Страница:
Но он вел себя так, будто знал, что через несколько лет превратится в уважаемого врача высшего общества, наперсника и соблазнителя утонченных дам; лишь наступление карнавала привело его в некоторое уныние, потому что он испытывал отвращение к ликованию толпы и, болезненно воспринимая чужую нелепость, не мог без неприязни видеть дикость безудержного пьянства – пагубной язвы неимущего класса и препятствия к его освобождению. Он постарался не выходить из дома в эти дни и во вторник вечером ложился спать, с облегчением предвкушая тишину пепельной среды. Он закрыл ставни, но те были неплотно подогнаны и не препятствовали проникновению холода и пьяных голосов, певших непристойные куплеты, в которых звучала единодушная издевка над доном Амадео Савойским. Против обыкновения, он долго не мог заснуть и, задремав, видел во сне карнавальные маски и темные переулки, где он бродил, мучимый голодом, преследуемый каретами, форейторами с закрытыми плащами лицами и мушкетными выстрелами, которые на самом деле были лишь отзвуком петард, взрывавшихся под его балконом на площади Толедо.
Во сне врач различил три стука, которые снова повторились в призрачной реальности, когда он открыл глаза и еще не понял, что проснулся. Он услышал, как открылась дверь в приемный кабинет, сообщавшийся с коридором: она запиралась не ключом, а задвижкой, которую легко можно было открыть снаружи. Со слабой надеждой он подумал, что его защищала еще вторая дверь – в спальню, под которой сейчас виднелась полоса света. Он услышал приближающиеся шаги и хотел вскочить с постели, чтобы закрепить бесполезную задвижку, но не шевельнулся. С другой стороны кто-то не таясь дергал дверную ручку. Он отчаянно напряг свою волю, желая, чтобы дверь не открылась, и стараясь сдержать потребность помочиться. По мере того как створка из темных досок
распахивалась перед ним, дрожащий прямоугольник света и очень высокая тень вытянулись до самого подножия кровати. Человек в бархатном плаще, излучавшем в темноте маслянистый блеск, и таком высоком цилиндре, что ему приходилось нагибаться, избегая удара о притолоку, в желтой полумаске, облегавшей, как платок, его нос и виски, и с кружевным гофрированным воротником держал в левой руке глухой фонарь, а в правой крутил что-то вроде трости или хлыста. Незнакомец не вопросительно, а утвердительно произнес: «Вы врач», – и он, приподнявшись в постели, придерживая плащ, сюртучок, пиджак и попону, чтобы те не упали на пол – со стыдливостью, с какой поддерживал бы брюки, – подумал, что где-то слышал этот голос – возможно в Мадриде – и кто бы ни был этот человек в маске, он пришел свести с ним счеты за преступление, свое участие в котором он не мог отрицать с полной уверенностью.
– Одевайтесь. Вы должны идти со мной, – сказала маска, вовсе не угрожающе и даже не повелительно, а с сухой властностью, не привыкшей к непослушанию или возражениям.
Поднявшись, не без сожаления, что незнакомец увидит, что он спал в одежде, врач обнаружил, что в другой комнате присутствовал еще кто-то – фигура, как подумал он позже, в которой было заметно ее подчиненное положение, возможно лакея или кучера, безжалостного наемного убийцы. Прежде чем ему завязали глаза, он успел заметить, что на втором человеке была не полумаска, а маска с космами и усами из пакли и надутыми картонными щеками. Врач предположил, что стал жертвой одного из тех розыгрышей, на которые так падка народная фантазия во время карнавала. Пока ему завязывали на затылке ленты полумаски с нарисованными глазами вместо прорезей, он подумал, что его собираются убить, и равнодушно вспомнил, что на приговоренных к казни на гарроте палач надевал капюшон: ему пришла на память патриотическая гравюра, изображающая расстрел Торрихоса. Человек с хлыстом – несмотря на завязанные глаза, врач понял, что это был он, по запаху лавандового мыла и мягким холодным прикосновениям складок его плаща – почти любезно взял его под руку и вывел в коридор. Врач сохранял спокойствие духа и даже остаток твердости – он никогда не был труслив, – но его колени дрожали, и он не чувствовал мускулов в ногах: если бы человек в плаще его отпустил, он покорно упал бы на землю как соломенная кукла. Он с отчаянием услышал громкий храп своей хозяйки, не однажды будивший его среди ночи, и искренне пожалел, что, если его убьют, он не сможет заплатить ей свой долг. Он спускался по узкому лестничному проему, касаясь боком стены, а впереди слышались неуклюжие шаги человека в картонной маске: мужчина в полумаске легко ступал своими ботинками, и его правая рука, сжимавшая врачу локоть, была одновременно мягкой, сильной и жестокой.
Голосом, показавшимся ему самому отвратительно слабым, он спросил, куда его ведут, но не получил ответа. Его сознание пребывало в состоянии недоверчивого ожидания и почти полусна, но тело инстинктивно сжималось от страха. Может, его убьют в закрытом экипаже, двухместной карете с черным верхом и красными колесами, как та, в какой ехал Прим, когда его застрелили, или отвезут на пустырь, где, не снимая маски, приставят к виску или затылку дуло пистолета и он даже не услышит выстрела. Думая, что осталось еще несколько ступенек, врач споткнулся, когда они вышли в подъезд, выложенный неровными каменными плитами и пахнувший сыростью и погребом. Открылась задвижка входной двери, и внутрь ворвалась струя холодного воздуха с колючими мокрыми снежинками и шквал трещоток, хохота, бьющих барабанов и пьяных песен. Не зря карнавал вызывал в нем такое отвращение. Выходя, он опять споткнулся на ступеньке, и человек в черном плаще поддержал его, а лакей или кучер так приблизился, что врач почувствовал на своем лице запах лука и водки. Любой увидевший его подумал бы, что это просто пьяный, шатающийся, в съехавшей набок маске, едва держащийся на ногах от вина и с трудом поддерживаемый двумя собутыльниками. Ночной воздух укрепил его мышцы и вернул ясность сознанию, одурманенному до этого момента сонной покорностью судьбе и абсурду. По-видимому, он инстинктивно попытался вырваться, потому что атласная полумаска и гофрированный воротник коснулись его лица и незнакомец прошептал:
– Не пытайтесь убежать, мы ничего вам не сделаем. Если вы выполните то, что от вас требуется, вам не придется жалеть об этой встрече.
Он почувствовал одновременно горячую благодарность и безграничный ужас. В этом голосе не было угрозы, но не было и милосердия. Теперь они шли быстрее, спускаясь по крытым галереям, сталкиваясь с людьми, двигавшимися в обратном направлении: им наступали на ноги, толкали руками и локтями. Его заставили повернуть направо, где начиналась тихая и безлюдная улица Градас. В толпе он чувствовал себя в безопасности, хотя все равно никто не обратил бы внимания, если бы его свалили с ног ударом ножа или выстрелом и оставили лежать как безнадежно пьяного под ногами масок. Но голоса становились все более и более отдаленными, и теперь они шли, ни с кем не сталкиваясь. Он вспомнил, что эта узкая неосвещенная улица вела прямо к Сан-Исидоро, где был фонтан: врач услышал шум его струй и одновременно шлепанье по грязи копыт лошади, которая, тряхнув головой, зазвенела каретной упряжью. «Сейчас меня заставят сесть в экипаж, приставив к спине дуло пистолета или конец палки, и человек с грубыми руками вскочит на козлы, а другой сядет рядом со мной и будет меня держать». Врач безо всякого удивления обнаружил, что его предсказания сбываются: он услышал, как открылась дверца и опустилась подножка. Совместными усилиями мужчины подтащили его к карете, как парализованного или заключенного, и почти закинули внутрь: он даже не стал сопротивляться и не почувствовал тяжести своего тела. Обшивка сиденья, куда его так бесцеремонно усадили, была из очень мягкой кожи и подбита ватой. Это слегка обнадежило врача тем, что он попал не в руки тайной полиции: ее экипажи представляли собой жалкие фиакры с рваной обшивкой сидений, пахнувшие дешевым табаком, затхлостью и чем-то похожим на кошачьи испражнения. Врач слышал, как дышит рядом человек в полумаске, задернувший занавески на окнах и теперь с некоторым облегчением устраивающийся под своим плащом – все еще беспокойный и настороженный. Форейтор стегнул лошадь, прищелкнув в воздухе кнутом, и карета удивительно легко и осторожно покатилась по грязной улице, покачиваясь в ритм размеренному стуку копыт, постепенно убыстрявшемуся, по мере того как все дальше оставалась площадь Толедо и приближались, как вычислил врач, пустыри западной окраины города, где за последними домами возвышались в темноте, словно одинокие гиганты, арена для боя быков и больница Сантьяго, чьи заостренные башни первыми видел человек, приезжающий в Махину по дороге из Мадрида.
Врач сглотнул, глубоко втянул воздух и, облекая свое негодование в грозные слова, сказал:
– Кабальеро, если вы им являетесь, в чем я чувствую себя вправе сомневаться, ввиду вашего возмутительного поведения…
Не повышая голоса, человек в плаще прервал его:
– Или вы замолчите, или я заткну вам рот. Выбирайте.
Мертвым подвязывают челюсти и кладут монеты в один дуро на закрытые веки. А если его убьют и выбросят на помойку, он останется лежать с открытыми глазами и отвисшей нижней челюстью, как умерший от приступа, со струйкой крови или слюны на подбородке. Спокойный и отчаявшийся, он подумал о странности жизни и своенравии судьбы: человек случайно приезжает в неизвестный город, открывает консультацию, никем не посещаемую, привыкает изучать анатомию и поддерживать свои силы горячим шоколадом и сигаретами из трав, ложится однажды спать, но вскоре его увозят с завязанными глазами и он находит смерть в этом городе, о существовании которого несколько месяцев назад даже не подозревал. Человек погибнет в двадцать три года, как муха или таракан, как курица, безжалостно лишенная жизни, и только старая и почти выжившая из ума, но добросердечная женщина хватится его, а через несколько дней уже никто не будет помнить о его существовании, словно он и не жил в этом мире.
На окраине города стук копыт раздавался без эха, и от ветра карета покачивалась и звенели стекла в окошках. Далеко позади раздавался треск фейерверка и время от времени доносились всплески нестройной музыки. Если, прежде чем убить, ему развяжут глаза, он увидит взлетающую и разрывающуюся петарду на белом небе, откуда скоро будет тихо падать снег, покрывая неровную линию черепичных крыш и башен. Но он был так молод, что еще не знал силы своей выдержки. И безотчетно развалился на удобном кожаном сиденье, начиная чувствовать некоторый объективный интерес к тому, что много лет спустя назовет ходом событий. Были ли у кого-нибудь серьезные основания для того, чтобы обвинить его в принадлежности к заговору? Он проводил целые ночи в кафе, слушая страстные, увлекательные и сумасбродные речи, как многие другие, кричал «да здравствует!» и «долой!» перед саблями и шлемами жандармов и посещал собрания в подвалах и подсобках, откуда следовало выходить по одному, поглядывая по сторонам и не слишком ускоряя шаг, но ни один здравомыслящий человек не мог бы причислить его к революционерам, организовавшим громкое убийство на улице Турко. Конечно, он предпочел скрыться из виду, но лишь из благоразумия и еще потому, что в глубине души уже тяготился беспорядочной и праздной жизнью в Мадриде. Поэтому, решил он, либо это недоразумение, которое должно быстро разрешиться, либо довольно злая шутка, и в обоих случаях (и даже в третьем – если его собирались убить) единственное, что ему оставалось, – держаться с достоинством, сохраняя строгую и обиженную сдержанность. Поэтому когда человек в плаще примирительно спросил его, не слишком ли туго завязан узел маски, врач отрицательно покачал головой и промолчал, а когда экипаж наконец остановился и дверца открылась, отказался от руки, поданной ему в темноте, нащупал ногой подножку и стоял неподвижно до тех пор, пока его снова не взяли под руку и не повели по мостовой, которая, судя по гулкости шагов, находилась где-то в переулке. Значит, экипаж не поехал дальше по топям за больницей, а возвратился в город, сделав несколько кругов, дабы сбить его с толку, и форейтор, восполняя потерянное время, погонял лошадь, пустив ее бешеным галопом, поторапливаемый человеком в полумаске, нервно и непрерывно постукивавшим тростью в стекло окошка.
Врач до сих пор дрожал от дорожной тряски. Через маленькую дверь его провели в коридор, а затем на лестницу с каменными неудобными ступеньками, видимо, предназначенную для прислуги. Потом он почувствовал под ногами мраморные плиты и услышал за большим закрытым окном звуки оркестра, игравшего стремительный вальс.
– Еще немного, – прозвучал рядом с ним голос, – мы почти пришли.
Его заставили остановиться и он, интуитивно, определил, что находится перед закрытой дверью. Человек в полумаске трижды размеренно постучал, дверь открылась, и донесся запах дешевых духов и женский голос. Врача провели внутрь комнаты, и в тот же момент, когда дверь за ним закрылась, он услышал тяжелое дыхание, похожее на сопение животного. Когда мягкие пальцы человека коснулись его затылка, развязывая узел полумаски, он почувствовал, как вдоль спины побежали мурашки. Вот тогда он действительно испугался – не умереть, а увидеть что-то, ослепившее бы его сильнее, чем неожиданный свет. Он находился в комнате с низким потолком, освещенной двумя светильниками, – комнате служанки: перед ним стояла железная кровать, где под простынями металось, изгибалось и корчилось тело, четкие очертания которого врачу не сразу удалось различить – он еще не освоился на свету и стоял напуганный, неподвижный, не видя, что человек в полумаске протягивает ему его медицинский чемоданчик. Он воспринимал все так фрагментарно, будто видел отражения в осколках разбитого зеркала, расфокусированные и искаженные абсурдной линзой: руки, бледные и длинные, сжимающие ледяные поперечины кровати, прозрачные запястья, ноги со спущенными до щиколоток чулками, дергавшиеся и сбрасывавшие на пол постельное белье, блестевшие от ужаса голубые глаза с падающими на них черными прядями, свалявшимися и темными от пота, лицо без губ, дыхание, вздувавшее и увлажнявшее платок, повязанный поверх рта, огромный, раздувшийся живот под изодранной в клочья ночной рубашкой – живот без пупка, содрогавшийся и выпуклый, блестящий от пота, но прежде всего глаза, смотревшие на него с ужасом, более красноречивым, чем крик, голубые виски и руки, вцепившиеся в поперечины кровати, с вонзившимися в ладони мертвенно-бледными ногтями, покрытыми кровью, менее темной, чем та, которая текла по ногам женщины и заливала простыни. Врач говорил Рамиро Портретисту, что первый раз в жизни принимал роды, и, когда его привели туда, было уже слишком поздно: через час, валясь с ног от усталости, измученный, с голыми руками, по локоть измазанными кровью, как у мясника, он извлек из этого судорожного живота фиолетовое тельце ребенка, задушенного пуповиной.
Я различаю эхо каждого дверного молотка на площади Сан-Лоренсо так же ясно, как голоса и лица соседей: различаю звук их ударов в каждую из дверей и даже особую манеру, с какой стучат мужчины и женщины, родственники или незнакомцы, нищие, молочники или продавцы, я также знаю, как звучат удары беспокойства или страха в ночной тишине, вызывая в доме шум пробуждения и быстрые шаги по лестницам или напряженное молчаливое ожидание в спальне, где еще не зажгли свет. Мне не нужно выглядывать на улицу, чтобы догадаться, в чью дверь стучат. Я узнаю мощный резонанс дверного молотка Бартоломе – по звонкости своего звучания он кажется мне золотым, потому что это самый богатый человек на площади: он владеет большими оливковыми рощами, и погонщики мулов разговаривают с ним не поднимая головы, когда он принима-ет их на террасе, развалившись в своем кресле из ивовых прутьев, с прикрытыми глазами без ресниц, делающими его похожим на сонную ящерицу, с мокрым окурком сигары, свисающим изо рта, и двойным подбородком. Я слышу слабые удары маленького дверного молотка Лагунаса: он такой же хилый, крикливый, суетливый и неясный, как его бабий голос; сильные и суровые удары дверного молотка моего дома, которые по своему достоинству соответствуют росту и голосу моего отца: их эхо доходит до глубины скотного двора и отчетливо отдается в фасаде Дома с башнями; глухой звук дверного молотка в соседнем доме на углу: он почти всегда безмолвствует, потому что там никто не живет уже много лет, с тех пор как слепой Доминго Гонсалес, самовольно поселившийся там в конце войны, ушел, окончательно обезумев от темноты и страха, и обосновался на одной из заброшенных станций возле реки.
Мне кажется, что я слышу стук дверных молотков в тихом воздухе площади – своеобразные металлические голоса среди щебетания девочек, которые поют песенки, прыгая через скакалку, и воплей мальчишек, играющих в ронго, тите-и-куарта, мочо, пиа майса, в зависимости от времени года, потому что каждый сезон приносит свои собственные игры и даже рассказы и страхи: боязнь больных туберкулезом, когда в ночи горят костры святого Антона, сбежавших из приюта, обезглавливающих собак и забрасывающих детей камнями, невидимое присутствие тети Трагантии, поющей за углом свой призыв смерти в ночь накануне Дня святого Хуана, призрак из Дома с башнями, чье лицо я столько раз представлял во время бессонных ночей в детстве, я увидел почти тридцать лет спустя на одной из фотографий сундука, который майор Га-лас взял с собой в Америку и, возможно, никогда не открывал. Мы не только повторяли песни и игры наших предков, но и были обречены повторять их жизни: в нашем воображении и словах жил тот же страх – они невольно передали его нам с самого рождения. Удары дверного молотка в форме кольца в большие запертые двери Дома с башнями звучат в моем сознании так же, как и в детской памяти матери, возвращая ее к майскому утру, когда она увидела, как по улице Посо сначала проехала телега Маканка, возившая умерших не по-христиански, а потом черный экипаж врача дона Меркурия, запряженный конем Бартоломе и кобылой Вероникой и управляемый молодым кучером в зеленой ливрее – Хулианом, которого я знал уже лысым таксистом-геркулесом иногда бравшим нас с собой в столицу провинции – туда, где были очень высокие здания, слепые в темных очках на углах улиц и врачи с зеркалами на лбу, привязанными кожаными ремешками.
Моя мать шила в прихожей, рядом с закрытой дверью, в полумраке, пахнувшем, как тополиные листья после дождя, и слушала без зависти, со смутным чувством отчужденности, голоса девочек, прыгавших через скакалку на площади; и вдруг, почти не осознавая этого, поняла, что все смолкло и голоса заглушил металлический грохот и стук открывающихся ставней на улице Посо. Железные колеса подскакивали на мостовой, а хлыст кучера щелкал в воздухе, но не мог заставить двигаться быстрее сонную мулицу, тащившую зловещую тележку, чье необъяснимое имя, Маканка, уже в самом себе таило угрозу, как и другие имена и слова, которые моя мать слышала, не понимая их значения, но зная, что они неотвратимо приносят несчастье. Она подумала, что, может быть, Маканка привезла мертвое тело отца, убитого или умершего от голода в том месте, которое ее дед Педро Экспосито называл концентрационным лагерем: сама она представляла его как пустую равнину, окруженную колючей проволокой, где отец, словно неприкаянная душа, бродил среди бесплодных оливковых деревьев, в военном плаще и разорванной голубой форме штурмовой гвардии. Он, казавшийся героем на фотографиях и выдумывавший про себя невероятные истории без малейшего желания обмануть, стал жертвой своей неисправимой наивности, часто граничившей с глупостью и безумием. Субботней ночью в конце марта вражеские войска заняли Махину, а на следующее утро, ни на кого не обращая внимания, дед Мануэль надел свою парадную форму и спокойно отправился в больницу Сантьяго, потому что была его смена на дежурстве. Едва добравшись до места, он увидел, что на фасаде развевалось другое знамя; его арестовали, и вернуться он смог лишь два года спустя. Мой дед был человеком слова и всегда выполнял свой долг, поэтому, не получив отмены приказа, он должен был предстать на своем посту в восемь: надев слегка набок форменную фуражку, застегнув до самого верха пуговицы мундира, казавшиеся моей матери золотыми, он спокойно вышел на улицу и помахал дочери на прощание рукой, прежде чем завернуть за угол. Это случилось холодным и туманным мартовским утром, казавшимся ей очень далеким, потому что она еще не научилась измерять время, делить на недели, месяцы и годы статичную вечность, без примеси детской субъективности.
– Мануэль, неспроста у тебя такая большая голова, – сказала Леонор Экспосито, провожая его на пороге, а прадед Педро, почти всегда молчавший, погладил мою мать по щеке, вытерев ее слезы, и прошептал ей на ухо тем же тоном, каким разговаривал со своей собакой:
– Доченька, твой отец совсем свихнулся.
Она оставила шитье на стуле, но не осмелилась выглянуть на улицу – не только из-за того, что боялась Маканки, но и потому, что мать настрого запретила ей открывать дверь. Такова была вся ее жизнь в последние годы, с тех пор как она себя помнила: вымощенные прихожие, комнаты в полумраке, закрытые двери, за которые нельзя выглядывать, фантастические голоса на улице, где подстерегало множество опасностей – бомбардировка, стрельба, бегущие толпы мужчин и женщин, кричавших и потрясавших кулаками и оружием, незнакомцы, предлагавшие девочкам карамельки или носившие на плече мешок, может быть, с отрезанной головой, бродяги, дезертировавшие солдаты, арабы, спускавшиеся на закате к источнику возле стены, чтобы стирать свои одежды, танцуя на них черными босыми ногами, а потом становившиеся на колени на расстеленном коврике, воздевавшие руки к небу и простиравшиеся ниц, крича что-то на тарабарском языке – так они молились. Моя мать, услышав звук металлических колес, не устояла перед искушением приоткрыть занавески на окне, выходившем на улицу Посо, именно тогда, когда мимо проезжала телега в форме гроба, с таким же точно заслоном в задней части, каким закрывают печи. Ею правил бледный человек, с лицом чахоточного или возвращенного кжиз-ни повешенного: он подскакивал на облучке, держась правой рукой за перекладину, а левой размахивая кожаным кнутом и с бесполезным остервенением хлеща им по костлявым бокам мулицы. Когда кто-нибудь кончал жизнь самоубийством, за его телом, вместо траурного экипажа из похоронного бюро, приезжала жалкая телега Маканка, отвозившая труп не на христианское кладбище, а по другую сторону ограды без крестов, где хоронили убитых. Маканка появлялась также во время эпидемии, когда совершалось преступление или в водосточной канаве находили труп и было неизвестно, что это за человек и исповедался ли он перед смертью. Поэтому появление телеги на площади Сан-Лоренсо считалось дурным знаком: мгновенно онемев, моя мать слушала стук колес, копыт мулицы, щелканье кнута, будто они уже звучали внутри ее дома; потеряв голову от страха, загипнотизированная и отчаявшаяся, она наконец осмелилась выглянуть на улицу, воображая, что телега остановится перед ее дверью, кучер натянет поводья и, спустившись с облучка, устремит на нее свои мертвенные глаза, в которые ни она, ни кто-либо другой не осмеливались глядеть. Но телега не остановилась, и теперь мать смотрела на нее сзади: длинный катафалк, выкрашенный в черный цвет, ехал мимо тополей и закрытых дверей по пустой площади и наконец застыл, скрипя ржавыми колесами, у крыльца Дома с башнями, под рельефом, изображавшим закованных в цепи гигантов, поддерживавших стершиеся гербы, и фигурными водосточными желобами, раскрывавшими над навесом крыши свои ненасытные пасти. Она увидела на площади приоткрытые окна и любопытные лица женщин, переговаривавшихся знаками с балконов. Ее мать, Леонор Экспосито вышла из кухни, вытирая красные руки о передник, сердито взглянула на нее и, взяв за руку, заставила вернуться в прихожую, закрыв дверь так поспешно, будто ревели сирены и нужно было как можно быстрее прятаться в погребе. Тогда моя мать побежала искать деда Педро: как она и предполагала, тот сидел во дворе рядом с колодцем и гладил по спине свою облезлую от старости собаку, наверное, рассказывая ей вполголоса истории о войне на Кубе и глупости сво-его зятя, который, вместо того чтобы избавиться от формы и спрятаться на время, как сделали многие, или надеть голубую рубашку и приветствовать войска арабов и добровольцев на улице Нуэва, натянул белые перчатки и парадный жандармский мундир, чтобы с должным достоинством быть арестованным и заключенным под стражу новыми властями.
Увидев внучку, Педро Экспосито замолчал, потому что разговаривал с собакой только оставаясь с ней наедине: дед говорил ей что-нибудь и умолкал, глядя в грустные глаза животного, как казалось, понимавшего его слова и кивавшего ему мордой, но если кто-то подходил, он делал собаке заговорщический знак, и та равнодушно смотрела на чужака, будто предлагая разгадать непостижимую загадку.
– Дедушка, – сказала моя мать, от волнения с трудом выговаривая слова, – выйдите на улицу – кажется, что-то случилось: приехала телега мертвых.
Старик молча улыбнулся, словно ничего не понимая, и посмотрел на нее с тем же выражением, какое было в глазах собаки, а потом поманил внучку движением руки, с такой приветливостью и нежностью, будто ему было достаточно приласкать ее, чтобы избавить от любого грозившего ей зла. Он обнял мою мать за плечо, ласково прижал к себе и легко погладил по лицу, как слепой, вспоминающий ее черты.
Во сне врач различил три стука, которые снова повторились в призрачной реальности, когда он открыл глаза и еще не понял, что проснулся. Он услышал, как открылась дверь в приемный кабинет, сообщавшийся с коридором: она запиралась не ключом, а задвижкой, которую легко можно было открыть снаружи. Со слабой надеждой он подумал, что его защищала еще вторая дверь – в спальню, под которой сейчас виднелась полоса света. Он услышал приближающиеся шаги и хотел вскочить с постели, чтобы закрепить бесполезную задвижку, но не шевельнулся. С другой стороны кто-то не таясь дергал дверную ручку. Он отчаянно напряг свою волю, желая, чтобы дверь не открылась, и стараясь сдержать потребность помочиться. По мере того как створка из темных досок
распахивалась перед ним, дрожащий прямоугольник света и очень высокая тень вытянулись до самого подножия кровати. Человек в бархатном плаще, излучавшем в темноте маслянистый блеск, и таком высоком цилиндре, что ему приходилось нагибаться, избегая удара о притолоку, в желтой полумаске, облегавшей, как платок, его нос и виски, и с кружевным гофрированным воротником держал в левой руке глухой фонарь, а в правой крутил что-то вроде трости или хлыста. Незнакомец не вопросительно, а утвердительно произнес: «Вы врач», – и он, приподнявшись в постели, придерживая плащ, сюртучок, пиджак и попону, чтобы те не упали на пол – со стыдливостью, с какой поддерживал бы брюки, – подумал, что где-то слышал этот голос – возможно в Мадриде – и кто бы ни был этот человек в маске, он пришел свести с ним счеты за преступление, свое участие в котором он не мог отрицать с полной уверенностью.
– Одевайтесь. Вы должны идти со мной, – сказала маска, вовсе не угрожающе и даже не повелительно, а с сухой властностью, не привыкшей к непослушанию или возражениям.
Поднявшись, не без сожаления, что незнакомец увидит, что он спал в одежде, врач обнаружил, что в другой комнате присутствовал еще кто-то – фигура, как подумал он позже, в которой было заметно ее подчиненное положение, возможно лакея или кучера, безжалостного наемного убийцы. Прежде чем ему завязали глаза, он успел заметить, что на втором человеке была не полумаска, а маска с космами и усами из пакли и надутыми картонными щеками. Врач предположил, что стал жертвой одного из тех розыгрышей, на которые так падка народная фантазия во время карнавала. Пока ему завязывали на затылке ленты полумаски с нарисованными глазами вместо прорезей, он подумал, что его собираются убить, и равнодушно вспомнил, что на приговоренных к казни на гарроте палач надевал капюшон: ему пришла на память патриотическая гравюра, изображающая расстрел Торрихоса. Человек с хлыстом – несмотря на завязанные глаза, врач понял, что это был он, по запаху лавандового мыла и мягким холодным прикосновениям складок его плаща – почти любезно взял его под руку и вывел в коридор. Врач сохранял спокойствие духа и даже остаток твердости – он никогда не был труслив, – но его колени дрожали, и он не чувствовал мускулов в ногах: если бы человек в плаще его отпустил, он покорно упал бы на землю как соломенная кукла. Он с отчаянием услышал громкий храп своей хозяйки, не однажды будивший его среди ночи, и искренне пожалел, что, если его убьют, он не сможет заплатить ей свой долг. Он спускался по узкому лестничному проему, касаясь боком стены, а впереди слышались неуклюжие шаги человека в картонной маске: мужчина в полумаске легко ступал своими ботинками, и его правая рука, сжимавшая врачу локоть, была одновременно мягкой, сильной и жестокой.
Голосом, показавшимся ему самому отвратительно слабым, он спросил, куда его ведут, но не получил ответа. Его сознание пребывало в состоянии недоверчивого ожидания и почти полусна, но тело инстинктивно сжималось от страха. Может, его убьют в закрытом экипаже, двухместной карете с черным верхом и красными колесами, как та, в какой ехал Прим, когда его застрелили, или отвезут на пустырь, где, не снимая маски, приставят к виску или затылку дуло пистолета и он даже не услышит выстрела. Думая, что осталось еще несколько ступенек, врач споткнулся, когда они вышли в подъезд, выложенный неровными каменными плитами и пахнувший сыростью и погребом. Открылась задвижка входной двери, и внутрь ворвалась струя холодного воздуха с колючими мокрыми снежинками и шквал трещоток, хохота, бьющих барабанов и пьяных песен. Не зря карнавал вызывал в нем такое отвращение. Выходя, он опять споткнулся на ступеньке, и человек в черном плаще поддержал его, а лакей или кучер так приблизился, что врач почувствовал на своем лице запах лука и водки. Любой увидевший его подумал бы, что это просто пьяный, шатающийся, в съехавшей набок маске, едва держащийся на ногах от вина и с трудом поддерживаемый двумя собутыльниками. Ночной воздух укрепил его мышцы и вернул ясность сознанию, одурманенному до этого момента сонной покорностью судьбе и абсурду. По-видимому, он инстинктивно попытался вырваться, потому что атласная полумаска и гофрированный воротник коснулись его лица и незнакомец прошептал:
– Не пытайтесь убежать, мы ничего вам не сделаем. Если вы выполните то, что от вас требуется, вам не придется жалеть об этой встрече.
Он почувствовал одновременно горячую благодарность и безграничный ужас. В этом голосе не было угрозы, но не было и милосердия. Теперь они шли быстрее, спускаясь по крытым галереям, сталкиваясь с людьми, двигавшимися в обратном направлении: им наступали на ноги, толкали руками и локтями. Его заставили повернуть направо, где начиналась тихая и безлюдная улица Градас. В толпе он чувствовал себя в безопасности, хотя все равно никто не обратил бы внимания, если бы его свалили с ног ударом ножа или выстрелом и оставили лежать как безнадежно пьяного под ногами масок. Но голоса становились все более и более отдаленными, и теперь они шли, ни с кем не сталкиваясь. Он вспомнил, что эта узкая неосвещенная улица вела прямо к Сан-Исидоро, где был фонтан: врач услышал шум его струй и одновременно шлепанье по грязи копыт лошади, которая, тряхнув головой, зазвенела каретной упряжью. «Сейчас меня заставят сесть в экипаж, приставив к спине дуло пистолета или конец палки, и человек с грубыми руками вскочит на козлы, а другой сядет рядом со мной и будет меня держать». Врач безо всякого удивления обнаружил, что его предсказания сбываются: он услышал, как открылась дверца и опустилась подножка. Совместными усилиями мужчины подтащили его к карете, как парализованного или заключенного, и почти закинули внутрь: он даже не стал сопротивляться и не почувствовал тяжести своего тела. Обшивка сиденья, куда его так бесцеремонно усадили, была из очень мягкой кожи и подбита ватой. Это слегка обнадежило врача тем, что он попал не в руки тайной полиции: ее экипажи представляли собой жалкие фиакры с рваной обшивкой сидений, пахнувшие дешевым табаком, затхлостью и чем-то похожим на кошачьи испражнения. Врач слышал, как дышит рядом человек в полумаске, задернувший занавески на окнах и теперь с некоторым облегчением устраивающийся под своим плащом – все еще беспокойный и настороженный. Форейтор стегнул лошадь, прищелкнув в воздухе кнутом, и карета удивительно легко и осторожно покатилась по грязной улице, покачиваясь в ритм размеренному стуку копыт, постепенно убыстрявшемуся, по мере того как все дальше оставалась площадь Толедо и приближались, как вычислил врач, пустыри западной окраины города, где за последними домами возвышались в темноте, словно одинокие гиганты, арена для боя быков и больница Сантьяго, чьи заостренные башни первыми видел человек, приезжающий в Махину по дороге из Мадрида.
Врач сглотнул, глубоко втянул воздух и, облекая свое негодование в грозные слова, сказал:
– Кабальеро, если вы им являетесь, в чем я чувствую себя вправе сомневаться, ввиду вашего возмутительного поведения…
Не повышая голоса, человек в плаще прервал его:
– Или вы замолчите, или я заткну вам рот. Выбирайте.
Мертвым подвязывают челюсти и кладут монеты в один дуро на закрытые веки. А если его убьют и выбросят на помойку, он останется лежать с открытыми глазами и отвисшей нижней челюстью, как умерший от приступа, со струйкой крови или слюны на подбородке. Спокойный и отчаявшийся, он подумал о странности жизни и своенравии судьбы: человек случайно приезжает в неизвестный город, открывает консультацию, никем не посещаемую, привыкает изучать анатомию и поддерживать свои силы горячим шоколадом и сигаретами из трав, ложится однажды спать, но вскоре его увозят с завязанными глазами и он находит смерть в этом городе, о существовании которого несколько месяцев назад даже не подозревал. Человек погибнет в двадцать три года, как муха или таракан, как курица, безжалостно лишенная жизни, и только старая и почти выжившая из ума, но добросердечная женщина хватится его, а через несколько дней уже никто не будет помнить о его существовании, словно он и не жил в этом мире.
* *
На окраине города стук копыт раздавался без эха, и от ветра карета покачивалась и звенели стекла в окошках. Далеко позади раздавался треск фейерверка и время от времени доносились всплески нестройной музыки. Если, прежде чем убить, ему развяжут глаза, он увидит взлетающую и разрывающуюся петарду на белом небе, откуда скоро будет тихо падать снег, покрывая неровную линию черепичных крыш и башен. Но он был так молод, что еще не знал силы своей выдержки. И безотчетно развалился на удобном кожаном сиденье, начиная чувствовать некоторый объективный интерес к тому, что много лет спустя назовет ходом событий. Были ли у кого-нибудь серьезные основания для того, чтобы обвинить его в принадлежности к заговору? Он проводил целые ночи в кафе, слушая страстные, увлекательные и сумасбродные речи, как многие другие, кричал «да здравствует!» и «долой!» перед саблями и шлемами жандармов и посещал собрания в подвалах и подсобках, откуда следовало выходить по одному, поглядывая по сторонам и не слишком ускоряя шаг, но ни один здравомыслящий человек не мог бы причислить его к революционерам, организовавшим громкое убийство на улице Турко. Конечно, он предпочел скрыться из виду, но лишь из благоразумия и еще потому, что в глубине души уже тяготился беспорядочной и праздной жизнью в Мадриде. Поэтому, решил он, либо это недоразумение, которое должно быстро разрешиться, либо довольно злая шутка, и в обоих случаях (и даже в третьем – если его собирались убить) единственное, что ему оставалось, – держаться с достоинством, сохраняя строгую и обиженную сдержанность. Поэтому когда человек в плаще примирительно спросил его, не слишком ли туго завязан узел маски, врач отрицательно покачал головой и промолчал, а когда экипаж наконец остановился и дверца открылась, отказался от руки, поданной ему в темноте, нащупал ногой подножку и стоял неподвижно до тех пор, пока его снова не взяли под руку и не повели по мостовой, которая, судя по гулкости шагов, находилась где-то в переулке. Значит, экипаж не поехал дальше по топям за больницей, а возвратился в город, сделав несколько кругов, дабы сбить его с толку, и форейтор, восполняя потерянное время, погонял лошадь, пустив ее бешеным галопом, поторапливаемый человеком в полумаске, нервно и непрерывно постукивавшим тростью в стекло окошка.
Врач до сих пор дрожал от дорожной тряски. Через маленькую дверь его провели в коридор, а затем на лестницу с каменными неудобными ступеньками, видимо, предназначенную для прислуги. Потом он почувствовал под ногами мраморные плиты и услышал за большим закрытым окном звуки оркестра, игравшего стремительный вальс.
– Еще немного, – прозвучал рядом с ним голос, – мы почти пришли.
Его заставили остановиться и он, интуитивно, определил, что находится перед закрытой дверью. Человек в полумаске трижды размеренно постучал, дверь открылась, и донесся запах дешевых духов и женский голос. Врача провели внутрь комнаты, и в тот же момент, когда дверь за ним закрылась, он услышал тяжелое дыхание, похожее на сопение животного. Когда мягкие пальцы человека коснулись его затылка, развязывая узел полумаски, он почувствовал, как вдоль спины побежали мурашки. Вот тогда он действительно испугался – не умереть, а увидеть что-то, ослепившее бы его сильнее, чем неожиданный свет. Он находился в комнате с низким потолком, освещенной двумя светильниками, – комнате служанки: перед ним стояла железная кровать, где под простынями металось, изгибалось и корчилось тело, четкие очертания которого врачу не сразу удалось различить – он еще не освоился на свету и стоял напуганный, неподвижный, не видя, что человек в полумаске протягивает ему его медицинский чемоданчик. Он воспринимал все так фрагментарно, будто видел отражения в осколках разбитого зеркала, расфокусированные и искаженные абсурдной линзой: руки, бледные и длинные, сжимающие ледяные поперечины кровати, прозрачные запястья, ноги со спущенными до щиколоток чулками, дергавшиеся и сбрасывавшие на пол постельное белье, блестевшие от ужаса голубые глаза с падающими на них черными прядями, свалявшимися и темными от пота, лицо без губ, дыхание, вздувавшее и увлажнявшее платок, повязанный поверх рта, огромный, раздувшийся живот под изодранной в клочья ночной рубашкой – живот без пупка, содрогавшийся и выпуклый, блестящий от пота, но прежде всего глаза, смотревшие на него с ужасом, более красноречивым, чем крик, голубые виски и руки, вцепившиеся в поперечины кровати, с вонзившимися в ладони мертвенно-бледными ногтями, покрытыми кровью, менее темной, чем та, которая текла по ногам женщины и заливала простыни. Врач говорил Рамиро Портретисту, что первый раз в жизни принимал роды, и, когда его привели туда, было уже слишком поздно: через час, валясь с ног от усталости, измученный, с голыми руками, по локоть измазанными кровью, как у мясника, он извлек из этого судорожного живота фиолетовое тельце ребенка, задушенного пуповиной.
*****
Я различаю эхо каждого дверного молотка на площади Сан-Лоренсо так же ясно, как голоса и лица соседей: различаю звук их ударов в каждую из дверей и даже особую манеру, с какой стучат мужчины и женщины, родственники или незнакомцы, нищие, молочники или продавцы, я также знаю, как звучат удары беспокойства или страха в ночной тишине, вызывая в доме шум пробуждения и быстрые шаги по лестницам или напряженное молчаливое ожидание в спальне, где еще не зажгли свет. Мне не нужно выглядывать на улицу, чтобы догадаться, в чью дверь стучат. Я узнаю мощный резонанс дверного молотка Бартоломе – по звонкости своего звучания он кажется мне золотым, потому что это самый богатый человек на площади: он владеет большими оливковыми рощами, и погонщики мулов разговаривают с ним не поднимая головы, когда он принима-ет их на террасе, развалившись в своем кресле из ивовых прутьев, с прикрытыми глазами без ресниц, делающими его похожим на сонную ящерицу, с мокрым окурком сигары, свисающим изо рта, и двойным подбородком. Я слышу слабые удары маленького дверного молотка Лагунаса: он такой же хилый, крикливый, суетливый и неясный, как его бабий голос; сильные и суровые удары дверного молотка моего дома, которые по своему достоинству соответствуют росту и голосу моего отца: их эхо доходит до глубины скотного двора и отчетливо отдается в фасаде Дома с башнями; глухой звук дверного молотка в соседнем доме на углу: он почти всегда безмолвствует, потому что там никто не живет уже много лет, с тех пор как слепой Доминго Гонсалес, самовольно поселившийся там в конце войны, ушел, окончательно обезумев от темноты и страха, и обосновался на одной из заброшенных станций возле реки.
Мне кажется, что я слышу стук дверных молотков в тихом воздухе площади – своеобразные металлические голоса среди щебетания девочек, которые поют песенки, прыгая через скакалку, и воплей мальчишек, играющих в ронго, тите-и-куарта, мочо, пиа майса, в зависимости от времени года, потому что каждый сезон приносит свои собственные игры и даже рассказы и страхи: боязнь больных туберкулезом, когда в ночи горят костры святого Антона, сбежавших из приюта, обезглавливающих собак и забрасывающих детей камнями, невидимое присутствие тети Трагантии, поющей за углом свой призыв смерти в ночь накануне Дня святого Хуана, призрак из Дома с башнями, чье лицо я столько раз представлял во время бессонных ночей в детстве, я увидел почти тридцать лет спустя на одной из фотографий сундука, который майор Га-лас взял с собой в Америку и, возможно, никогда не открывал. Мы не только повторяли песни и игры наших предков, но и были обречены повторять их жизни: в нашем воображении и словах жил тот же страх – они невольно передали его нам с самого рождения. Удары дверного молотка в форме кольца в большие запертые двери Дома с башнями звучат в моем сознании так же, как и в детской памяти матери, возвращая ее к майскому утру, когда она увидела, как по улице Посо сначала проехала телега Маканка, возившая умерших не по-христиански, а потом черный экипаж врача дона Меркурия, запряженный конем Бартоломе и кобылой Вероникой и управляемый молодым кучером в зеленой ливрее – Хулианом, которого я знал уже лысым таксистом-геркулесом иногда бравшим нас с собой в столицу провинции – туда, где были очень высокие здания, слепые в темных очках на углах улиц и врачи с зеркалами на лбу, привязанными кожаными ремешками.
Моя мать шила в прихожей, рядом с закрытой дверью, в полумраке, пахнувшем, как тополиные листья после дождя, и слушала без зависти, со смутным чувством отчужденности, голоса девочек, прыгавших через скакалку на площади; и вдруг, почти не осознавая этого, поняла, что все смолкло и голоса заглушил металлический грохот и стук открывающихся ставней на улице Посо. Железные колеса подскакивали на мостовой, а хлыст кучера щелкал в воздухе, но не мог заставить двигаться быстрее сонную мулицу, тащившую зловещую тележку, чье необъяснимое имя, Маканка, уже в самом себе таило угрозу, как и другие имена и слова, которые моя мать слышала, не понимая их значения, но зная, что они неотвратимо приносят несчастье. Она подумала, что, может быть, Маканка привезла мертвое тело отца, убитого или умершего от голода в том месте, которое ее дед Педро Экспосито называл концентрационным лагерем: сама она представляла его как пустую равнину, окруженную колючей проволокой, где отец, словно неприкаянная душа, бродил среди бесплодных оливковых деревьев, в военном плаще и разорванной голубой форме штурмовой гвардии. Он, казавшийся героем на фотографиях и выдумывавший про себя невероятные истории без малейшего желания обмануть, стал жертвой своей неисправимой наивности, часто граничившей с глупостью и безумием. Субботней ночью в конце марта вражеские войска заняли Махину, а на следующее утро, ни на кого не обращая внимания, дед Мануэль надел свою парадную форму и спокойно отправился в больницу Сантьяго, потому что была его смена на дежурстве. Едва добравшись до места, он увидел, что на фасаде развевалось другое знамя; его арестовали, и вернуться он смог лишь два года спустя. Мой дед был человеком слова и всегда выполнял свой долг, поэтому, не получив отмены приказа, он должен был предстать на своем посту в восемь: надев слегка набок форменную фуражку, застегнув до самого верха пуговицы мундира, казавшиеся моей матери золотыми, он спокойно вышел на улицу и помахал дочери на прощание рукой, прежде чем завернуть за угол. Это случилось холодным и туманным мартовским утром, казавшимся ей очень далеким, потому что она еще не научилась измерять время, делить на недели, месяцы и годы статичную вечность, без примеси детской субъективности.
– Мануэль, неспроста у тебя такая большая голова, – сказала Леонор Экспосито, провожая его на пороге, а прадед Педро, почти всегда молчавший, погладил мою мать по щеке, вытерев ее слезы, и прошептал ей на ухо тем же тоном, каким разговаривал со своей собакой:
– Доченька, твой отец совсем свихнулся.
Она оставила шитье на стуле, но не осмелилась выглянуть на улицу – не только из-за того, что боялась Маканки, но и потому, что мать настрого запретила ей открывать дверь. Такова была вся ее жизнь в последние годы, с тех пор как она себя помнила: вымощенные прихожие, комнаты в полумраке, закрытые двери, за которые нельзя выглядывать, фантастические голоса на улице, где подстерегало множество опасностей – бомбардировка, стрельба, бегущие толпы мужчин и женщин, кричавших и потрясавших кулаками и оружием, незнакомцы, предлагавшие девочкам карамельки или носившие на плече мешок, может быть, с отрезанной головой, бродяги, дезертировавшие солдаты, арабы, спускавшиеся на закате к источнику возле стены, чтобы стирать свои одежды, танцуя на них черными босыми ногами, а потом становившиеся на колени на расстеленном коврике, воздевавшие руки к небу и простиравшиеся ниц, крича что-то на тарабарском языке – так они молились. Моя мать, услышав звук металлических колес, не устояла перед искушением приоткрыть занавески на окне, выходившем на улицу Посо, именно тогда, когда мимо проезжала телега в форме гроба, с таким же точно заслоном в задней части, каким закрывают печи. Ею правил бледный человек, с лицом чахоточного или возвращенного кжиз-ни повешенного: он подскакивал на облучке, держась правой рукой за перекладину, а левой размахивая кожаным кнутом и с бесполезным остервенением хлеща им по костлявым бокам мулицы. Когда кто-нибудь кончал жизнь самоубийством, за его телом, вместо траурного экипажа из похоронного бюро, приезжала жалкая телега Маканка, отвозившая труп не на христианское кладбище, а по другую сторону ограды без крестов, где хоронили убитых. Маканка появлялась также во время эпидемии, когда совершалось преступление или в водосточной канаве находили труп и было неизвестно, что это за человек и исповедался ли он перед смертью. Поэтому появление телеги на площади Сан-Лоренсо считалось дурным знаком: мгновенно онемев, моя мать слушала стук колес, копыт мулицы, щелканье кнута, будто они уже звучали внутри ее дома; потеряв голову от страха, загипнотизированная и отчаявшаяся, она наконец осмелилась выглянуть на улицу, воображая, что телега остановится перед ее дверью, кучер натянет поводья и, спустившись с облучка, устремит на нее свои мертвенные глаза, в которые ни она, ни кто-либо другой не осмеливались глядеть. Но телега не остановилась, и теперь мать смотрела на нее сзади: длинный катафалк, выкрашенный в черный цвет, ехал мимо тополей и закрытых дверей по пустой площади и наконец застыл, скрипя ржавыми колесами, у крыльца Дома с башнями, под рельефом, изображавшим закованных в цепи гигантов, поддерживавших стершиеся гербы, и фигурными водосточными желобами, раскрывавшими над навесом крыши свои ненасытные пасти. Она увидела на площади приоткрытые окна и любопытные лица женщин, переговаривавшихся знаками с балконов. Ее мать, Леонор Экспосито вышла из кухни, вытирая красные руки о передник, сердито взглянула на нее и, взяв за руку, заставила вернуться в прихожую, закрыв дверь так поспешно, будто ревели сирены и нужно было как можно быстрее прятаться в погребе. Тогда моя мать побежала искать деда Педро: как она и предполагала, тот сидел во дворе рядом с колодцем и гладил по спине свою облезлую от старости собаку, наверное, рассказывая ей вполголоса истории о войне на Кубе и глупости сво-его зятя, который, вместо того чтобы избавиться от формы и спрятаться на время, как сделали многие, или надеть голубую рубашку и приветствовать войска арабов и добровольцев на улице Нуэва, натянул белые перчатки и парадный жандармский мундир, чтобы с должным достоинством быть арестованным и заключенным под стражу новыми властями.
Увидев внучку, Педро Экспосито замолчал, потому что разговаривал с собакой только оставаясь с ней наедине: дед говорил ей что-нибудь и умолкал, глядя в грустные глаза животного, как казалось, понимавшего его слова и кивавшего ему мордой, но если кто-то подходил, он делал собаке заговорщический знак, и та равнодушно смотрела на чужака, будто предлагая разгадать непостижимую загадку.
– Дедушка, – сказала моя мать, от волнения с трудом выговаривая слова, – выйдите на улицу – кажется, что-то случилось: приехала телега мертвых.
Старик молча улыбнулся, словно ничего не понимая, и посмотрел на нее с тем же выражением, какое было в глазах собаки, а потом поманил внучку движением руки, с такой приветливостью и нежностью, будто ему было достаточно приласкать ее, чтобы избавить от любого грозившего ей зла. Он обнял мою мать за плечо, ласково прижал к себе и легко погладил по лицу, как слепой, вспоминающий ее черты.