Страница:
– Ты не должна приходить в это время – наверняка тебя кто-нибудь видел.
Но он уже был сломлен и побежден желанием. Праксис никогда раньше не предполагал, что ему представится безусловная и неограниченная возможность обладать таким телом, какое он открывал, страстно снимая с нее одежду. Эта сияющая обнаженная белизна, увиденная им в первый вечер, возникала каждый раз – нетронутая и чистая – из ее падавших на пол джинсов, трусиков, блузки и красных шерстяных носков. Хосе Мануэль украдкой смотрел на часы, оставленные на ночном столике: максимум в пятнадцать минут четвертого ему нужно было подниматься. Он быстро принимал душ и неохотно одевался, пока Надя продолжала лежать, утомленная и неподвижная, обнимая подушку. В двадцать пять минут четвертого Хосе Мануэль снова выходил на улицу в своем темном вельветовом пиджаке и с портфелем в руке. Когда в шесть часов он возвращался из школы, она спала обнаженная, укрывшись одеялом, или, ленивая и улыбающаяся, пыталась читать одну из его книг или слушать нравившиеся ему южноамериканские и французские песни. Надя улыбается, показывая красивые белые зубы под изогнутыми красными губами, прикрывая блестящие глаза ресницами, и по обеим сторонам рта у нее образуются две складки. Ее черты выражают довольство и насмешливость, жажду любви и искренность, несомненно, незнакомую ему до того времени и не всегда успокоительную. Ранними зимними вечерами Хосе Мануэль учил ее медленному блаженству, хотя, может быть, сам узнавал его лишь одновременно с ней. Он опускал жалюзи – потому что в квартире не было занавесок, приглушающих свет, ставил лампу на пол, возле кровати, включал на проигрывателе песню Жака Бреля и повторял Наде на ухо слова – с безупречным, казалось ей, произношением. Потом он переводил ей песню, прикладывая свою сигарету к ее губам, целовал ее плечи, шею, веснушчатые скулы, ne me quitte pas[8], и медленно возобновлял ласки, будто выплескивая на нее весь свой запас опытности и восхищения. Нежный, поэтический, восторженный, Хосе Мануэль шептал ей слова французских песен и стихи Неруды, с приступами безумия, вызывавшими в ней бурное и потрясенное прозрение. Потом он грустно умолкал и, откинувшись на подушку, снова курил – притворно и искренне загадочный, позволяя ей видеть в его словах тень невозможности и расставания, прошлое, полное невзгод и героических опасностей, незабываемых женщин, встреченных и потерянных за одну ночь. Когда Надя смотрела на часы и начинала одеваться, он ставил на проигрывателе песню Хоана Мануэля Серрата: «Ты медленно поднимешься, чуть раньше десяти…»
– Все было как в кино, – говорит Надя, смеясь, но не над ним, а над собой, – как в нравившихся ему французских фильмах, которые я никогда не видела.
С годами она стала более осторожной и рассудительной и уже не полагается, как прежде, на свое одинокое противостояние боли, но ее насмешливость лишь усилилась, и многое с того времени осталось неизменным. Привычка сидеть на кровати, обняв подушку, задумчивая манера говорить, касаясь губ кончиками пальцев, когда она пытается подобрать точное слово или выражение, легкая беззаботность, полное отсутствие чувства времени, мгновенная вспышка, освещающая глаза, прежде чем раздастся ее смех. Заметив, что Мануэль молчит уже некоторое время, Надя перестает смеяться и рассказывать ему о другом, берет его лицо в ладони и прижимается своим горячим животом и бедрами.
– Ты напоминаешь мне отца, – говорит она ему. – Он тоже ревновал и молчал, предпочитая ничего не знать, так же как ты. Он ревновал и боялся, что со мной случится что-нибудь нехорошее – в конце концов, ведь он был испанцем старого закала и хотел оберечь честь своей дочери, хотя сам назвал бы это не таким словом, а молодостью или невинностью. Отец был уверен, что я не смогу сама себя защитить. С тобой происходит примерно то же самое – ты воображаешь, что меня увлек и обманул соблазнитель на двадцать лет старше меня. Я рассказываю тебе об этом, и ты хочешь спасти меня, перенестись туда на машине времени, как средневековый рыцарь на боевом коне, и вызволить меня, прежде чем я буду опозорена. Но меня никто не обманывал, и менее всего Хосе Мануэль, или Праксис, как ты его называешь, а если и была какая-то ложь, то ее придумала я сама и поверила в нее, потому что хотела верить и получала от этого удовольствие. Как он мог обмануть меня, если я видела его насквозь? Однако Хосе Мануэль думал обратное и чувствовал себя виноватым за то, что лжет мне, изменяя своей подруге и своим принципам. Он уезжал каждые выходные в Мадрид и не говорил, что был там с другой женщиной, как будто я не понимала это, едва взглянув на его лицо в понедельник. Но мне было все равно, по крайней мере вначале: я хотела, чтобы Хосе Мануэль был моим, и он был моим. Я была уверена, что, если он сравнит меня с другой, победа останется на моей стороне, и меня не волновало, что рядом со мной его все еще удерживало тщеславие, а не любовь. Я приходила к Хосе Мануэлю домой, открывала дверь своим ключом, смотрела на его бумаги и книги —
у него были сотни книг, сложенных на полу у стены. Их названия и авторы, за исключением двух-трех, были незнакомы мне: это давило на меня, и я чувствовала себя полной невеждой, будто не прочла за свою жизнь ни одной книги – по крайней мере ни одной из тех, которые были «жизненно необходимы» для него. Он употреблял это же выражение, говоря о нравившихся ему фильмах и пластинках. Я осматривала содержимое его ящиков, хотя Хосе Мануэль запрещал мне это, но ты же знаешь, какая я любопытная. Я нашла вставленную в рамку фотографию, которую он спрятал в глубине шкафа и, может быть, ставил на ночной столик, когда я уходила. Это была фотография женщины с полным, немного увядшим лицом, с короткой стрижкой и круглыми очками – фотография не жены, а «подруги». Когда Праксис наконец осмелился заговорить о ней со мной, он произносил это слово с почтением, словно для того, чтобы мне не пришло в голову оскорблять ее. «Мы не женаты, но именно поэтому нас связывает более искреннее и крепкое обязательство» – вот что он сказал мне в последний раз. Но Хосе Мануэль мне очень нравился, хотя и не тем, о чем думал он сам: мне нравилось, что он мог внезапно позвонить мне в полночь и увезти за город, в какой-нибудь бар на шоссе или ужинать с его товарищами, иногда при светильнике. Он говорил им, что я дочь высланного военного-республиканца, и я чувствовала гордость – не только за своего отца, который ждал меня дома, не смыкая глаз, но и за самого Хосе Мануэля. Я думала, что была для тех людей соотечественницей, а не иностранкой, потому что тоже помогала им, хотя он почти никогда этого не позволял, боясь скомпрометировать меня. Он становился очень серьезным и говорил: «Чем меньше будешь знать, тем лучше для тебя». Но Хосе Мануэль был никудышный актер, как и большинство мужчин, и со временем меня стало раздражать не то, что он врет мне, а что делает это так неумело. Когда у него случался приступ ответственности или вины, он придумывал собрания, чтобы не встречаться со мной. Звонил мне с большой загадочностью и говорил, что возникла опасность и я не должна приходить на квартиру. Вернувшись после праздников Страстной недели, Хосе Мануэль хранил несколько дней очень серьезный вид, обнимал меня с отчаянием, а потом отстранялся с тем стыдом, который вы, мужчины, чувствуете, когда не можете удержаться на высоте своего тщеславия. Я спрашивала: «О чем ты думаешь?» – и он отвечал: «Ни о чем», – повернувшись ко мне спиной. На следующий день он казался уже прежним и возил меня на машине ужинать в кафе у реки, но вдруг, в середине разговора, снова напускал на себя этот серьезный вид человека, измученного проблемами, недоступными моему пониманию. Наверное, он воображал себя актером из шведского или французского фильма, в котором проходят долгие минуты и никто ничего не говорит. Мне хотелось влепить ему пощечину или потребовать, чтобы он сказал мне прямо то, что никак не осмеливался. Однако я притворялась, будто ничего не замечаю, а он сидел весь вечер с лицом жертвы или мучающегося негодяя. Тогда я поняла, что если он до сих пор не порвал со мной, то только потому, что хотел дождаться конца учебного года, чтобы все закончилось само собой, без открытого разрыва. Конечно же, он не хотел делать мне больно. Никто этого не хочет. Как будто ложью можно смягчить унижение от того, что тебя бросили.
Именно тогда Надя начала действительно нуждаться в нем с непреодолимой физической жаждой, возросшей страстью, превратившейся в неудовлетворенность, а потом в страдание, с изматывающей невозможностью не думать о нем или выполнять свои повседневные обязанности: поддерживать порядок в доме и своей комнате, делать покупки, готовить обед. Общение с отцом становилось для нее с каждым разом все более мучительным, потому что теперь он казался ей бесстрастной тенью, если не возможным обвинителем. Теперь уже она сама возвращалась домой после полуночи и, не зажигая свет, проходила через столовую в спальню, а отец не спал, дожидаясь ее, и не задавал вопросов на следующее утро. Запершись в своей комнате и лежа на кровати, в очередной раз, когда Хосе Мануэль предупредил по телефону, чтобы она не приходила, Надя слышала, как отец вполголоса разговаривает с толстым фотографом, теперь носившим вместо ультрамаринового плаща и синтетического берета жалкий демисезонный костюм, и переносила на них часть своего нетерпения и гнева из-за несостоявшегося свидания. Она представляла, как холодно разговаривает с Хосе Мануэлем, насмехается над его трусостью и вызывает в нем желание, уже не собираясь удовлетворять его и видя в его глазах мужскую неспособность смириться с отказом. Она с горьким наслаждением вспоминала доказательства его тщеславия: его пустословие, удовольствие, с каким он слушал самого себя, думая, что поражает ее, его любимые словечки – «праксис», «постольку-поскольку», «жизненно необходимый», – беспокойство и даже страх, овладевавшие им, когда она пыталась взять в свои руки инициативу в любви. Зазвонил телефон, и Надя вскочила на ноги так же быстро, как в тот день, когда Хосе Мануэль впервые позвонил ей, но даже на этот раз не поспешила выйти. Она посмотрела в зеркало, дожидаясь, пока отец постучит в дверь, и не сразу ответила, будто спала. В столовой Надя улыбнулась Рамиро Портретисту и поздоровалась с ним, прежде чем подойти к телефону. Фотограф привстал и уронил с колен большую книгу, похожую на Библию, и старинную фотографию женщины.
– И таким образом я обнаружил, что слова той записки были взяты из «Песни песней», – говорил Рамиро ее отцу.
Надя услышала эти слова, в то время как Хосе Мануэль приглашал ее вечером на свидание, но не в квартире, а в грязной пролетарской таверне на холмах, за церковью Спасителя. Там висели плакаты Карнисерито, стояли бочки дешевого вина и рифленые бутылки на полках, а из покрытого грязью радиоприемника доносились программы фламенко, которые, как казалось, передавали десять – пятнадцать лет назад. На двери не было вывески, но таверна имела какое-то дикое название – Надя не могла его вспомнить. Это было прозвище хозяина.
– Устрашающее прозвище, – говорит она, облизывая губы, – что-то вроде Матаморос, но не то.
– Аоркамонос, – вспоминает Мануэль, и оба заливаются смехом.
Он тоже был там несколько раз с друзьями, когда им удавалось собрать сообща деньги на бутылку плохого белого вина. Их удивляло, что среди каменщиков с красными лицами и мертвенно-бледных пьяниц с прилизанными волосами там были и какие-то бородачи, приходившие с книгами под мышкой и садившиеся, склонив друг к другу головы, за столики в глубине, скрытые грязной занавеской.
Когда Надя подняла ее, почувствовав на пальцах отвратительную липкость, Хосе Мануэля еще не было. В первый раз, зимней ночью, когда ветер качал темные деревья на холмах, это место показалось ей мрачным, но в то же время теплым и уютным, почти романтичным. Угрюмые лица, пристально смотревшие на нее, напоминали ей партизан в беретах, с густыми бровями и загорелой, маслянистой кожей, помогавших Гэри Куперу в фильме «По ком звонит колокол». Теперь таверна казалась Наде омерзительной и жалкой, и она разозлилась на Хосе Мануэля за то, что он позвал ее туда, а потом на саму себя – за то, что согласилась прийти. По радио звучала песня Хуанито Вальдеррамы «Эмигрант». Пахло нарезанным табаком и «Сельтас», потной одеждой и деревом, пропитанным кислым вином.
«Как на нее смотрели там, – думает Мануэль, – когда видели одну – иностранку и такую молодую – в месте, куда не ходили женщины? Там лица, голоса и даже звук радио и свет голых лампочек, казалось, пробивались сквозь слой старой пыли и несли на себе отпечаток нищеты давних времен. Она, наверное, не могла ощущать это так же остро, как мы и возвращавшаяся из университетов молодежь, которой это место казалось пролетарским и экзотическим».
Надя вошла, напуганная и решительная, едва кинув взгляд на барную стойку. Идя через зал к комнатушке, она чувствовала на себе взгляд пьяных глаз – такой же липкий, как занавеска и стол, за который села, прислонившись к влажной известке стены, лицом к двери, будто дожидаясь прихода врага.
Хосе Мануэль пришел поздно, извиняясь, с пиджаком под мышкой и черным портфелем, набитым книгами и экзаменационными работами. Уже начались выпускные экзамены, и он проводил целые ночи без сна, проверяя работы, хотя и не был сторонником традиционной системы. Праксис считал ее негибкой и прежде всего несправедливой, но кто мог изменить стереотипы преподавателей и, конечно же, учеников, привыкших копировать конспекты и повторять наизусть имена и даты? В следующий понедельник он должен был принимать экзамен у выпускного класса и решил позволить им пользоваться книгами и поощрить высказывать собственное мнение. Хосе Мануэль быстро, как фокусник, жестикулировал перед лицом Нади, наклонившись вперед и опершись локтями о стол, словно во время урока.
– Что-то я заболтался, – сказал он, заметив ее равнодушное молчание и смущенный взглядом, пронизывавшим его, как рука бесплотную тень.
Хосе Мануэль зажег сигарету, хлопнул в ладоши, позвал хозяина таверны по имени и трусливо улыбнулся Наде, спросив, что она будет пить.
– Ничего.
Он заказал полбутылки местного вина, посерьезнел и впервые за тот вечер открыто посмотрел ей в глаза. Знание, что он собирается сказать, не сделало это менее болезненным для нее, а лишь более унизительным: она участвовала в жалком фарсе, в котором не было ни единого слова, не повторенного множество раз – этим мужчиной и многими другими, на любом языке и в любом месте. В этих словах была мужская трусость, лживая и изворотливая откровенность, ненужное сострадание, раскаяние, утешение и уверения в будущей верности, несмотря ни на что. Слушая его, Надя улавливала не фразы, связанные между собой, а отдельные омерзительные слова, колючие, как иголки, вкрадчивые, ядовитые, банальные, чувствовала отчужденность от реальности и тяжелую, как свинцовая плита, боль, по сравнению с которой причина ее была почти ничтожной. Она видела человека – вежливого и чужого, размахивавшего перед ней руками и нервно царапавшего ногтем жесткую поверхность стола. Хосе Мануэль говорил сострадательным и несколько покровительственным тоном, а в это время за занавеской слышались медленные голоса пьяных и песни фламенко. Снаружи, в нескольких шагах от нее, был все тот же неподвижный вечер начинающегося лета, и в теплом, нежно-голубом воздухе, над стенами с гербами и бронзовым куполом церкви Спасителя, стремительно проносились стрижи. Надя не хотела больше видеть этого оправдывавшегося и каявшегося человека, его лживого виноватого лица, не хотела слышать слов, которые он продолжал говорить ей, опустив голову и отводя глаза, как будто исповедуясь:
– …Никогда больше… неизгладимое воспоминание… долг… порыв… откровенность… обоснованность… подруга жизни… постольку-поскольку… жизнь впереди…
Надя чувствовала, что ни ясность рассудка, ни презрение не смягчают ее невыносимой боли, хотя она и скрывала ее из гордости. Они вышли из таверны, и Надя отказалась от предложения Праксиса подвезти ее до дома. Они стояли друг против друга, как в тот декабрьский день, когда она согласилась взять у него на хранение картонную коробку и Хосе Мануэль погладил ее по лицу, с какой-то боязливой страстностью в пальцах, и повторил припев из песни, которую они много раз слушали вместе: on n'oublie rien de rien, on n'oublie rien du tout[9].
– Иди ты к черту, – сказала Надя, отстранившись от него, с обиженным и угрюмым выражением, на мгновение вернувшим ей достоинство.
Снова взглянув на Хосе Мануэля, она увидела на его умоляющем лице выражение недоумения или жалости к самому себе, будто это его бросили и его сердце разрывалось от горя.
Надя никогда больше не видела его. Проводив взглядом «восемьсот пятьдесят» с мадридскими номерами, проехавший мимо и удалившийся по площади Санта-Мария, она зашагала, опустив глаза на каменные плиты и продев большие пальцы под ремень джинсов. Не останавливаясь и не чувствуя усталости, Надя прошла через весь город до квартала Кармен. Она ничего не видела, ни о чем не думала и произносила шепотом испанские и английские ругательства, слетавшие с ее губ с той же бессознательной легкостью, с какой двигались перед ней носки ее белых кед – ритмично, равнодушно, машинально, неся ее по тротуарам и вымощенным брусчаткой площадям. Надя ничего не замечала, идя мимо освещенных витрин и темных подъездов, среди неясного шума человеческих фигур и моторов автомобилей, песен, доносившихся из баров сквозь хохот и звуки голосов. Она помнит, как шла в ту наполненную ароматами июньскую ночь, как лежала в своей спальне, уткнув голову в подушку и свесив руки по краям кровати, как выходила в столовую за сигаретами, думая, что отец уже спит, и ненавидя его за эту старомодную корректность и внешнюю холодность. Утром ее веки покраснели от бессонницы и мучительно, как больной зуб, ныла поясница. Надя смотрела на себя в зеркало – некрасивую и бледную, намного повзрослевшую за одну ночь, – и вся кипела, полная решимости не допустить позора и не оставить ложь безнаказанной. Ожила она на следующий день: это был пустой и тихий субботний день, и отца не было дома. Надя долго принимала горячую ванну, расчесала волосы, надела трусики и бюстгальтер, больше всего нравившиеся Хосе Мануэлю, и, прежде чем одеться, слегка подкрасила глаза и губы. Она выбрала юбку и блузку ярких цветов и туфли на низком каблуке, желая не соблазнить Праксиса снова, а бросить ему вызов. За несколько часов Надя проходила различные этапы своей будущей жизни, увлекаемая пробуждавшимся пониманием самой себя, в полной мере пришедшим к ней лишь семнадцать лет спустя. Она не взяла с собой сумку и до боли сжимала ключ в ладони. Прежде чем открыть дверь, Надя нажала на кнопку звонка и, толкнув дверь, все еще допускала, что может увидеть его. Не зажигая свет в маленькой прихожей, она позвала Хосе Мануэля и, услышав звук своего голоса, поняла, что его нет и скорее всего не будет. Она прошла по коридору без картин и ламп, через столовую, спальню с опущенными жалюзи, проигрывателем на полу и полной окурков пепельницей на горе сваленных на ночном столике книг. В ванной она глубоко вдохнула запах полотенца и открытого лосьона для бритья. Все было как в последний раз – пять или шесть дней назад, но в неподвижности вещей Надя чувствовала перемену – тем более разительную, что она была невидима. Не меняясь внешне, место или лицо могут стать незнакомыми и враждебными. Она ходила по комнатам как в полусне, с сухими глазами, и сердце вздрагивало каждый раз, когда она слышала шум лифта, чьих-то шагов или включавшегося на кухне холодильника. Надя стала искать в шкафу фотографию женщины с короткой стрижкой и круглыми очками, но ее уже там не было. Вельветовый пиджак слегка качнулся на своей вешалке, Надя порылась в карманах и нашла билет мадридского метро, колпачок ручки и почти пустую пачку «Дукадос». Она закурила и, успокаивая головокружение, легла на постель, подложив под голову подушку, сильно пахнувшую им. Она думала и повторяла шепотом:
– Я ничего не чувствую, меня здесь нет, я не пришла ждать его.
Надя сняла туфли и легла, согнув колени, зажав юбку между ног. Она видела, как Хосе Мануэль приближался к ней – растрепанный и обнаженный, торжествующий в своей мгновенно возвратившейся мужественности, гордый и удивленный ей. Он становился на колени на кровати, поднимался, а в это время на проигрывателе тихо звучала медленная песня и в углу горела свеча, придававшая дрожащий маслянистый блеск их покрытым потом телам. Теперь растаявший воск залеплял горлышко бутылки, пластинка Жака Бреля была покрыта слоем пыли, а отвратительный след пота оставался на простынях, которые Хосе Мануэль даже не подумал заменить.
Надя не спала уже две ночи. Она закрыла глаза, повернулась к стене, подтянув колени к животу, приложив сжатые кулаки к груди и внимательно прислушиваясь к звукам, доносившимся с улицы, из спокойной отдаленности первых летних вечеров. Она запрещала себе плакать, упорствуя в своем неподвижном ожидании, раздавленная капризной медлительностью времени, возникающей только от бессонницы и страдания. Надя поняла, что начинает засыпать, так же, как почувствовала бы постепенно парализующее действие яда или анестезирующего укола. Проснувшись в темноте, она различила лучи электрического света, проникавшие через жалюзи. «Ты медленно поднимешься, – вспомнилось ей, – чуть раньше десяти». Надя чувствовала себя разбитой, и в голове у нее была такая тяжесть, будто она много пила и курила, до того как лечь спать. Запах окурков из пепельницы вызвал тошноту. Надя зажгла неуютный верхний свет и немного посидела на кровати, сдерживая головокружение, уткнув локти в колени и закрыв лицо ладонями. Она качала головой, будто укачивая себя, и глядела на плиточный пол и свои босые ноги сквозь сцепленные пальцы. Подняться на ноги, обуться, нажать кнопку лифта и спуститься на улицу – эта цепочка действий казалась неосуществимой. Вдруг в дверь позвонили: Надя отняла руки от лица в невольном приступе страха и радости, разрушавшем все ее гордые планы. Но это не мог быть Хосе Мануэль: он не стал бы звонить в дверь своего собственного дома. Надя решила подождать: скорее всего кто-то позвонил по ошибке. Звонок снова повторился – теперь много раз подряд, с нетерпением или яростью, – и в дверь застучали кулаками. Надя вышла босиком в коридор, прислушиваясь к трению своих ступней о плиты и легкому хрусту суставов. Деревянная дверь уже дрожала от ударов – но не кулака, а чего-то более тяжелого и категоричного, какого-то металлического предмета. Она подняла крышечку дверного глазка, но ничего не увидела: на долю секунды ей показалось, что голос, шептавший что-то за дверью, принадлежал Хосе Мануэлю и произносил ее имя. Свет в коридоре погас, а когда снова загорелся, в глазке появилось крошечное выпуклое лицо с выпученными глазами и огромными усами. Человек закричал, невероятно широко раскрыв рот.
– Откройте, – услышала Надя, и в дверь снова забарабанили, – полиция!
Она стала отступать в темноту, пока спина не уперлась в стену. Внезапно у нее возникло мучительное желание помочиться и задрожали руки, подбородок, колени. Надя съеживалась, словно уменьшаясь от страха, и удары отдавались в голове, как в стене, к которой она прижала затылок. Когда дверь распахнулась и свет из коридора ворвался в прихожую, полицейские увидели Надю, забившуюся в угол и смотревшую на них широко раскрытыми сверкавшими глазами сквозь падавшие на лицо растрепанные волосы.
Но он уже был сломлен и побежден желанием. Праксис никогда раньше не предполагал, что ему представится безусловная и неограниченная возможность обладать таким телом, какое он открывал, страстно снимая с нее одежду. Эта сияющая обнаженная белизна, увиденная им в первый вечер, возникала каждый раз – нетронутая и чистая – из ее падавших на пол джинсов, трусиков, блузки и красных шерстяных носков. Хосе Мануэль украдкой смотрел на часы, оставленные на ночном столике: максимум в пятнадцать минут четвертого ему нужно было подниматься. Он быстро принимал душ и неохотно одевался, пока Надя продолжала лежать, утомленная и неподвижная, обнимая подушку. В двадцать пять минут четвертого Хосе Мануэль снова выходил на улицу в своем темном вельветовом пиджаке и с портфелем в руке. Когда в шесть часов он возвращался из школы, она спала обнаженная, укрывшись одеялом, или, ленивая и улыбающаяся, пыталась читать одну из его книг или слушать нравившиеся ему южноамериканские и французские песни. Надя улыбается, показывая красивые белые зубы под изогнутыми красными губами, прикрывая блестящие глаза ресницами, и по обеим сторонам рта у нее образуются две складки. Ее черты выражают довольство и насмешливость, жажду любви и искренность, несомненно, незнакомую ему до того времени и не всегда успокоительную. Ранними зимними вечерами Хосе Мануэль учил ее медленному блаженству, хотя, может быть, сам узнавал его лишь одновременно с ней. Он опускал жалюзи – потому что в квартире не было занавесок, приглушающих свет, ставил лампу на пол, возле кровати, включал на проигрывателе песню Жака Бреля и повторял Наде на ухо слова – с безупречным, казалось ей, произношением. Потом он переводил ей песню, прикладывая свою сигарету к ее губам, целовал ее плечи, шею, веснушчатые скулы, ne me quitte pas[8], и медленно возобновлял ласки, будто выплескивая на нее весь свой запас опытности и восхищения. Нежный, поэтический, восторженный, Хосе Мануэль шептал ей слова французских песен и стихи Неруды, с приступами безумия, вызывавшими в ней бурное и потрясенное прозрение. Потом он грустно умолкал и, откинувшись на подушку, снова курил – притворно и искренне загадочный, позволяя ей видеть в его словах тень невозможности и расставания, прошлое, полное невзгод и героических опасностей, незабываемых женщин, встреченных и потерянных за одну ночь. Когда Надя смотрела на часы и начинала одеваться, он ставил на проигрывателе песню Хоана Мануэля Серрата: «Ты медленно поднимешься, чуть раньше десяти…»
– Все было как в кино, – говорит Надя, смеясь, но не над ним, а над собой, – как в нравившихся ему французских фильмах, которые я никогда не видела.
С годами она стала более осторожной и рассудительной и уже не полагается, как прежде, на свое одинокое противостояние боли, но ее насмешливость лишь усилилась, и многое с того времени осталось неизменным. Привычка сидеть на кровати, обняв подушку, задумчивая манера говорить, касаясь губ кончиками пальцев, когда она пытается подобрать точное слово или выражение, легкая беззаботность, полное отсутствие чувства времени, мгновенная вспышка, освещающая глаза, прежде чем раздастся ее смех. Заметив, что Мануэль молчит уже некоторое время, Надя перестает смеяться и рассказывать ему о другом, берет его лицо в ладони и прижимается своим горячим животом и бедрами.
– Ты напоминаешь мне отца, – говорит она ему. – Он тоже ревновал и молчал, предпочитая ничего не знать, так же как ты. Он ревновал и боялся, что со мной случится что-нибудь нехорошее – в конце концов, ведь он был испанцем старого закала и хотел оберечь честь своей дочери, хотя сам назвал бы это не таким словом, а молодостью или невинностью. Отец был уверен, что я не смогу сама себя защитить. С тобой происходит примерно то же самое – ты воображаешь, что меня увлек и обманул соблазнитель на двадцать лет старше меня. Я рассказываю тебе об этом, и ты хочешь спасти меня, перенестись туда на машине времени, как средневековый рыцарь на боевом коне, и вызволить меня, прежде чем я буду опозорена. Но меня никто не обманывал, и менее всего Хосе Мануэль, или Праксис, как ты его называешь, а если и была какая-то ложь, то ее придумала я сама и поверила в нее, потому что хотела верить и получала от этого удовольствие. Как он мог обмануть меня, если я видела его насквозь? Однако Хосе Мануэль думал обратное и чувствовал себя виноватым за то, что лжет мне, изменяя своей подруге и своим принципам. Он уезжал каждые выходные в Мадрид и не говорил, что был там с другой женщиной, как будто я не понимала это, едва взглянув на его лицо в понедельник. Но мне было все равно, по крайней мере вначале: я хотела, чтобы Хосе Мануэль был моим, и он был моим. Я была уверена, что, если он сравнит меня с другой, победа останется на моей стороне, и меня не волновало, что рядом со мной его все еще удерживало тщеславие, а не любовь. Я приходила к Хосе Мануэлю домой, открывала дверь своим ключом, смотрела на его бумаги и книги —
у него были сотни книг, сложенных на полу у стены. Их названия и авторы, за исключением двух-трех, были незнакомы мне: это давило на меня, и я чувствовала себя полной невеждой, будто не прочла за свою жизнь ни одной книги – по крайней мере ни одной из тех, которые были «жизненно необходимы» для него. Он употреблял это же выражение, говоря о нравившихся ему фильмах и пластинках. Я осматривала содержимое его ящиков, хотя Хосе Мануэль запрещал мне это, но ты же знаешь, какая я любопытная. Я нашла вставленную в рамку фотографию, которую он спрятал в глубине шкафа и, может быть, ставил на ночной столик, когда я уходила. Это была фотография женщины с полным, немного увядшим лицом, с короткой стрижкой и круглыми очками – фотография не жены, а «подруги». Когда Праксис наконец осмелился заговорить о ней со мной, он произносил это слово с почтением, словно для того, чтобы мне не пришло в голову оскорблять ее. «Мы не женаты, но именно поэтому нас связывает более искреннее и крепкое обязательство» – вот что он сказал мне в последний раз. Но Хосе Мануэль мне очень нравился, хотя и не тем, о чем думал он сам: мне нравилось, что он мог внезапно позвонить мне в полночь и увезти за город, в какой-нибудь бар на шоссе или ужинать с его товарищами, иногда при светильнике. Он говорил им, что я дочь высланного военного-республиканца, и я чувствовала гордость – не только за своего отца, который ждал меня дома, не смыкая глаз, но и за самого Хосе Мануэля. Я думала, что была для тех людей соотечественницей, а не иностранкой, потому что тоже помогала им, хотя он почти никогда этого не позволял, боясь скомпрометировать меня. Он становился очень серьезным и говорил: «Чем меньше будешь знать, тем лучше для тебя». Но Хосе Мануэль был никудышный актер, как и большинство мужчин, и со временем меня стало раздражать не то, что он врет мне, а что делает это так неумело. Когда у него случался приступ ответственности или вины, он придумывал собрания, чтобы не встречаться со мной. Звонил мне с большой загадочностью и говорил, что возникла опасность и я не должна приходить на квартиру. Вернувшись после праздников Страстной недели, Хосе Мануэль хранил несколько дней очень серьезный вид, обнимал меня с отчаянием, а потом отстранялся с тем стыдом, который вы, мужчины, чувствуете, когда не можете удержаться на высоте своего тщеславия. Я спрашивала: «О чем ты думаешь?» – и он отвечал: «Ни о чем», – повернувшись ко мне спиной. На следующий день он казался уже прежним и возил меня на машине ужинать в кафе у реки, но вдруг, в середине разговора, снова напускал на себя этот серьезный вид человека, измученного проблемами, недоступными моему пониманию. Наверное, он воображал себя актером из шведского или французского фильма, в котором проходят долгие минуты и никто ничего не говорит. Мне хотелось влепить ему пощечину или потребовать, чтобы он сказал мне прямо то, что никак не осмеливался. Однако я притворялась, будто ничего не замечаю, а он сидел весь вечер с лицом жертвы или мучающегося негодяя. Тогда я поняла, что если он до сих пор не порвал со мной, то только потому, что хотел дождаться конца учебного года, чтобы все закончилось само собой, без открытого разрыва. Конечно же, он не хотел делать мне больно. Никто этого не хочет. Как будто ложью можно смягчить унижение от того, что тебя бросили.
Именно тогда Надя начала действительно нуждаться в нем с непреодолимой физической жаждой, возросшей страстью, превратившейся в неудовлетворенность, а потом в страдание, с изматывающей невозможностью не думать о нем или выполнять свои повседневные обязанности: поддерживать порядок в доме и своей комнате, делать покупки, готовить обед. Общение с отцом становилось для нее с каждым разом все более мучительным, потому что теперь он казался ей бесстрастной тенью, если не возможным обвинителем. Теперь уже она сама возвращалась домой после полуночи и, не зажигая свет, проходила через столовую в спальню, а отец не спал, дожидаясь ее, и не задавал вопросов на следующее утро. Запершись в своей комнате и лежа на кровати, в очередной раз, когда Хосе Мануэль предупредил по телефону, чтобы она не приходила, Надя слышала, как отец вполголоса разговаривает с толстым фотографом, теперь носившим вместо ультрамаринового плаща и синтетического берета жалкий демисезонный костюм, и переносила на них часть своего нетерпения и гнева из-за несостоявшегося свидания. Она представляла, как холодно разговаривает с Хосе Мануэлем, насмехается над его трусостью и вызывает в нем желание, уже не собираясь удовлетворять его и видя в его глазах мужскую неспособность смириться с отказом. Она с горьким наслаждением вспоминала доказательства его тщеславия: его пустословие, удовольствие, с каким он слушал самого себя, думая, что поражает ее, его любимые словечки – «праксис», «постольку-поскольку», «жизненно необходимый», – беспокойство и даже страх, овладевавшие им, когда она пыталась взять в свои руки инициативу в любви. Зазвонил телефон, и Надя вскочила на ноги так же быстро, как в тот день, когда Хосе Мануэль впервые позвонил ей, но даже на этот раз не поспешила выйти. Она посмотрела в зеркало, дожидаясь, пока отец постучит в дверь, и не сразу ответила, будто спала. В столовой Надя улыбнулась Рамиро Портретисту и поздоровалась с ним, прежде чем подойти к телефону. Фотограф привстал и уронил с колен большую книгу, похожую на Библию, и старинную фотографию женщины.
– И таким образом я обнаружил, что слова той записки были взяты из «Песни песней», – говорил Рамиро ее отцу.
Надя услышала эти слова, в то время как Хосе Мануэль приглашал ее вечером на свидание, но не в квартире, а в грязной пролетарской таверне на холмах, за церковью Спасителя. Там висели плакаты Карнисерито, стояли бочки дешевого вина и рифленые бутылки на полках, а из покрытого грязью радиоприемника доносились программы фламенко, которые, как казалось, передавали десять – пятнадцать лет назад. На двери не было вывески, но таверна имела какое-то дикое название – Надя не могла его вспомнить. Это было прозвище хозяина.
– Устрашающее прозвище, – говорит она, облизывая губы, – что-то вроде Матаморос, но не то.
– Аоркамонос, – вспоминает Мануэль, и оба заливаются смехом.
Он тоже был там несколько раз с друзьями, когда им удавалось собрать сообща деньги на бутылку плохого белого вина. Их удивляло, что среди каменщиков с красными лицами и мертвенно-бледных пьяниц с прилизанными волосами там были и какие-то бородачи, приходившие с книгами под мышкой и садившиеся, склонив друг к другу головы, за столики в глубине, скрытые грязной занавеской.
Когда Надя подняла ее, почувствовав на пальцах отвратительную липкость, Хосе Мануэля еще не было. В первый раз, зимней ночью, когда ветер качал темные деревья на холмах, это место показалось ей мрачным, но в то же время теплым и уютным, почти романтичным. Угрюмые лица, пристально смотревшие на нее, напоминали ей партизан в беретах, с густыми бровями и загорелой, маслянистой кожей, помогавших Гэри Куперу в фильме «По ком звонит колокол». Теперь таверна казалась Наде омерзительной и жалкой, и она разозлилась на Хосе Мануэля за то, что он позвал ее туда, а потом на саму себя – за то, что согласилась прийти. По радио звучала песня Хуанито Вальдеррамы «Эмигрант». Пахло нарезанным табаком и «Сельтас», потной одеждой и деревом, пропитанным кислым вином.
«Как на нее смотрели там, – думает Мануэль, – когда видели одну – иностранку и такую молодую – в месте, куда не ходили женщины? Там лица, голоса и даже звук радио и свет голых лампочек, казалось, пробивались сквозь слой старой пыли и несли на себе отпечаток нищеты давних времен. Она, наверное, не могла ощущать это так же остро, как мы и возвращавшаяся из университетов молодежь, которой это место казалось пролетарским и экзотическим».
Надя вошла, напуганная и решительная, едва кинув взгляд на барную стойку. Идя через зал к комнатушке, она чувствовала на себе взгляд пьяных глаз – такой же липкий, как занавеска и стол, за который села, прислонившись к влажной известке стены, лицом к двери, будто дожидаясь прихода врага.
Хосе Мануэль пришел поздно, извиняясь, с пиджаком под мышкой и черным портфелем, набитым книгами и экзаменационными работами. Уже начались выпускные экзамены, и он проводил целые ночи без сна, проверяя работы, хотя и не был сторонником традиционной системы. Праксис считал ее негибкой и прежде всего несправедливой, но кто мог изменить стереотипы преподавателей и, конечно же, учеников, привыкших копировать конспекты и повторять наизусть имена и даты? В следующий понедельник он должен был принимать экзамен у выпускного класса и решил позволить им пользоваться книгами и поощрить высказывать собственное мнение. Хосе Мануэль быстро, как фокусник, жестикулировал перед лицом Нади, наклонившись вперед и опершись локтями о стол, словно во время урока.
– Что-то я заболтался, – сказал он, заметив ее равнодушное молчание и смущенный взглядом, пронизывавшим его, как рука бесплотную тень.
Хосе Мануэль зажег сигарету, хлопнул в ладоши, позвал хозяина таверны по имени и трусливо улыбнулся Наде, спросив, что она будет пить.
– Ничего.
Он заказал полбутылки местного вина, посерьезнел и впервые за тот вечер открыто посмотрел ей в глаза. Знание, что он собирается сказать, не сделало это менее болезненным для нее, а лишь более унизительным: она участвовала в жалком фарсе, в котором не было ни единого слова, не повторенного множество раз – этим мужчиной и многими другими, на любом языке и в любом месте. В этих словах была мужская трусость, лживая и изворотливая откровенность, ненужное сострадание, раскаяние, утешение и уверения в будущей верности, несмотря ни на что. Слушая его, Надя улавливала не фразы, связанные между собой, а отдельные омерзительные слова, колючие, как иголки, вкрадчивые, ядовитые, банальные, чувствовала отчужденность от реальности и тяжелую, как свинцовая плита, боль, по сравнению с которой причина ее была почти ничтожной. Она видела человека – вежливого и чужого, размахивавшего перед ней руками и нервно царапавшего ногтем жесткую поверхность стола. Хосе Мануэль говорил сострадательным и несколько покровительственным тоном, а в это время за занавеской слышались медленные голоса пьяных и песни фламенко. Снаружи, в нескольких шагах от нее, был все тот же неподвижный вечер начинающегося лета, и в теплом, нежно-голубом воздухе, над стенами с гербами и бронзовым куполом церкви Спасителя, стремительно проносились стрижи. Надя не хотела больше видеть этого оправдывавшегося и каявшегося человека, его лживого виноватого лица, не хотела слышать слов, которые он продолжал говорить ей, опустив голову и отводя глаза, как будто исповедуясь:
– …Никогда больше… неизгладимое воспоминание… долг… порыв… откровенность… обоснованность… подруга жизни… постольку-поскольку… жизнь впереди…
Надя чувствовала, что ни ясность рассудка, ни презрение не смягчают ее невыносимой боли, хотя она и скрывала ее из гордости. Они вышли из таверны, и Надя отказалась от предложения Праксиса подвезти ее до дома. Они стояли друг против друга, как в тот декабрьский день, когда она согласилась взять у него на хранение картонную коробку и Хосе Мануэль погладил ее по лицу, с какой-то боязливой страстностью в пальцах, и повторил припев из песни, которую они много раз слушали вместе: on n'oublie rien de rien, on n'oublie rien du tout[9].
– Иди ты к черту, – сказала Надя, отстранившись от него, с обиженным и угрюмым выражением, на мгновение вернувшим ей достоинство.
Снова взглянув на Хосе Мануэля, она увидела на его умоляющем лице выражение недоумения или жалости к самому себе, будто это его бросили и его сердце разрывалось от горя.
Надя никогда больше не видела его. Проводив взглядом «восемьсот пятьдесят» с мадридскими номерами, проехавший мимо и удалившийся по площади Санта-Мария, она зашагала, опустив глаза на каменные плиты и продев большие пальцы под ремень джинсов. Не останавливаясь и не чувствуя усталости, Надя прошла через весь город до квартала Кармен. Она ничего не видела, ни о чем не думала и произносила шепотом испанские и английские ругательства, слетавшие с ее губ с той же бессознательной легкостью, с какой двигались перед ней носки ее белых кед – ритмично, равнодушно, машинально, неся ее по тротуарам и вымощенным брусчаткой площадям. Надя ничего не замечала, идя мимо освещенных витрин и темных подъездов, среди неясного шума человеческих фигур и моторов автомобилей, песен, доносившихся из баров сквозь хохот и звуки голосов. Она помнит, как шла в ту наполненную ароматами июньскую ночь, как лежала в своей спальне, уткнув голову в подушку и свесив руки по краям кровати, как выходила в столовую за сигаретами, думая, что отец уже спит, и ненавидя его за эту старомодную корректность и внешнюю холодность. Утром ее веки покраснели от бессонницы и мучительно, как больной зуб, ныла поясница. Надя смотрела на себя в зеркало – некрасивую и бледную, намного повзрослевшую за одну ночь, – и вся кипела, полная решимости не допустить позора и не оставить ложь безнаказанной. Ожила она на следующий день: это был пустой и тихий субботний день, и отца не было дома. Надя долго принимала горячую ванну, расчесала волосы, надела трусики и бюстгальтер, больше всего нравившиеся Хосе Мануэлю, и, прежде чем одеться, слегка подкрасила глаза и губы. Она выбрала юбку и блузку ярких цветов и туфли на низком каблуке, желая не соблазнить Праксиса снова, а бросить ему вызов. За несколько часов Надя проходила различные этапы своей будущей жизни, увлекаемая пробуждавшимся пониманием самой себя, в полной мере пришедшим к ней лишь семнадцать лет спустя. Она не взяла с собой сумку и до боли сжимала ключ в ладони. Прежде чем открыть дверь, Надя нажала на кнопку звонка и, толкнув дверь, все еще допускала, что может увидеть его. Не зажигая свет в маленькой прихожей, она позвала Хосе Мануэля и, услышав звук своего голоса, поняла, что его нет и скорее всего не будет. Она прошла по коридору без картин и ламп, через столовую, спальню с опущенными жалюзи, проигрывателем на полу и полной окурков пепельницей на горе сваленных на ночном столике книг. В ванной она глубоко вдохнула запах полотенца и открытого лосьона для бритья. Все было как в последний раз – пять или шесть дней назад, но в неподвижности вещей Надя чувствовала перемену – тем более разительную, что она была невидима. Не меняясь внешне, место или лицо могут стать незнакомыми и враждебными. Она ходила по комнатам как в полусне, с сухими глазами, и сердце вздрагивало каждый раз, когда она слышала шум лифта, чьих-то шагов или включавшегося на кухне холодильника. Надя стала искать в шкафу фотографию женщины с короткой стрижкой и круглыми очками, но ее уже там не было. Вельветовый пиджак слегка качнулся на своей вешалке, Надя порылась в карманах и нашла билет мадридского метро, колпачок ручки и почти пустую пачку «Дукадос». Она закурила и, успокаивая головокружение, легла на постель, подложив под голову подушку, сильно пахнувшую им. Она думала и повторяла шепотом:
– Я ничего не чувствую, меня здесь нет, я не пришла ждать его.
Надя сняла туфли и легла, согнув колени, зажав юбку между ног. Она видела, как Хосе Мануэль приближался к ней – растрепанный и обнаженный, торжествующий в своей мгновенно возвратившейся мужественности, гордый и удивленный ей. Он становился на колени на кровати, поднимался, а в это время на проигрывателе тихо звучала медленная песня и в углу горела свеча, придававшая дрожащий маслянистый блеск их покрытым потом телам. Теперь растаявший воск залеплял горлышко бутылки, пластинка Жака Бреля была покрыта слоем пыли, а отвратительный след пота оставался на простынях, которые Хосе Мануэль даже не подумал заменить.
Надя не спала уже две ночи. Она закрыла глаза, повернулась к стене, подтянув колени к животу, приложив сжатые кулаки к груди и внимательно прислушиваясь к звукам, доносившимся с улицы, из спокойной отдаленности первых летних вечеров. Она запрещала себе плакать, упорствуя в своем неподвижном ожидании, раздавленная капризной медлительностью времени, возникающей только от бессонницы и страдания. Надя поняла, что начинает засыпать, так же, как почувствовала бы постепенно парализующее действие яда или анестезирующего укола. Проснувшись в темноте, она различила лучи электрического света, проникавшие через жалюзи. «Ты медленно поднимешься, – вспомнилось ей, – чуть раньше десяти». Надя чувствовала себя разбитой, и в голове у нее была такая тяжесть, будто она много пила и курила, до того как лечь спать. Запах окурков из пепельницы вызвал тошноту. Надя зажгла неуютный верхний свет и немного посидела на кровати, сдерживая головокружение, уткнув локти в колени и закрыв лицо ладонями. Она качала головой, будто укачивая себя, и глядела на плиточный пол и свои босые ноги сквозь сцепленные пальцы. Подняться на ноги, обуться, нажать кнопку лифта и спуститься на улицу – эта цепочка действий казалась неосуществимой. Вдруг в дверь позвонили: Надя отняла руки от лица в невольном приступе страха и радости, разрушавшем все ее гордые планы. Но это не мог быть Хосе Мануэль: он не стал бы звонить в дверь своего собственного дома. Надя решила подождать: скорее всего кто-то позвонил по ошибке. Звонок снова повторился – теперь много раз подряд, с нетерпением или яростью, – и в дверь застучали кулаками. Надя вышла босиком в коридор, прислушиваясь к трению своих ступней о плиты и легкому хрусту суставов. Деревянная дверь уже дрожала от ударов – но не кулака, а чего-то более тяжелого и категоричного, какого-то металлического предмета. Она подняла крышечку дверного глазка, но ничего не увидела: на долю секунды ей показалось, что голос, шептавший что-то за дверью, принадлежал Хосе Мануэлю и произносил ее имя. Свет в коридоре погас, а когда снова загорелся, в глазке появилось крошечное выпуклое лицо с выпученными глазами и огромными усами. Человек закричал, невероятно широко раскрыв рот.
– Откройте, – услышала Надя, и в дверь снова забарабанили, – полиция!
Она стала отступать в темноту, пока спина не уперлась в стену. Внезапно у нее возникло мучительное желание помочиться и задрожали руки, подбородок, колени. Надя съеживалась, словно уменьшаясь от страха, и удары отдавались в голове, как в стене, к которой она прижала затылок. Когда дверь распахнулась и свет из коридора ворвался в прихожую, полицейские увидели Надю, забившуюся в угол и смотревшую на них широко раскрытыми сверкавшими глазами сквозь падавшие на лицо растрепанные волосы.