзей, приближался к миру взрослых и постепенно учился разгадывать их истории и повторять произносимые ими звучные слова: оливки, телевизор, отелившаяся корова, конец света, циклоны, война, Асанья, генерал Миаха, майор Галас, Хуан Негрин, Франко, Ама Роса, Хуанито Вальдерра-ма, Гильермо Саутьер Касасека, Синемаскоп, Авекрем, газ бутан, Мадрид, замурованная мумия, достижения, операция, больница. Иногда, когда обо мне забывали, я исследовал дом один, находя сокровища за дверью сеновала, белые пыльные равнины под кроватями и горящую сельву в пламени очага. В другое время меня закутывали до подбородка, брали на руки, поднимали на головокружительную высоту, сажали на спину лошади, укрывая шалью, и я прижимался к теплой мягкой груди матери. Меня вели за руку по улицам, где я всегда боялся старших детей, преследуемый страхом потеряться или услышать голос тети Трагантии или мумии из Дома с башнями. Меня будили до рассвета, чтобы отвести куда-то – к бабушке Леонор, где у еды был другой вкус, а простыни более холодные и пахли иначе. Меня посадили в черный большой экипаж, управляемый человеком с бугристым голым черепом, которого звали Хулиан, мы бесконечно долго ехали по дороге среди оливковых рощ и остановились перед зданием из красного кирпича, коридоры которого были наполнены монахинями, не ступавшими, а скользившими по полу, как перышко, подталкиваемое ветром: они открыли белую дверь в комнату, где лежала незнакомая женщина с влажными волосами, падавшими по обе стороны лица, и тревожным взглядом – моя мать. Я смутно осознавал, что давно не видел ее, что она была больна и я забыл о ней. Она приподнялась на кровати с белыми холодными перекладинами и прижала меня к себе: ее грудь была такая же мягкая, как и прежде, но казалась более горячей и пахла по-другому – как мансарда, когда моему отцу делали уколы. Это был запах спирта и страдания – ужаса и больницы, как я понимаю теперь.
 
   Нет ни причин, ни хронологии, ни промежуточных состояний. Лежа утром рядом с Надей, не зная точного времени, потому что мне не хватает воли, чтобы повернуться к ночному столику, где стоит будильник, я нахожусь на грани сна или пробуждения и чувствую ту же ленивую расслабленность, какую испытывал в детстве, когда был болен и лежал с температурой, когда меня не отправляли в школу и укутывали, натягивая одеяло до самого носа. Фотографии из сундука Рамиро Портретиста соединяются с моими снами, как лица из фильма, виденного во сне, – неподвижные фигуры, чьи губы оживают и рождают голос, принадлежащий, оказывается, мне самому, когда я говорю с Надей. Мы оба словно в полусне, обессиленные и измученные желанием, все еще ласкаем друг друга с нежной осторожностью. Я никогда столько не говорил о себе самом, сколько говорю ей, так медленно, подробно, с той же неторопливостью, с какой мои пальцы приоткрывают ее губы или увлажняют ее груди слюной. Она хочет знать обо мне то, о чем я даже не думал раньше, и я впервые осознаю себя не слушателем, а рассказчиком, говорящим не для того, чтобы спрятаться от самого себя – как тогда, когда нам с Феликсом было по шесть-семь лет и он просил, чтобы я рассказывал ему истории, или когда я работал один на участке своего отца и разгонял скуку, сочиняя вслух свою будущую жизнь, – а для того, чтобы объяснить себе все то, чего до этих пор не понимал, что скрывал за чужими голосами. Сейчас я слышу свой голос, говоря часами, рассказывая что-нибудь Наде, и у меня возникает ощущение, что он звучит на пленке, записанной давным-давно, или раздается, взявшись неизвестно откуда, в наушниках в переводческой кабине. Я становлюсь, благодаря Наде, свидетелем своего собственного рассказа, она пробуждает мой голос и оживляет его с той же настойчивой нежностью, с какой ее пальцы гладят мою кожу, она создает вокруг меня пространство и время, где нет никого, кроме нас двоих, но где живут в то же время все голоса и образы наших жизней.
 
   Я вспоминаю, с каким удивлением и безоружной наивностью мои глаза смотрели тогда на мир. День – головокружительная светлая вечность на насыпях улицы Фуэнте-де-лас-Рисас, а ночь наступает внезапно и навсегда: все происходит в настоящем, без предсказаний и воспоминаний. Я играю один на улице перед приоткрытой дверью своего дома, внезапно от земли начинает тянуть влажным холодом, а вернувшийся с поля отец приносит с собой ночь и запах травы. Он показывает мне шрам на шее, оставшийся от удара арабской саблей, полученного в сражении на войне. Я ищу по всем комнатам свою мать, наверное, ушедшую в лавку, и, не находя, думаю с тоской и смирением, что никогда ее больше не увижу. Я сижу с матерью в темном зале кинотеатра, не в Махине, а в столице провинции, и вижу на экране лица ошеломляющего размера и необъяснимым образом двигающиеся фигуры без ног. Я вижу наяву или во сне ребенка, спящего без одежды на овечьей шкуре, и змею, скользящую по коридору из-под присыпанного песком камня; ребенок ворочается, не просыпаясь, и я закрываю глаза, зная, что змея укусит его и, возможно, этот ребенок – я сам. Моя мать разговаривает с соседкой и внезапно прижимает меня к груди, заливаясь слезами, а соседка говорит два непонятных мне слова: комета и светопреставление. Мой отец лежит на кровати, его лицо белее подушки, а на ночном столике стоят пузырьки с лекарствами и маленькие картонные коробки, из которых были вырезаны фигурки животных: вислоухая собака, ослик с корзиной, кошка с торчащими усами. Я играю в чужом доме и внезапно чувствую тоску по своей матери, но знаю, что она не придет, если я ее позову. Я лежу на незнакомой кровати, напротив стеклянной двери с занавесками, за которой находится пугающая меня комната: очень длинный стол из блестящего дерева, на нем – гипсовая собака с высунутым языком, а вокруг – шесть стульев с зеленой обивкой, где, как мне кажется, сидят шесть невидимых человек. Я поднимаю голову, слыша чей-то голос, и моя мать подходит ко мне, улыбающаяся и изменившаяся, прижимает к своим коленям и касается холодными руками моего залитого слезами лица. Вошедший человек садится у изголовья кровати, где, несмотря на день, лежит мой отец, разжимает правую руку, и на его ладони появляется карамель, завернутая в зеленую бумагу. Вкус конфеты еще более зеленый, резкий, очень сильный, и от нее вдыхаемый через нос воздух становится свежим. День внезапно сменяется ночью. Я в мансарде, и какие-то люди вытаскивают через окно мебель. Потом я уже во дворе нашего дома на Фуэнте-де-лас-Рисас и гляжу на вереницу красных муравьев, поднимающихся по стволу гранатового дерева. Зерна граната такие же красные, как и головы муравьев. Из листьев фигового дерева течет белый острый сок, жгущий мне глаза, когда я тру их запачканными пальцами. Я играю на улице с резиновым индейцем, которого моя мать достала из кармана передника, внезапно появившись в двери; чья-то незнакомая тень, а потом лицо наклоняется надо мной, и у меня больше нет индейца. Я вижу перед собой худого мальчика с большими глазами и обритой головой, в таком же фартуке, как у меня. Его мать, с фиолетово-красными коленями, видными под краем юбки, разговаривает с моей, которая говорит мне: «Это Феликс, вот бы вы подружились». Я вижу жестяную коробку с нарисованными мостами и женщинами с бантами и зонтиками и, открыв ее, обнаруживаю сокровище – банковские билеты, а в глубине шкафа натыкаюсь на ремень и кожаную кобуру для пистолета, открываю ее, но там пусто. Я вижу картонную лошадку с большими спокойными глазами, как у этого мальчика Феликса, подхожу, чтобы потрогать ее, и кто-то кричит в шутку: «Она тебя укусит!» Я отдергиваю руку и слышу смех моей бабушки Леонор, а потом все это повторяется во сне. Когда я поднимался по лестнице, отключился свет, и один из братьев моей матери бормочет: «Ай, мама, мамочка, кто же это?» – «Тихо, дочка, доченька, сейчас он уйдет».
   Мне снится, что бабушка Леонор и соседки безудержно хохочут на площади Сан-Лоренсо, становясь все меньше и толще, в то время как их рты делаются все больше. Я просыпаюсь, но в темноте нет ничего. Именно эту пустоту видела перед собой женщина, замурованная в Доме с башнями. Я стою во тьме на чем-то очень высоком – на столе, – и моей груди касается стекло, такое же ледяное, как окна зимой. Я протягиваю руки, но ничего нет – ни вверху, ни внизу, – ни дня, ни ночи. Чья-то рука касается моей, и я слышу голоса матери и бабушки, разговаривающих с кем-то, будто я сплю, и произносящих непонятное и внушающее мне ужас слово «рентген». Теперь комнату заливает такой свет, что приходится закрыть глаза, и человек в белом халате, пахнущий не так, как мужчины в нашей семье, смотрит на меня: вокруг его головы повязана резиновая лента, а на лбу – круглое зеркало, в котором я вижу свой открытый рот. Я ощущаю холод в груди и временами чувствую жар и сильную, отчаянную жажду, не позволяющую мне даже оторвать язык от нёба и попросить воды. Моя мать держит меня на руках возле двери с замутненными стеклами, а одетая в белое женщина улыбается и разговаривает со мной, но я знаю, что это уловка: она берет меня с рук моей матери и уносит за дверь к врачу со стеклянной или стальной пластинкой на лбу, кажущейся мне огромным глазом.
   На пустырях улицы Фуэнте-де-лас-Рисас мы с Феликсом роем сырую комковатую землю в поисках крылатых муравьев. Взлетая, они сверкают, как кусочки стекла при свете золотисто-голубого утра. Моя мать ведет меня за руку, я не знаю куда и умираю от страха. На витрине стоит игрушечная карета с четырьмя лошадьми и солдатом, держащим кнут. Я слышал рассказы о том, что до моего рождения в городе была телега для мертвых, запряженная лошадьми, которых возница бил кнутом, заставляя скакать галопом. Название этой телеги – Маканка – вселяло в меня еще больший страх, чем слова «чахоточный» или «больница». Я держу на руках маленького рыжего кота, игравшего со мной под столом с жаровней, в то время как взрослые разговаривали высоко над нашими головами, и незаметно для всех закрываю его в ящике, где лежат ножи, ложки и металлическое приспособление с красной ручкой, служащее для взбивания яиц, а мной используемое иногда как оружие из фильма. Мать тянет меня по очень длинному коридору, моя потная рука выскальзывает, и я останавливаюсь на двух плитках, задержав одну ногу на белой, а другую – на черной. Я не знаю, где нахожусь, но это не Махина и со мной должно что-то произойти. Во дворе дома, где свалены кучей колеса машин, мой друг Феликс ест горсти темной земли. У нее горький вкус, и она тает во рту, как плитка шоколада с изображением Девы Марии. Под цветными обертками я иногда нахожу картинки с приключениями или киноактерами, сильно пахнущие какао. Я открываю ящики, в них пусто. Заглядываю в другие, где лежат газеты с пожелтевшими листами. Мне нравится открывать ящики и заглядывать под сложенную одежду в поисках фотографий. Моя мать говорит, что этот седой человек, сидящий на ступеньке и гладящий по спине собаку, был ее дедом: как странно, она ведь не маленькая, а у нее тоже есть или был дед, так же как и у меня.
   «Где же он сейчас?» – спрашиваю я, но она не отвечает.
   Иногда взрослые молчат и не отвечают на вопросы. Я открываю ящик, и кот, ощетинившись бросается на меня, царапая руки и лицо, и перед моими глазами все становится красным, как тогда, когда я прячусь за красной шторой в комнате моих родителей и не отвечаю, если меня зовут. Я сижу, привязанный ремнями к креслу, и человек с зеркалом на лбу держит у моего рта тазик с кровью. Мы сидим с Феликсом на холодной сырой земле и едим ее, и я знаю, что скоро зажгутся огни, наступит вечер и мы услышим звук горна в казарме. Когда земля холодная и пахнет дымом, мой отец возвращается домой на муле, и значит, уже вечер. Иногда ночь бывает более безграничной и синей, а в воздухе и воде прудов светит луна. В синие ночи с насыпи незаметны дрожащие вдали огни, слышны голоса и музыка из летнего кинотеатра, на небе видны белая дорога и желтая луна, освещающая черепичные крыши и похожая на лицо. Я лежу в кровати и, открыв глаза, не могу понять, где нахожусь, а на ночном столике стоит игрушечная карета с четырьмя лошадьми и солдатом с кнутом. Рядом с собой я слышу голос: «Он приходит в себя от анестезии», – и чувствую, что засыпаю, думая об этом последнем слове, пропитанном запахом больницы и вкусом лекарства.