Страница:
Металлические удары раздавались в груди больной женщины как стук грубого механизма, поддерживавшего в ней трудную пульсацию жизни: барабанная дробь и звуки горна, приносимые западным ветром, в котором чувствовался запах приближающегося дождя. Перед входом в казарму, наверное, уже построился караул и унтер-офицер поднимал знамя. Майор Галас вышел из гостиницы и медленно пошел по проспекту против ветра, мимо гаражей, где начинали подниматься металлические шторы, и огромных витрин автомобильных магазинов, встречая рано поднявшихся и закоченевших от холода конторских служащих, учеников, шедших в школу,
крестьян, ведших за поводья животных. На месте бывшей станции теперь находился парк с большим фонтаном в центре: по вечерам он был освещен, и майор Галас видел его из своей комнаты. Консьерж объяснил ему, с гордостью за местную достопримечательность, что во всей провинции не было фонтана, струя которого поднималась бы так высоко и переливалась такими цветами. Майор Галас спустился до улицы Нуэва, задержался на углу больницы Сантьяго, намереваясь продолжать свой путь к площади Генерала Ордуньи, но в этот момент увидел перед собой широкую улицу с двумя рядами индийских каштанов, шедшую в южном направлении и, как казалось, продолжавшуюся до самого моря. Белые дома по обе стороны улицы были ниже деревьев, и в глубине, справа, перед высокими смутными очертаниями горной цепи, виднелся над крышами казарменный резервуар воды. «Вы не ошибетесь, – сказали ему на станции, – как только дойдете до улицы Нуэва, сразу же увидите резервуар».
В то утро, полжизни назад, на нем был светло-серый льняной костюм, придававший ему, вместе с загаром, приобретенным в Сеуте, некоторое сходство с индейцем. Майор Галас нес легкий чемодан, в котором лежала лишь военная форма с восьмиконечной звездой, недавно нашитой на обшлага, ремни и пистолет, несколько книг, обернутых в газетную бумагу, смена нижнего белья. Он был измотан поездкой и не хотел так скоро очутиться в казарме, где начнется утомительная церемония знакомств, поздравлений и приветствий, возможная встреча со старыми товарищами, тосты дешевым хересом в офицерском зале. «Просто невероятно, – будут говорить ему с воодушевлением, тайной завистью и злобой, – в тридцать два года – уже майор».
В Сеуте жена, узнав новость о его назначении, заказала шампанское, расплакалась, когда поднимали бокалы, захлебнулась и облила свое широкое платье для беременной. Как только он найдет подходящее жилище, сразу пошлет за ней: кто знает, что это за город – Махина, – куда его назначили, и какие неудобства придется перенести ей и ребенку, если они сразу же поедут вместе с ним. В своих воспоминаниях и снах майор Галас иногда путал их двоих: дочь, жену и мать испанских военных и американскую библиотекаршу, на которой женился только из-за того, что она забеременела после единственного раза, когда он провел с ней ночь. В них было что-то общее: обе были католичками, и ни к одной из них он не испытывал ничего похожего на любовь. Одинаковыми были упреки, которыми они осыпали его, привычка плакать в темной спальне за закрытой дверью и мстительно молчать. Он вспомнил, как шел один, с легким сердцем, в апрельское утро 1936 года по незнакомому городу, не нуждаясь ни в ком и никого не вспоминая, шагал по мощеным улицам, где зеленела трава под косыми лучами золотистого и теплого утреннего солнца, а потом сел в кафе в крытой галерее на площади с башней и окруженной акациями статуей генерала, знакомого ему, потому что он служил под его началом во время войны в Африке. Профиль статуи с невероятной точностью повторял свой образец: на площади Махины, так же как и в голых оврагах Марокко, генерал Ордунья смотрел на юг с изумленным высокомерием, свойственным тем, кто выигрывает сражения по случайности, а потом не может понять, в какой момент и по какой причине смутная неудача обернулась победой.
Но улица, по которой майор Галас шел сейчас по направлению к казарме, была названа в честь не Четырнадцатого апреля, а Восемнадцатого июля – зловещей даты, памятной ему как что-то личное. Если бы он был не один, то не решился бы сейчас пройти по этой улице: как он мог объяснить дочери, что не чувствует ностальгии по военной службе, что ищет не мертвую и, возможно, постыдную картину своего прошлого, а решения непостижимой загадки своей жизни до тридцати двух лет. Он хочет ответить себе, почему так неколебимо был предан этому делу, почему стремился сделаться тем, кем его хотели видеть другие, и приучить себя с самого детства к военной дисциплине, без усилия и желания, как будто для него не было другого возможного пути. Когда он пересек улицу Нуэва от угла больницы, его шляпа едва не слетела от ветра, дувшего с оливковых рощ на западных холмах. Склон заставлял его идти быстрее и вызывал успокаивающее ощущение, что он не сам направляет свои шаги. Казалось, улица и горизонт расширяются, а каштаны становятся еще выше. Открыв двери домов настежь, женщины подметали и мыли пол в прихожих, мужчины в беретах, полушубках и вельветовых брюках подтягивали подпруги на мулах, привязанных к оградам, а потом отправлялись в поле, перекинув через плечо пеньковые поводья. Спускаясь по тротуару, майор Галас чувствовал горячий запах из конюшен и слышал шквал сериалов и песен по радио и пронзительные голоса женщин, торопивших детей, чтобы они не опоздали в школу. Дети в синих фартуках, с ранцами на спине, с приглаженными мокрыми волосами выходили из дверей, глядя на майора Галаса с интересом и подозрительностью, так же как некоторые женщины, без стеснения рассматривавшие его и снова принимавшиеся мести пол лишь тогда, когда он скрывался из виду. Но майор Галас уже не чувствовал нелепого страха быть узнанным, не дававшим ему покоя в первые дни. Кто бы мог узнать его после стольких лет, кого из оставшихся в живых с того времени мог интересовать его приезд, если он сам был уже другим и даже не ощущал, что вернулся? Никому не знакомый, свободный, невозмутимый, он дошел до конца улицы, до пустой площади перед насыпью и долиной, все еще окутанной светло-голубым туманом, в котором вырисовывались, как гигантские корни, отроги горной цепи. Справа, по другую сторону домов, высилась темная каменная громада казармы с башнями на углах, с карнизами из красного кирпича и открытыми воротами между двумя башенками с зубцами и золотисто-красным гербом пехотных войск. Слева, на востоке, по заросшим садами склонам, тянулась разрушенная древняя стена Махины, черепичные крыши и белые фасады смотровых башен, церкви южных кварталов. Это был тот город, который майор Галас знал раньше, – такой, каким он предстал перед ним в то ленивое апрельское утро, когда он шел, засунув руки в карманы брюк туриста или индейца, потому что у него согласились взять на хранение чемодан в кафе на площади Генерала Ордуньи, и испытывая чувство тайной беззаботной радости, тем более драгоценной для него, что до этого момента он лишь смутно подозревал о ее существовании и через несколько часов она должна была закончиться.
– Мой майор, мы уже стали беспокоиться: мы ждали вас рано утром, и полковник Бильбао сказал нам, что вы никогда не опаздываете.
Едва увидев этого молодого лейтенанта, вытянувшегося перед ним и устремившего на него свои неподвижные фанатичные глаза из-под козырька фуражки, майор Галас понял, что он представляет опасность. Но это было позже, после семи, когда уже темнело. Майор Галас два часа сидел в крытой галерее, окруженный гулом голосов крестьян, стоявших группами на площади, куривших и как будто ждавших чего-то, что никак не происходило. Он позволил себе – поскольку никто бы об этом не узнал – выпить пива и вермута, спокойно поел в таверне на улице Месонес, наслаждаясь каждой памятной и тривиальной минутой и глядя в окно на проходивших женщин. Потом спустился, не разбирая дороги, по какой-то улице с кафе и маленькими магазинами тканей и внезапно очутился на площади, показавшейся ему безграничным плоским пространством: там были особняки из желтого камня, с парадными лестницами и мраморными колоннами во внутренних дворах, а в глубине – церковь с изображавшим кентавров барельефом на главном фасаде и статуями женщин с обнаженной грудью, державшими аристократические гербы. Как в приморских городах, в конце улиц, направленных на юг, открывалась синяя бездна. Время от времени среди колокольного звона он слышал отдаленный звук горна в казарме и монотонную барабанную дробь. Но по необъяснимой причине майор Галас, всегда подгоняемый часами и обязанностями, теперь никуда не спешил и отправился в центр Махины, бродя наугад по темным переулкам и площадям с акациями или тополями, где были слышны лишь голоса и звон столовых приборов внутри домов, стук лошадиных копыт и шаги таких же одиноких, как он, прохожих. Завернув за угол, он увидел перед собой колокольню, увитую плющом до самого железного креста на вершине, и фасад особняка с массивными средневековыми башнями по бокам и рядом фигурных водосточных желобов под навесом крыши. Потом майор Галас не мог вспомнить, в какой части города нашел ту антикварную лавку, где купил гравюру Рембрандта, которую в тот же вечер повесил в своей спальне в офицерском корпусе. Он шел, рассеянный и обессиленный долгой прогулкой и выпитым спиртным: уже не понимал, где находится, и решил кого-нибудь спросить. Лавка занимала первый этаж особняка с выпуклыми стенами и потемневшими от сырости и лишайника камнями: на витрине, за оконной решеткой, майор Галас увидел старый лук, медную ступку, растрескавшийся кувшин из голубого фарфора и темную гравюру без рамки, с потрепанными и загнутыми внутрь, как у пергамента, краями. Молодой всадник скакал на белой лошади на фоне ночного пейзажа. На заднем плане виднелись лесистая тень горы и очертания заброшенного замка: всадник повернулся к нему спиной с презрением, почти тщеславием, положив левую руку на бедро, с выражением задумчивого спокойствия и достоинства на молодом лице. Несомненно, это был воин: в шапке, похожей на татарскую, с луком и колчаном, полным стрел, и кривой саблей в ножнах. Майор Галас, обычно не интересовавшийся живописью и антиквариатом, некоторое время рассматривал гравюру на витрине, а потом вошел внутрь и купил ее за гроши: он сам удивился своему поступку, потому что не имел привычки делать себе подарки. С тех пор майор Галас никогда не расставался с гравюрой и вешал ее на стену везде, где ему довелось жить впоследствии. Он привез гравюру и сейчас, в своем скромном багаже, внутри картонного футляра. Он снял ее со стены и положил в тот же футляр, когда решил навсегда вернуться в Америку, а восемнадцать лет спустя, через день после его похорон, когда Надя пришла забрать из дома престарелых принадлежавшие отцу вещи, она нашла лишь сундук, наполненный сделанными в Махине фотографиями, Библию на испанском языке и картонный цилиндр, внутри которого было полдюжины военных дипломов и гравюра бесстрашно скачущего в темноте всадника.
* *
Майор Галас не захотел приближаться к двери казармы: он и так уже слышал топот солдат, маршировавших во внутреннем дворе, и раздававшиеся приказы унтер-офицеров. В шестьдесят девять лет майор Галас до сих пор иногда видел тревожный сон, будто звучит сигнал подъема, а у него нет сил подняться или недостает какой-нибудь детали формы, из-за чего он будет посажен под арест, как только дежурный сержант произведет осмотр. Но он слишком задержался: было уже больше девяти, и дочь, наверное, заждалась его возвращения. Майор Галас решил солгать, если Надя спросит, куда он ходил. Он поспешил обратно по тем же улицам, почти не глядя вокруг, несколько удивленный своим равнодушием. Служащий гостиницы сказал майору Галасу, что его дочь завтракает в баре. Он увидел ее через стекло – только после душа, с мокрыми волосами и сонным лицом, далекую от него и болтавшую с кем-то у стойки бара. Он собирался открыть дверь, но из любопытства и ревности невольно задержался: Надя разговаривала с незнакомым, не очень молодым человеком лет тридцати с лишним, улыбаясь и внимательно наклоняясь к нему.
*****
Я молча восставал против них, опуская голову, стараясь не глядеть им в глаза, не видеть лиц, окаменевших от терпеливой работы и упорства, от упрямого нежелания принимать то, чего они не понимали и боялись. Мир изменился вокруг них, в доме был телевизор, холодильник, газовая плита и даже кран с водопроводной водой во дворе, в полях работали тракторы, культиваторы и косилки, но в них единственным новшеством было удивление, потому что беспокойство, испытываемое ими теперь, являлось лишь продолжением извечного, унаследованного от предков страха, привычки говорить тихим голосом и недомолвками и не иметь другой гарантии для выживания, кроме покорности и прочных родственных уз. Как же быстро все изменилось! Как в фильмах, где показывают семью только что поженившихся бедняков, рубящих и с трудом валящих деревья в дикой долине, чтобы построить хижину, и вот дом уже готов, наступила зима, и из трубы валит дым, а внутри у огня сидит женщина и кормит грудью белокурого ребенка. В мгновение ока нищий фермер превращается в богача, одетого в сюртук и белую шляпу и едущего в экипаже, запряженном лошадьми, по тополиной роще, выросшей менее чем за две минуты. В следующем кадре недавно сосавший грудь ребенок оказывается уже взрослым и прощается с матерью, отправляясь на войну. Через несколько лет он возвращается, и поседевшие родители встречают его на крыльце дома с колоннами, перед которым стоит уже не карета с лошадьми, а автомобиль, и невозможно понять, кто отец и кто дети и кого хоронят на кладбище с газоном за несколько секунд до того, как заиграет музыка и на экране появятся слова «The end». С такой же скоростью развивались события не только в удивительных рассказах тех, кто приезжал из Мадрида, но и в самой Махине, и с ними происходило в действительности то же самое, что они видели в фильмах: нить событий ускользала от них, они не признавали изменения персонажей и не могли ни представить себе время, прошедшее между двумя кадрами, ни связать недавнее прошлое с головокружительным настоящим. То, что грудной ребенок за две минуты фильма становился взрослым, оскорбляло требовательное чувство правдоподобия моих бабушки с дедушкой, но это было не труднее постичь, чем то, что знакомый шорник, шивший раньше вьючные седла и подпруги на крылечке, теперь превратился в литейного магната, а простой продавец машин «Зингер», работавший прежде за комиссионные, стал владельцем сети магазинов электробытовых приборов и ездил на «додже-дарте». Происходило что-то невероятное: семьи, в чьих имениях работал в молодости мой дед, были разорены, а на месте их снесенных особняков строились многоквартирные дома. Дети не слушались родителей и оставляли землю, чтобы работать на строительстве, в автомобильных или столярных мастерских; женщины курили на людях и носили брюки, мужчины отращивали длинные волосы и походили на женщин, певцы исполняли что-то непонятное, скандальные истории становились привычными: рассказывали, что сын субкомиссара Флоренсио Переса, готовившийся стать священником, внезапно оставил семинарию и сделался коммунистом и безбожником, а потом вернулся в Махину с волосами до плеч и грязной спутанной бородой, в сопровождении иностранки – невесты или любовницы – в такой короткой юбке, что были видны даже трусы.
– Двадцатиэтажные дома! – восклицал дед Мануэль. – Магнитофонные ленты! Машины для сбора оливок!
Посуда из дюраля, мебель из пластика, вытеснившая на сеновал, как нечто постыдное, тяжелые столы, серванты и камышовые стулья, в которых заводились клопы, холодильники, охлаждавшие продукты безо льда, газовые плиты, электрические обогреватели… Но все, по своей сути, было фальшивым: мясо бройлерных цыплят имело вкус соломы, в яйцах кур, обреченных на бессонницу на современных птицефермах, желтки были бледные и непитательные, бутылочное молоко ослабляло детей, газ был намного ядовитей дыма плохо затушенной жаровни и, взорвавшись как бомба, разрушал целый дом, свет телевизора мог лишить зрения, певцы на экране на самом деле не пели, а только шевелили губами и двигали бедрами, половина новостей, передаваемых в телевизионных выпусках, оказывалась выдуманной – американцы не летали на Луну, – и если люди будут и впредь отдаляться от земли, иллюзия благополучия рассеется и мы вернемся в сорок пятый год, в самые черные голодные времена.
Под приобретенной миром яркостью цветного кино таились, как они подозревали, все старые угрозы: не доверяй никому, кроме себя самого и своей семьи, не выделяйся ни в чем и никогда, не забывай, что случилось с теми, кто – из честолюбия или неблагоразумия – решил возвыситься или случайно, из-за своей несчастливой судьбы, попал в водоворот неудач: сосед из смежного дома или его сын – тот, который жил в Мадриде и писал в газеты, а потом погиб в перестрелке с жандармами; бедный дядя Рафаэль, десять лет потерявший на военной службе и возвратившийся больным туберкулезом, изъеденным вшами и с сильнейшими обморожениями, почти через тридцать лет продолжавшими его мучить; лейтенант Чаморро, постоянно преследуемый полицией и привыкший, как вор, к сырости и унижениям псарни. На участке, когда лейтенант Чаморро, отдыхая за завтраком, говорил о социальной революции и обобществлении земли, дядя Рафаэль слушал его с открытым ртом, а отец искоса посматривал на меня, и я замечал, что ему эти разговоры не по душе. Зимой, около десяти утра, мы ели колбасу и мясо с томатным соусом в домике, греясь у очага, а летом располагались в тени граната, и отец посылал меня за помидорами, луком, сладким и острым перцем. Я мыл овощи под ледяной струей ручья, а потом он мелко резал их и приправлял оливковым маслом и солью на глиняном блюде. Сочные свежие помидоры и кусочки хлеба, смоченные в масле, вызывали ощущение счастья и изобилия, облекавшие в материальную форму анархистские призывы лейтенанта Чаморро:
– Земля щедро воздает за честный кропотливый труд, лишь кучка алчных людей превратила ее в ад, отравленный нуждой и жаждой наживы, и когда-нибудь в будущем, также как на заре человечества, единственным достойным занятием станет физический и умственный труд, а деньги и эксплуатация человека человеком будут забыты.
Мой отец, не поддававшийся, так же как усталости и сну, блеску этих пророчеств, поднимался на ноги, вытирал нож о брюки и хлопал в ладоши:
– А ну за работу, а то вы рады проводить время, болтая чепуху!
Лейтенант Чаморро, старый и полный достоинства, в грязном берете и градуированных очках, качал головой, закрывая свою тарелку, и отвечал словами, усвоенными в молодости во время политических дискуссий:
– Я совершенно с тобой не согласен. Худший враг свободы и справедливости – не диктатура Франко, а невежество бедняков.
Лейтенант Чаморро научился читать и писать во время военной службы в казарме Махины, где стал капралом-секретарем незадолго до начала войны. Он вступил в отряд, сдерживавший в горах наступление мятежников из провинции Гранады, и, к своему удивлению, обнаружил в себе способности к стратегическому искусству и командованию. По инициативе майора Галаса Чаморро был послан в Народную военную школу в Барселоне, откуда вышел в чине лейтенанта артиллерии. Он попал в плен при отступлении из Каталонии, провел несколько лет в тюрьме и, выйдя на свободу, вернулся в Махину, чтобы снова работать поденщиком в поле. Впоследствии лейтенант Чаморро продолжал читать все попадавшие ему в руки книги с той же страстью, с какой прочел почти всю казарменную библиотеку; кроме того, у него была пишущая машинка, на которой он медленно и терпеливо печатал воспоминания о своей жизни и пространные трактаты по анархистской экономике, а потом, из осторожности, сжигал листы, едва их завершив. Иногда по будням и почти каждое воскресенье он приходил на участок с дядей Пепе и дядей Рафаэлем, чтобы помогать моему отцу. Если он не появлялся несколько дней подряд, значит, его посадили в псарню – не за подпольную политическую деятельность (потому что, как он сам говорил, ему уже не хватало сил и энтузиазма, его утомляли бесполезность, духота и чрезмерная задымленность тайных собраний), а по привычке – когда генерал Франко должен был проезжать мимо Махины, направляясь на охоту в горы, или когда узнавали о намечавшемся посещении города министром или архиепископом. Тогда субкомиссар Флоренсио Перес, его друг детства, приходил к нему домой с выражением патетического сожаления и скорби на лице и говорил, садясь за стол с жаровней и принимая десерт и рюмку водки, которыми жена лейтенанта Чаморро угощала его, как почетного гостя:
– Чаморро, у меня нет другого выбора: как это ни печально, но я вынужден выполнить свой долг.
«Три ножки скамьи» – так называли сами себя дядя Пепе, дядя Рафаэль и лейтенант Чаморро, спускаясь по дороге на участок моего отца: дядя Пепе и дядя Рафаэль, родные братья, совершенно не похожие друг на друга, ехали на большом норовистом осле, который, если его что-то пугало, прижимал уши к голове и скалил зубы, показывая, что будет кусаться. Лейтенант Чаморро ехал на маленькой ослице, по-человечьи стонавшей на склонах под тяжестью своего хозяина, ноги которого, в ботинках из резиновых покрышек, волочились по земле. Дядя Рафаэль был маленький и тощий, ему не везло в жизни, жаловался он, ничего не получалось: покупал осла – и его обманывали, шел на военную службу – и освобождался лишь семь лет спустя. Он попал на войну и участвовал в самых страшных сражениях, а в наступлении на Теруэль обморозил ноги и чуть их не лишился, как тот инвалид, что торговал трубками и давал напрокат книги и комиксы на площади Генерала Ордуньи. Дядя Рафаэль носил старые пиджаки и свитеры с распустившимися краями рукавов, и хотя был очень чистоплотен, всегда казалось, что он не брился несколько дней; он надрывался в работе безо всякого результата, а его единственный сын уехал в Мадрид, оставив отца одного. Говорил дядя Рафаэль мало и очень тихо, как будто извиняясь. Дядя Пепе был высокий, крепкий и худой, как зимний тополь, он ходил на участок в вельветовом костюме и жилете, фетровой шляпе и сапогах с отворотами, никогда не запачканных грязью или пылью, говорил высокопарно и так тщательно останавливался на всех мелочах работы, что в результате оказывался совершенно никчемным помощником. На его лице никогда не было видно усталости, недовольства или горечи, он ободряюще похлопывал дядю Рафаэля по спине:
– Брось, брат, не принимай это близко к сердцу.
Дядю Пепе все приводило в восторг, он указывал мне пальцем на кончик первой почки на все еще голых ветвях фигового дерева или тонкий пшеничный стебелек, только что пробившийся из земли:
– Посмотри, племянник, кажется, что она мертвая, но семена шевелятся внутри ее, как червяки.
Он часами мог с буддистским спокойствием свертывать сигареты или вырезать кусочек овечьей кожи, чтобы вставить его в сапог и не натирать подагрические шишки. Если дядя Пепе начинал что-нибудь рассказывать, то выводил нас всех из терпения, потому что самый короткий рассказ запутывался у него в ответвлениях и подробностях, а повествование о его возвращении с войны длилось почти столько же, сколько само это приключение. Дядя Пепе вернулся с войны так, как люди возвращаются с поля из-за начавшегося дождя. Его призвали на службу почти в конце войны, определили в кавалерию, кратко проинструктировали, дали винтовку и мула и отправили на фронт. Дядя Пепе до сих пор помнил того мула: высокий, темно-коричневый, очень благородный, с добродушной мордой. Он ехал верхом, темнело, раздавался грохот пушечных выстрелов; он видел в канавах трупы мулов и лошадей с разорванными животами и червями во внутренностях и думал: «Что и говорить, такое животное пригодилось бы мне в Махине». Дядя Пепе так увлекся своими мыслями, что постепенно отстал, и когда наконец опомнился, была уже глубокая ночь и начался дождь: он испугался, что может простудиться, остановил мула, развернул его в противоположную сторону и, не прячась ни от кого, не боясь, что его арестуют или расстреляют за дезертирство, отправился обратно в Махину. Он вернулся домой через два дня, привязал поводья мула к забору у своего дома, а когда жена вышла ему навстречу и спросила, откуда он взялся, дядя Пепе совершенно естественно ответил:
– Откуда же еще – с войны.
– Потому-то мы и проиграли ее, – говорил лейтенант Чаморро, – из-за неразберихи в наших рядах.
Мне надоедало их слушать, я поскорее заканчивал завтрак и уходил подальше, чтобы выкурить сигарету, не попадаясь на глаза отцу. Лейтенант Чаморро не пил, не курил и никогда не посещал баров, открытых, по его словам, капиталистами для того, чтобы топить в вине гнев бедняков.
– И что же вы нажили со всего этого – со стольких слов и стольких бедствий? – вызывающе говорил мой отец лейтенанту Чаморро, стоя перед ним – более сильный и молодой, с хорошо известной мне внутренней гордостью – тем, что он купил землю без чьей-либо помощи и за несколько лет превратил этот заброшенный участок в один из самых плодородных в Махине.
Впервые, когда отец привез меня туда, это была площадь невозделанной земли, с заваленными сухими сорняками каналами, с разрушенным домиком и скотным двором, с наполненным водорослями прудом, почти исчезнувшим среди зарослей тростника. За эти годы он принес в жертву все: продал дом на Фуэнте-де-лас-Рисас, влез в долги у ростовщиков, работал с рассвета до позднего вечера и даже вынужден был униженно просить деда Мануэля, чтобы тот пустил нас к себе в дом на площади Сан-Лоренсо на неопределенный срок. Но сейчас земля на участке утопала в зелени, как геометрическая сельва, вода текла неистощимой струей из пруда и каждый вечер, как зимой, так и летом, мы поднимались на рынок с огромным грузом овощей; мы выращивали свиней и коров и скоро должны были приобрести трактор «лендровер». Он, мой отец, был хозяином, а лейтенант Чаморро, с его патетическими жестами и словами проповедника, – всего лишь поденщиком. Я восхищался им, потому что он много знал и прочел много книг, но не хотел брать его за образец.