тот тип, довольный, с оскорбительным выражением удовлетворенного тщеславия на лице, спрашивал о моем самочувствии и пользовался бритвой и пеной другого мужчины. Однако, как я заметила, бритву он выбрал новую – пластиковая наклейка лежала рядом с краном – и, конечно же, использовал свои собственные презервативы. Когда он ушел, я увидела упаковку на ночном столике и содрогнулась от отвращения, словно при виде таракана. Я смотрела, как этот тип одевается, и казнила себя; он намекал на вещи, о которых мы, наверное, разговаривали прошлой ночью, и я из гордости делала вид, что помню. Перед уходом он оставил визитную карточку и постукал меня по подбородку кончиками пальцев, словно подбадривая – представляю, какое у меня было тогда лицо. Он даже подмигнул мне и сказал, что, несмотря ни на что, это была чудесная ночь… Несмотря на что? Наконец-то он ушел. Наверное, никогда еще я так не радовалась одиночеству. Я выбросила упаковку от презерватива, кисточку и бритву в мусорное ведро. Хотя была зима, я открыла настежь окна, сняла с постели простыни и положила их в стиральную машину вместе с моей вчерашней одеждой, пахнувшей баром и табаком. Я приготовила очень горячую ванну и целый час лежала в воде. Я была почти рада амнезии, хотя она меня весьма беспокоила: со мной это случалось и прежде, но не до такой степени, чтобы забыть целую ночь. И тогда я вспомнила о тебе – я всегда вспоминала о тебе, когда была в отчаянии, – и поняла, с опозданием на пятнадцать-шестнадцать лет, что произошло тогда с тобой. Отчасти я даже стала винить себя за то, что была несправедлива к тебе. Ты не поверишь, но за все эти годы я так и не смогла тебя забыть. Я жила то в Америке, то в Испании, была влюблена четыре или пять раз, работала на самых экстравагантных должностях, вышла замуж и развелась, родила сына. Я никогда не возвращалась в Махину, но мне кажется, что никого я не вспоминала больше, чем тебя, даже отца. Я поехала навестить его, и, увидев меня со светлыми волосами, он стал очень серьезным и сказал: «Прежде чем я умру, мне хочется увидеть настоящий цвет твоих волос».
   И в тот же день, вернувшись в гостиницу, я свела краску. Если бы ты видел, как отец улыбнулся мне на следующее утро! Я подняла изголовье кровати, положила ему подушки под голову и села рядом, а он погладил меня по волосам и ничего не сказал. Отцу было восемьдесят семь, и у него было ясное сознание, как у человека намного моложе. Он знал, что скоро умрет, но его это не волновало. Он захотел увидеть моего сына, и я привезла его, без ведома его отца. Мне пришлось обмануть его, потому что Боб, мой бывший муж, считал, что агония деда может травмировать ребенка. Как только я осталась с сыном одна, я отвезла его на такси в Нью-Джерси, чтобы он увидел моего отца. Мой сын был просто зачарован все это время и даже не обратил внимания на игрушку, которую дала ему медсестра. Он целый день слушал испанские сказки – те, что отец рассказывал и мне в детстве, – и пытался повернуть рукоятку, поднимавшую кровать.
 
   Но со мной всегда происходит одно и то же: я начинаю говорить и теряю нить рассказа – не так, как ты. Ты молчишь, и мне кажется, будто ты насмехаешься надо мной или не можешь поверить в то, что я рассказываю тебе. Я помнила тебя, но была так уверена, что нам никогда больше не суждено увидеться, что во время поездок в Испанию мне даже не приходило в голову отправиться в Махину, чтобы разыскать тебя. Но твой образ возвращался внезапно: мне казалось, что я вижу тебя, в самых абсурдных или мучительных ситуациях или когда слушала ту песню Кароль Кинг, которую поставила тебе у меня дома. Она так взволновала тебя, потому что ты понимал все слова. «You've got a friend* – ты и этого не помнишь? Ты сказал мне, что она была в музыкальном автомате в «Мартосе». Ты говорил со мной по-английски, на махинском английском – очень быстро и странно. Чтобы понимать тебя, нужно было думать по-испански. Ты говорил фразами из песен и попросил меня взять тебя за руку названием одной из песен «Битлз»: «I wanna hold your hand». Мы шли по парку Вандельвира, ты опирался на меня, дрожащий и покрытый потом. Огни фонтана освещали твое лицо – ты был бледен как мертвец, и я поддерживала тебя, чтобы ты не упал. Ты повалился бы к моим ногам, если бы не схватился за меня, когда мы встретились на тротуаре перед школой. Я видела, как ты, спотыкаясь, переходил дорогу, и поскольку было темно, испугалась, приняв за одного из пьяных, бродивших в это время по Махине. Но я остановилась и узнала тебя – ведь я столько раз тебя видела на улице Нуэва или возле моего дома, в квартале Кармен, когда ты искал ту девушку, о которой рассказывал мне два часа. Ты говорил, что она тебя обманула, начинал плакать и вытирал слезы рукой. Ты говорил о ней, как певец танго, и выглядел совершенно нелепым, но и я сама была так же нелепа, как и ты. Мной тоже пренебрегли, и я не стала пить вовсе не потому, что не считала это уместным, а потому что тогда, так же как и сейчас, не выносила алкоголя и запаха, остающегося после него в комнатах. Меня пугает его власть над волей и разрушительное влияние на память. Когда мы жили в Махине, вставая по утрам, я еще из коридора с отвращением чувствовала запах коньяка от рюмки отца. Когда я вернулась в четыре часа утра из полицейского участка и он ждал меня у калитки сада, первое, что я почувствовала, обняв его, был запах алкоголя в его дыхании. Потом я пила много раз и напивалась до дурноты или потери памяти, но всегда делала это будто в наказание себе, потому что не хотела ни помнить, ни жить. Как говорят в Испании, не согрешишь – не покаешься. Я впервые услышала это в Махине от женщин, сплетничавших в магазине. Некоторое время я пила по той единственной причине, что Боб порицал это. Сам он не употребляет алкоголь и не курит, а за едой пьет кофе или минеральную воду. Незадолго до нашего разрыва я сказала ему фразу, принадлежащую, по словам Сонни, Бодлеру: «Мужчина, который пьет только воду, скрывает какой-то секрет от своих ближних».
   Боб просто остолбенел и украдкой взглянул на ребенка, словно боясь, что у того от моих слов чудовищно исказилось лицо.
   «Если кто-то и скрывает секрет, так это ты», – ответил он мне, а потом осторожно отпил глоток воды и положил на скатерть вилку и нож, будто героически приготовившись услышать постыдную исповедь. Как можно так ненавидеть человека, которого ты прежде любил, как возможно, чтобы самый близкий человек был в то же время таким чужим? Я смотрела на Боба и не понимала, как могла выйти за него замуж, и, что еще хуже, как могла обманывать саму себя, заставив поверить, что люблю его и хочу от него ребенка. Боже мой, что я сделала со своей жизнью и что едва не сделала! Когда я вернулась из Испании два месяца назад, Боб ждал меня в аэропорту с букетом цветов, держа ребенка за руку. Он хотел, чтобы я дала ему еще один шанс: хотел спасти наш брак, как говорят в телевизионных консультациях. А я такая слабая и глупая, что, если бы не ты, снова приняла бы его, зная, что совершаю еще одну ошибку. Он шантажировал меня – не грубо, а очень нежно, по-доброму, со всем своим великодушием.
   «Если не хочешь делать это ради меня, – говорил он мне, и повторяет каждый раз, когда разговаривает со мной, – сделай ради нашего сына».
   Я чувствовала себя такой виноватой, что рассыпались прахом все мои решения, принятые с таким трудом. Я постепенно приходила в себя, оживала, сбрасывала оцепенение лет, потерянных в браке с ним. Мне нравилось жить одной с моим сыном, но, когда в пятницу вечером Боб приходил за ним и, не разжимая губ, валился на диван с лицом жертвы, все начиналось заново: угрызения совести, чувство, что я опять попала в паутину, по-прежнему душащую меня, несмотря на отчаянные попытки вырваться. Я не сдавалась только из упрямства – не против него, а против себя самой, против угнетающего ощущения, что делала ему больно и удовлетворяла свою прихоть жить одной за счет его страданий. Боб спрашивал меня: «Скажи, что я тебе сделал, в чем я ошибся?»
   Он почти умолял меня, а я не могла толком ответить, потому что ошибку допустил не он, а я сама. Боб всего лишь действовал в соответствии со своими принципами и характером, и я, согласившись выйти за него замуж, прекрасно знала, какой он и почему я никогда не смогу его полюбить. Но он был так влюблен и так верил мне, что я почти смогла убедить себя в том, что тоже его люблю. Он не был виноват, что не мог свести меня с ума. Мы желали друг друга, но не до безумия, и для меня желание значило гораздо больше, чем для него. Боб был добрым, привлекательным, честным, большинство наших взглядов и вкусов совпадали, но между нами была какая-то несовместимость. Я замечала это, а он нет, но я была такой неискренней или трусливой, что никогда не говорила ему об этом. Это была беспричинная неудовлетворенность, становившаяся со временем все более затаенной и горькой, какая-то мелочная досада не на то, что он делал, а на то, чего не делал, раздражение, вызываемое любой деталью в его манере говорить или двигаться, мелкими причудами, совершенно безобидными, но злившими меня как оскорбления. Иногда я обманывала его, но когда возвращалась домой вечером, Боб кормил ребенка ужином, и я сгорала со стыда, видя, с какой легкостью он верил выдумкам, которые я рассказывала, чтобы оправдать свое позднее возвращение. Он был так честен и счастлив, что даже не мог заподозрить меня в измене. Но ведь не любить кого-то не преступление. Я лишь через много мучительных лет поняла, что единственное преступление – притворяться и молчать, в то время как ад становится все невыносимее. Молчание, когда ложишься вечером спать, отвращение, когда сидишь на диване, время от времени делая комментарии по поводу фильма, и проводишь целые дни, не глядя друг другу в глаза, даже в ванной, если случится обоим чистить зубы в одно и то же время, чувство покорности и осознание неизбежности, растущее внутри тебя, как раковая опухоль, нежелание жить, более ядовитое, потому что оно не проявляется на поверхности. Ничего плохого не происходит, никто не кричит, нет ни слез, ни злобных обвинений – ничего, кроме молчания и банальных слов. Один надевает пижаму, чистит зубы, идет в детскую – вдруг ребенок скинул одеяло, – включает будильник, а другой в это время ходит как тень, что-то говорит или зевает. Каждый занимает свою сторону кровати, а вслед за этим, может быть, даже следует поцелуй с пожеланием спокойной ночи и улыбка, прежде чем выключить свет. Возможно, в темноте разгорается и подобие желания: оба молчат и тяжело дышат, не видя лиц друг друга, и наконец можно с облегчением закрыть глаза и ничего не говорить, замереть, съежившись, и дышать, как будто уже спишь.
 
   Когда мне было совсем плохо, я вспоминала тебя. Я подсчитывала, сколько тебе лет, потому что тогда ты сказал, что тебе должно исполниться восемнадцать через шесть месяцев. Я думала о том, как ты сейчас выглядишь – может, ты уже толстый и лысый, – женился ли ты, смогли осуществить свои планы, о которых рассказывал мне в ту ночь. Я вспоминала, о чем мечтала в то время, и была уверена, что ты тоже забыл о пристрастиях юности. Ты прочитал мне строчку из песни Джима Моррисона: «Мы хотим мир, и хотим его сейчас».
   Тебе хотелось уехать из Махины и никогда больше не возвращаться, ты просил рассказать про Нью-Йорк и описать чувство, которое испытываешь, летя ночью над Атлантическим океаном. Ты никогда не видел моря и даже не ездил на поезде. Тебе было семнадцать лет, ты выезжал из Махины только в столицу провинции и ни разу не целовал женщину. Я была первой, кого ты поцеловал. Ты не умел этого делать: прижимал сжатые губы к моим и тяжело дышал. Не смотри на меня так, я говорю правду. Ты шагал по коридору Дворца конгрессов той же походкой, как тогда, когда подошел ко мне на тротуаре перед школой. Я даже название помню: проспект Рамона-и-Кахаля. На секунду я подумала, что ты тоже меня узнал, потому что ты смотрел на меня очень пристально, но, когда я оказалась напротив, отвел глаза. В ту ночь, увидев меня, ты старался держаться прямо, но даже издалека было заметно, что ты едва стоял на ногах. У тебя были растрепанные волосы и лихорадочный блеск в глазах. Часы только пробили двенадцать, и на улице, кроме нас, никого не было. Ты шел мне навстречу, и я думала, что ты, как всегда, пройдешь мимо, совсем рядом, даже не взглянув на меня. Ты остановился, и я тоже, хотя раньше мне даже в голову не приходило заговорить с тобой. Я увидела, что ты оперся на фонарный столб и был очень бледен. Мне стало жаль тебя. Твоя рубашка выбилась из брюк, а на лице блестели капли пота. Не задумываясь я подошла к тебе и спросила, что с тобой и могу ли я помочь. Я чувствовала не жалость, а сострадание, потому что сама тоже была в отчаянии в ту ночь и видела в тебе свое отражение. Ты впервые посмотрел мне в глаза, но, кажется, не видел моего лица и не осознавал присутствия. Я закинула твою руку себе на плечи и обняла за талию: ты был очень тяжелый, дрожал и не держался на ногах. От тебя пахло спиртным, но по блеску глаз и безвольному выражению рта я поняла, что ты к тому же курил гашиш. Ты пытался говорить – заплетающимся языком, повторяя чье-то имя. Мне удалось довести тебя до парка Вандельвира и усадить на скамью возле фонтана с огнями. Ты просил, чтобы я оставила тебя, смотрел своими остекленевшими глазами и спрашивал по-английски, кто я. Ты упирался локтями в колени и ронял голову. Тебя стало тошнить. Я смочила платок в фонтане и обтерла твое лицо: ты лизал его, открыв рот, лизал мои руки, но тошнота опять подступала, и я наклоняла тебя вперед, держа голову, чтобы тебя не вырвало на одежду. Ты долго не мог справиться с тошнотой, стонал, прижимал мою руку с платком к своему лицу, и в конце заскулил, уронив голову, и я вытерла струйку слюны, свисавшую из твоего рта. Я подняла твою голову, снова смочила платок, чтобы протереть лицо, и обнимала тебя до тех пор, пока ты не перестал дрожать. Ты сказал, что не можешь вернуться домой, потому что у тебя нет ключа и ты не помнишь дорогу, и смотрел по сторонам, будто проснувшись в незнакомом городе. Ты говорил очень тихо и непрерывно, в полубреду, и когда я предложила тебе пойти ко мне домой, запротестовал, сильно мотая головой. Тебя смущало, что было уже так поздно, но к себе домой ты тоже не хотел идти, потому что пришлось бы разбудить родителей. Я помогла тебе подняться, обвила рукой твою талию, и мне понравилось, с какой силой ты прижал меня к себе. Ты говорил, что никогда не обнимал на улице женщину – ни на улице, ни в каком другом месте, – и сжимал мое бедро широко раскрытой ладонью. Ты уже не спрашивал, куда мы идем, а позволял себя вести – покорный, безнадежно пьяный, одурманенный гашишем, с расширенными зрачками, улыбаясь, будто тебе снилось то, что ты видел и рассказывал мне на своем странном английском, составленном из лоскутков песен. Ты сразу же забывал, о чем говорил, два-три раза спрашивал мое имя, повторял его, словно оно тебе очень нравилось, и сказал, что так звали невесту Михаила Строгова. Потом ты стал пересказывать мне эту книгу, но не мог вспомнить сюжет. Ты говорил, что слова – нить и если перестанешь говорить, нить порвется и все слова сотрутся из твоей памяти. Поэтому ты говорил так быстро и беспокойно, и не стоило просить тебя повторить что-то, что я не поняла, потому что ты уже не помнил этого. Я привела тебя к себе домой, но ты не хотел идти дальше прихожей, смущаясь и снова приходя в ужас оттого, что так поздно. Взяв за руку, я заставила тебя войти и усадила надиван, а сама пошла в спальню к отцу, уже погасившему свет, но, конечно же, еще не спавшему. Когда я вернулась в столовую, ты смотрел на гравюру всадника, говоря, что это Михаил Строгов, а потом – что он напоминает тебе всадников в буре Джима Моррисона. Я очень тихо поставила пластинку Кароль Кинг и приготовила кофе. Пока мы пили его, ты продолжал говорить и рассказал мне всю свою жизнь, то, что произошло с тобой этой ночью и что ты собирался делать, уехав из Махины. Ты не знал ничего и хотел знать все, ты нигде не был, но говорил мне о городах и странах, куда хотел бы поехать, так, как будто уже вернулся оттуда. Ты еще ни разу не прикасался к женщине, но в твоих глазах была заметна страстность – такая же, как и сейчас, только более скрытая и неловкая. Ты уже не отводил глаз, мы сидели на диване, слушая Кароль Кинг, и ты замолчал. Я заметила, что ты сглатываешь и невольно наклоняешься ко мне. Ты не умел целоваться: я проводила языком по твоим губам, но ты не раскрывал их. Ты касался моей блузки, но не осмеливался сжимать мою грудь. Мне пришлось подталкивать тебя, чтобы ты сделал это, повторяя себе: «Ты с ума сошла, отец может выйти из спальни и застать нас».
   Но в то мгновение мне было все равно. Я чувствовала не возбуждение, а спокойную нежность, полную удивления – похожее чувство вызывали тогда во мне некоторые песни, – как будто с тобой мне не нужно было ни притворяться, ни бояться чего-то. Ты отстранялся, чтобы посмотреть на меня, но снова чувствовал себя плохо, от гашиша, иногда казалось, будто ты видишь меня очень далеко, ты дышал с приоткрытым ртом, а потом успокаивался, гладя мое лицо и волосы.
 
   Было больше четырех, когда мы пересекли площадь Генерала Ордуньи по дороге к твоему дому. Мы прошли, обнявшись, через весь город: я склоняла голову на твое плечо и расспрашивала о твоей жизни и семье. Я просила тебя рассказать о работе в поле, но об этом ты не хотел говорить: сразу становился серьезным и менял тему. На углу того особняка с головами чудовищ или птиц на навесах крыши ты сказал, чтобы я оставила тебя. Ты жутко боялся и опять побледнел, сжимая челюсти и кусая губы. Ты едва поцеловал меня: казалось, будто тебе стыдно на меня смотреть. Ты повернулся ко мне спиной и пошел к своему дому, держась у стен, спотыкаясь, и один раз чуть не упал. Я ждала, пока ты не повернулся, чтобы попрощаться со мной. Вот и все. На другой день ты меня не узнал. Я вспоминала эту ночь, и мне казалось, что все произошло давным-давно или приснилось. Но у меня никогда не было таких снов. Мы с отцом уехали из Махины в начале июля. Он хотел вернуться в Америку, но я – нет. В Мадриде я нашла работу в туристическом агентстве. Мать оставила мне в наследство несколько тысяч долларов. Для нас жизнь в Мадриде была тогда намного дешевле, чем в Нью-Йорке, но отец не хотел оставаться. Он сказал, что уже не может выносить Испанию, потому что слишком задержался с возвращением. Его все раздражало: он покупал газету и сразу же выкидывал ее в мусорное ведро, если я включала телевизор, чтобы посмотреть новости, он уходил. Отец говорил, что становится невыносимым стариком, и просил его извинить: и действительно, он уже был не тот, что год назад. Но я не хотела признаваться самой себе, что в глубине души предпочитала остаться одна. В тот день, когда убили Карреро Бланко, мы впервые повздорили с отцом: он не позволил мне выйти на улицу.
   «Ты не замечаешь, – говорил он мне, – не видишь, что творится в Испании, не понимаешь, что любой из этих сумасшедших может выстрелить в тебя!»
   Однако я осталась, а он уехал. Отец продал дом в Куинсе и поселился в доме престарелых в Нью-Джерси. Там у него был друг, тоже ветеран республиканской армии. Мы не виделись много лет. Я навестила его с Бобом, чтобы пригласить на нашу свадьбу. Отец осмотрел его с головы до ног, пожал руку и попросил оставить нас наедине на несколько минут. Он сказал мне, что это будет еще одна моя ошибка. Когда родился ребенок, мне показалось, что отец отчасти примирился со мной или смягчился, вспоминая то время, когда я была маленькой. Он играл с моим сыном так же, как со мной, и рассказывал ему сказки Кальехи. Боба все это выводило из себя: он говорил, что эти сказки слишком жестоки для сознания ребенка. Я притворялась перед отцом, так же как перед самой собой, но, как только мы оставались одни, он смотрел на меня со своей обычной уверенной проницательностью и говорил: «Я же тебя предупреждал, что это ошибка».
   Он не хотел, чтобы я знала о его болезни. В прошлом месяце мне позвонили из дома престарелых и сказали, что отцу осталось жить очень недолго. С того времени я не расставалась с ним. Я говорила с ним о тебе, и он улыбался, когда я рассказывала, как удивилась, снова увидев тебя в Мадриде. Отец подробно расспрашивал об этом и сказал, что умрет со спокойной душой, видя меня снова такой, какой я была во время нашей поездки в Испанию – в первые дни, в Мадриде, когда мы ходили под руку по улице Веласкеса и он заказывал мне сердцевидки и вермут в кафе в Ретиро.
   «Ты не представляешь, как изменилась с тех пор, – говорил он мне, – какая изможденная и худая ты была в последнее время».
   Я садилась рядом с ним на кровати и часами слушала его. В последние дни отец почти не говорил, потому что ему не хватало воздуха. Он умер во сне. Однажды вечером я оставила его спящим, и он больше не проснулся. Медсестра сказала, что глаза у него были закрыты, одна рука лежала на груди, а другая свисала с кровати. После похорон я осталась на два дня в гостинице. Я не плакала и не могла поверить, что отца больше нет. Я подумала, что, кроме сына, во всем мире у меня нет кровных родных. Я вспомнила женщину в инвалидном кресле, мужчину в черном и военного, чуть помоложе, которых видела однажды в мадридской церкви. Но они не имели ничего общего со мной и даже с моим отцом – по крайней мере с тем человеком, которого я знала. Мне пришло извещение о разводе, и я снова стала носить фамилию своего отца. Ты не представляешь, какую гордость я испытывала, подписывая бумаги, представляемые мне в больнице, своей настоящей фамилией – Галас. Я очень удивилась, когда ты назвал меня Эллисон в столовой Дворца конгрессов, меня это даже разозлило, и я чуть не сказала тебе, что это вовсе не мое имя. Однако в то же время мне понравилось, что ты украдкой обратил внимание на мою карточку на пиджаке и был так доволен своим эффектным приемом, что я предпочла не прояснять недоразумения. Я решила, что таким образом смогу украдкой понаблюдать за тобой, открыть, как ты жил все эти годы и в кого превратился. Я сомневалась в тебе: ты казался мне то прежним, то одним из обычных международных служащих, но хуже всего было то, что у меня не оставалось времени – я возвращалась в Америку следующим утром. Я не хотела рисковать, чтобы избежать нелепости и разочарования, но и не могла упустить представившуюся мне невероятную возможность. Поэтому тотчас решила переехать в твою гостиницу, а когда мы присели на корточки под столом, чтобы собрать упавшие у меня бумаги, и рассмеялись, я уже была уверена, что ты мне нравишься. Однако следовало действовать очень осторожно: ты казался таким серьезным, и я боялась, что ты подумаешь что-нибудь не то обо мне, если я буду слишком показывать свое расположение. Я решила поскорее перевезти свои вещи и, если ты не предложишь мне встретиться, искать способ увидеться с тобой случайно после дневного заседания. Но все мои планы нарушались: я попала в пробку, а в гостинице мне ужасно долго не могли предоставить номер. Я не успевала уже приехать во Дворец конгрессов и рискнула пренебречь благоразумием и позвонить тебе по телефону. Никто не брал трубку, и я решила ехать искать тебя, но это был час пик, и не было ни одного свободного такси. Я подумала, что разумнее всего остаться в гостинице, но мне не хватило терпения, когда же я наконец поймала такси и приехала во Дворец конгрессов, там уже не было никого, кроме уборщиц. Я поехала обратно в отель: на дорогах был весь Мадрид, мои нервы были на пределе, я выходила из себя из-за пробок и мечтала заткнуть рот болтливому таксисту. Я позвонила в твой номер, но ты не ответил, приготовила себе ванну и едва погрузилась в воду, как зазвонил телефон. Я поскользнулась на плиточном полу, даже не успев подумать, что это мог быть не ты. Это оказался тот зануда, говоривший о Хемингуэе: он и Сонни обегали весь Мадрид в поисках меня и теперь были рады пригласить на ужин. Я с удовольствием задушила бы его телефонным проводом. Я сказала, что очень устала. Ему было все равно, мы могли поужинать в отеле. Он, очевидно, желал и питал некоторые надежды переспать со мной. Недавно разведенная, наверное, думал он, одна в Мадриде, с ненадежной работой в журнале, где он, очень кстати, имеет большой вес. Когда появился ты, первое, о чем я подумала, – просить у тебя помощи. Я видела, как ты косо смотрел на него во время ужина, и думала: «Сейчас он уйдет, вот-вот пустится наутек». Я искала твои ноги под столом, но была в таком смятении, что наткнулась на того типа: хорошо еще, что поняла свою ошибку, потому что он умолк, заулыбался и даже украдкой подмигнул мне, приподняв бокал, чтобы ни ты, ни Сонни этого не заметили.