Он дошел до угла 66-й улицы и с непреклонностью робота продолжает идти на север, хотя лучше было бы вернуться, чтобы не опоздать. Его отец уже не находил бы себе места от беспокойства, боясь пропустить самолет, да и сам Мануэль начинает волноваться: человек часть своей жизни старается не походить на отца, но однажды обнаруживает, что унаследовал от него далеко не лучшие черты, а самые невыносимые мании. Поворот назад, еще час ходьбы, а потом – самый большой сандвич в гостиничном кафе и стакан теплого темного пива, вызывающего легкое опьянение и настраивающего на сон в самолете. Мануэля уже волнует неотвратимость отъезда и преследуют нетерпеливые прихоти, в которых он смог бы признаться только Феликсу, потому что любой другой, даже он сам, счел бы это причудой провинциала. Тост на оливковом масле, бутерброд с ветчиной, пончики, посыпанные сахаром, кофе с молоком, настоящий – крепкий и обжигающий, а не эта бурда, которую здесь пьют даже за обедом, – рис с кроликом, приготовленный матерью: настоящая оргия холестерина. На его глазах почти выступают слезы – от ностальгии, холода и голода, такого сильного, какой он испытывал лишь во время сбора оливок или работы в поле. Вдруг он видит перед собой низкое здание, похожее на итальянскую виллу, и, поняв, что это музей, тотчас думает о том, что внутри, конечно же, есть отопление, туалеты и, возможно, даже кафе. Мануэль смотрит на часы, подсчитывает, что еще есть время, поднимается по парадной лестнице и покупает билет. Музей называется «Коллекция Фрика»: для него это все равно что Музей напитков Перико Чикоте, хотя теперь он, кажется, вспоминает, что кто-то недавно говорил ему это имя. Наверное, Феликс: он разбирается в живописи так же хорошо, как в барочной музыке, латинской поэзии и лингвистике, но тщательно это скрывает, боясь показаться снобом. Он стыдится демонстрировать свои знания, так же как иногда испытывает неловкость из-за огромного роста. Действительно, в музее тепло, Мануэль с облегчением снимает перчатки, шерстяную шапку и наушники и видит стрелку, указывающую направление к туалетам. Однако в гардеробе ему говорят, что кафе нет: не повезло, но горячий воздух и тихий полумрак все же несколько смягчают голод. Он идет по коридору, выложенному мраморными плитами, с чувством, что находится не в музее, а пробрался в чужой дом. На стенах висят маленькие, плохо освещенные картины, и снаружи не проникает шум машин и ветра. Через несколько минут тишина приобретает ирреальную напряженность, как в гостинице «Хоумстед», но здесь она не угрожающая, а гостеприимная. Слышен скрип осторожных шагов по крашеному деревянному полу, шепот и смешки кого-то невидимого в соседнем зале, шум воды, падающей на мраморную чашу фонтана. Во внутреннем дворике, покрытом стеклянным сводом, пропускающим серый неподвижный свет, одинокая женщина курит сигарету, держа в руках раскрытый каталог. Скучающие смотрители разговаривают вполголоса в конце коридоров и прикрывают рот рукой, чтобы их смех не раздавался слишком громко.
   «Это не походило на музей, – мысленно рассказывает Мануэль Феликсу, – у всех смотрителей были заговорщицкие и насмешливые лица, в особенности когда они видели чужака и пытались напустить на себя серьезный вид, будто лишь притворялись смотрителями и с трудом сдерживали смех. Там был зал с письменным столом, библиотекой и мраморным камином, над которым висел выполненный в полный рост портрет хозяина этого дома – мужчины с белой бородой, в костюме с жилетом. Он смотрел на меня с высоты, как будто недовольный моим присутствием, и в то же время кичась передо мной своим особняком и коллекцией картин».
   Мануэль смотрит на бледные лица мужчин и женщин прошлых веков и с ужасом думает, что видит портреты мертвых, что почти все картины, книги и даже фильмы, нравящиеся ему, говорят только о них, о мертвецах. Не без патриотической гордости и удивления он обнаруживает Гойю, Веласкеса, суровый автопортрет Мурильо: какой путь прошли эти картины, прежде чем. попасть сюда, – голова кружится, когда пытаешься это представить. Мануэлю хочется уйти: он может опоздать, и его немного пугает тишина, даже тень умолкла. Тишина будто льется изнутри картин, откуда на него смотрят эти спокойные глаза мертвых: из нематериального пространства, окружающего фигуры, как стекло аквариума, и времени, чуждого улицам Нью-Йорка и стрелкам его наручных часов, показывающих приближение отъезда. Годы и века, замороженные в залах и коридорах музея, в сером свете двора, где струя воды падает на мраморную чашу фонтана, в лицах этих безымянных людей, исчезнувших под землей и в то же время возвышающихся, с грустной улыбкой и неподвижным взглядом на темном фоне картин. Мануэль ненавидит музеи, потому что они заставляют его вспоминать о смерти и думать, как говорит, вздыхая, его дед, что мы – прах. То же самое происходит с ним и когда он смотрит какой-нибудь фильм, где показывают состарившихся главных героев, с фальшивыми морщинами и дрожащими руками. Его охватывает горечь, как бы плохо ни играли актеры, даже если они кажутся намного моложе, чем притворяются, и заметно, что их седины – всего лишь краска. В Метрополитен-музее, во время предыдущего приезда, он увидел свое расплывчатое лицо в серебряном египетском зеркале и отвел глаза, спрашивая себя, что за люди смотрелись в эту поверхность пять тысяч лет назад. Братства мертвых, списки мертвых, лица мертвых, высеченные из камня, нарисованные маслом или сохранившиеся на фотографиях. «У меня нет детей, а возможно, никогда не будет, и через сто лет ни в чьей памяти или чертах не останется и следа от моего лица. Мать говорит, что я очень похож на моего прадеда Педро; когда умрут бабушка с дедушкой, когда умрет она сама, никто уже не будет этого знать».
 
* *
 
   «Спокойно, – вмешивается тень, – пойдем отсюда».
   Или, как говорит Феликс, когда несколько пьян и пошатывается – такой огромный, что кажется, будто он рухнет на пол, как статуя острова Пасхи: «Макс, держи себя в руках».
   Но Мануэль все не уходит и блуждает из одного зала в другой, как по комнатам недавно оставленного дома, одурманенный усталостью, голодом и столькими часами одиночества, с ощущением ирреальности, всегда завладевающим им в музеях, аэропортах и супермаркетах. Вдруг он видит довольно темную картину – сначала мельком, боковым зрением, а потом присматриваясь, как когда ему кажется, что он узнает на улице за границей лицо кого-нибудь из Махины, и через секунду понимает, что это невозможно. У него мгновенно создается впечатление, что эта картина не похожа ни на какую другую в мире. Молодой всадник в шапке, напоминающей татарскую, скачет ночью на белой лошади, а на заднем плане виден холм со смутными очертаниями широкой низкой башни или замка. Мануэль подходит, чтобы прочитать название: «Рембрандт. "Польский всадник"», – и снова отдаляется, потому что темная и блестящая поверхность холста сильно отсвечивает. Это самая странная картина, виденная им в жизни, хотя он не может объяснить себе почему: странная и в то же время знакомая, словно не так давно он видел ее во сне, но забыл. Однако человеку ведь не может сниться то, что он увидит наяву через несколько месяцев! Невозможно узнавать и не узнавать одновременно и с одинаковой уверенностью, внезапно переполняясь ощущением утраты и счастья, от которого комок подступает к горлу: до этого подобное чувство вызывали в нем лишь немногие песни. Мануэль перестал замечать время и реальность, будто не находился сейчас один в Нью-Йорке морозным январским утром и не должен был улетать в неприветливый европейский город. Как будто не собирался встретить свой тридцать пятый день рождения, готовый по-прежнему принимать жизнь, в которой уже не находил себя и которая интересовала его не больше, чем жизнь незнакомца из соседней квартиры. Мануэль уверен, что видел этого всадника во сне, и испытывает то же ощущение счастья и ужаса, какое вызывали в нем рассказы деда Мануэля: люди-лошади, спускающиеся с гор зимой на рассвете, возвращение в Махину из концентрационного лагеря по горам – таким же темным, как на картине. Он вспоминает далекие костры в Ночи святого Хуана, потому что за всадником виднеется горящий огонь, слышит гулкий стук лошадиных копыт по земле. Мануэль хочет уйти, но, сделав несколько шагов, оборачивается и продолжает смотреть, не в силах вынести мучительного напряжения своей памяти: где он видел эту картину, когда? Он вспоминает, что раньше с ним уже происходило нечто подобное: видя корзину или сундук из ивовых прутьев, он испытывал панический ужас, представляя, как кривые сабли пронзают его и оттуда начинает капать кровь. Однажды вечером, смотря в полусне телевизор, он обнаружил, что этот образ был отголоском не сна, а фильма «Тигр Эшнапура», виденного в детстве, и тогда, в Брюсселе, в нем проснулся весь прежний страх, но в то же время невинность и счастье того времени. Может, он вспоминает какой-то фильм или иллюстрацию из книги: башня на верху горы, заколдованный замок в Карпатах. Всадник постучал в ворота бронзовым молотком, но услышал в ответ лишь эхо, или, увидев башню на своем пути, он заранее отказался от возможности искать там приют или позволить себе несколько часов отдыха. Он не хочет останавливаться, не хочет слезать с лошади и снимать татарскую шапку, висящий за спиной колчан и лук, прикрепленный к седлу. На какую жестокую битву он отправляется – не в те ли бескрайние степи, где скакал, не давая себе передышки, Михаил Строгов, царский посыльный? Тот, который познакомился во время тайного путешествия со светловолосой девушкой, потерял ее, снова встретил и был спасен ею, когда уже не мог ее видеть, потому что дикие татары ослепили его раскаленной саблей.
 
   Часы поторапливают – нужно идти, и Мануэль поворачивается спиной к польскому всаднику. Выходя из зала, он думает, что, может быть, никогда больше не увидит его, и оборачивается в последний раз, но с этого расстояния картина отсвечивает, как тусклый экран, и ему не удается снова вызвать в себе бурю, пережитую несколькими секундами раньше. Он опять тот, кем был, еще не взглянув на картину: это быстрое возвращение в прежнее состояние напоминает сексуальное разочарование или уничтоженный дневным светом энтузиазм прошлой ночи. Выходя, Мануэль прощается с автопортретом Мурильо как с соотечественником, который остается один в изгнании. Он снова надевает шарф, шерстяную шапку, наушники и перчатки. Часы показывают два часа, на улице уже не так холодно и не дует с Ист-Ривер пронизывающий, каклезвие ножа, ветер. Начался снег. Мануэль надвигает шапку на брови, поднимает воротник куртки, закрывает рот шарфом, и шерстяные нитки, увлажненные дыханием, касаются кончика его носа, напоминая уютность давней зимы. Низкие белые тучи превратили Нью-Йорк в горизонтальный город, похожий на Лондон, но в тумане, над рощами Центрального парка, виднеются будто висящие в воздухе силуэты и огни небоскребов. Зная, что уезжает, Мануэль позволяет себе немного преждевременной ностальгии, усиливающейся, когда он, возвращаясь в отель, протирает запотевшее стекло такси и смотрит на одетых по-зимнему людей на тротуарах. Он уже без убежденности, просто по привычке, представляет, что видит светловолосую Эллисон в ее темно-зеленом плаще, с совсем не нью-йоркской походкой, небрежной и скептической стремительностью или томным спокойствием, с ее независимостью и способностью появляться с улыбкой в последний момент. «Вот бы ты появилась сейчас и ждала меня под навесами отеля, сжавшись от холода и засунув руки в карманы, со светлыми распущенными волосами, обрамляющими лицо. Вот бы ты поднялась с дивана, когда я войду в вестибюль, и подошла ко мне, как я уже столько лет мечтал, чтобы ко мне подходили нравящиеся мне женщины». Но под навесом никого нет, кроме швейцара, топающего ногами, чтобы согреться, а на диванах в вестибюле скучают образцовые японцы и скандинавы и несколько толстяков и толстух с розовой кожей и жующими ртами.
   – Для вас нет никакого сообщения, – говорит стоящая за стойкой колумбийка или кубинка, с безупречной и оскорбительно равнодушной улыбкой, сверкающей при ярком золотистом свете, как пышное пластмассовое растение.
   Она даже не заглянула в свой журнал или компьютер, чтобы повторить, улыбаясь, отрицательный ответ. Едва увидев, как Мануэль вошел, снимая наушники и шапку и стряхивая с плеч снег, она, в своем костюме ядовито-оранжевого цвета, выпрямилась и категорично сказала ему «нет», поглядывая свысока, будто считала невозможным, чтобы кто-нибудь оставил для него сообщение, признав таким образом его право на существование. Тем не менее Мануэль с остатком твердости благодарит девушку и даже отвечает на ее великолепную колумбийскую улыбку скромной испанской. Но она, вместо того чтобы вручить ему ключ, презрительно оставляет его на стойке и поворачивается с улыбкой к другому клиенту, для которого, несомненно, есть сообщения, шифрованные телеграммы о финансовых операциях, любовные письма и приглашения на деловую встречу. Этот человек намного выше Мануэля и лучше одет, пальто сидит на нем, как сенаторская туника, а его фигура имеет такие же четкие углы, как его кожаный портфель и золоченая кредитная карточка, блестящая на мраморе стойки. «Углы и разделительные линии, шаги по прямой и геометрические жесты, – думает Мануэль, направляясь к лифту, – высокие светловолосые люди, пересекающиеся под прямым углом, как улицы и автомобили». Мужчины и женщины здесь настолько уверены в себе, что ни на секунду не сомневаются перед автоматическими дверьми и яростно идут вперед, не глядя перед собой: они держатся своей законной правой стороны и не представляют, что кто-нибудь может нарушить правила движения и столкнуться с ними. Если же это случится, если неосторожный человек сбавит скорость или зазевается, глядя на витрину, и пойдет по левой стороне, на него будут налетать с беспощадностью, но без злобы, бормоча excuse mе[12], вонзая в его бока локти или углы портфеля и глядя на него ледяными глазами, как марсиане из фильма, рассказанного Феликсом. У них человеческая фигура, и говорят они так же, как мы, отличаясь только пустой фанатичностью во взгляде, или глазом, спрятанным под волосами на затылке, или неподвижным мизинцем. Они завладевают миром постепенно, так, что никто этого не замечает, а тех, кто раскрывает их тайну, уничтожают или превращают в себе подобных. Во всем Нью-Йорке остается только один незараженный человек, он не может никому доверять, кроме единственной женщины – неуловимой и одинокой, как и он сам. Но он не знает, где она: он назначил ей встречу, но она не приходит, оставил десятки сообщений на автоответчике, но не получил ответа. Может, она должна была срочно скрыться, не успев предупредить его, или попала в руки пришельцев, похитителей тел – так, по словам Феликса, назывался тот фильм. Мануэль видит в зеркале лифта свое отражение, окруженное лицами англичан и японцев, и спрашивает себя, не замечают ли другие, что он не такой, как они. Вдруг они остановят сейчас лифт между этажами, окружат его, глядя своими немигающими рыбьими глазами, и скажут excuse те, прежде чем один из них откроет свой чемоданчик и сделает ему усыпляющий укол? Однако преследующие его бредовые мысли порождены не только детски необузданным воображением: на него действительно смотрят – крошечные японцы снизу, а англичане – с белесых вершин своего роста. Все глядят на него, дверь лифта открыта, но никто не двигается, потому что именно Мануэль нажал на кнопку четвертого этажа, и все ждут, пока он выйдет. Осознав это, он заливается краской и спешит прочь, бормоча excuse те и боясь, что автоматическая дверь закроется, когда он будет выходить, и зажмет ему руку или ногу. Ему кажется, что все переглядываются между собой и качают головами, возмущаясь неудобствами, доставленными им его испанской глупостью.
 
   Мануэль с облегчением запирается в своем номере, зажигает сигарету и сразу же тушит ее. Нужно ехать как можно скорее. Он смотрит в окно на платформы стоянки, бывшей для него в последние дни самым знакомым пейзажем Нью-Йорка, и прислушивается к непрерывному гулу, похожему на шум поршня или гидравлического насоса, не дававшему ему спать по ночам. Чемодан и сумка уже собраны, Мануэль считает деньги, проверяет, на месте ли паспорт и билет на самолет. Какой ужас: он почти минуту не мог их найти – среди стольких карманов! Он смотрит на телефон, поднимает трубку и кладет ее обратно, даже не услышав сигнал. У него уже нет времени, и даже если бы было – разницы никакой: единственное его желание – уехать отсюда. В лифте носильщик разглядывает чемодан, прикидывая его вес, и не изъявляет ни малейшего желания помочь. Когда Мануэль возвращает ключи, девушка за администраторской стойкой улыбается, словно поздравляя себя с тем, что больше не увидит его. Одиноким путешественникам всегда кажется, что они окружены возможными врагами. Однако официантка, обслуживающая его в кафе, – толстая и приветливая женщина с испанским акцентом Карибского бассейна – так доброжелательно спрашивает, что он будет заказывать, что Мануэлю хочется обнять ее. Дожидаясь, пока принесут обед, он смотрит через запотевшее стекло на улицу и снег – более спокойный теперь, будто временно утешенный дружелюбием официантки, потому что он живет без почвы под ногами и состояние его духа неизбежно зависит от отношения незнакомых людей. Мануэль с тревогой смотрит на часы и поворачивается к стойке, боясь, что, несмотря ни на что, о его заказе забыли. За стеклянной дверью, отделяющей кафе от вестибюля, он видит женщину, которая, как кажется, кого-то нервно ищет: она только что вошла с улицы, с вспотевшим или мокрым от снега лицом, с коричневой шляпой в руке и в темно-зеленом габардиновом плаще. Мануэль неподвижно смотрит на нее несколько секунд, пока она не видит его: что-то изменилось в ее лице, но он не может понять, что именно. Он убеждается, что это Эллисон, только тогда, когда она, заметив его, проходит между столами – в то время как он по-прежнему не двигается с места – и улыбается ему своими накрашенными губами. Эта улыбка чувствуется не только в ее глазах и губах, но и во всем лице, цвете одежды, походке, запахе зимы и туалетной воды от ее волос и холодных щек, во всем ее теле. Она прижимается к Мануэлю, а в это время официантка стоит рядом с ними со смущенным и радостным выражением на лице, держа в руках поднос.
 
*****
 
   Я помню, как смотрел в свои глаза, отражавшиеся в зеркале заднего вида, видел овальный, как полумаска, фрагмент лица и касался своего жесткого подбородка. Я неподвижно сидел в освещенной машине посреди темноты: с шоссе за спиной доносился шум грузовиков, вдали пробивались огни деревни, а на небе, как иней, сверкал Млечный Путь. Постепенно меня охватила дрожь, какой не было еще никогда в жизни. Сначала, стиснув челюсти, я пытался сдержать стук зубов, похожий на шум швейной машинки. Сжимал руками руль, чтобы они не тряслись, но дрожь распространялась волнами по всему телу. Отопление в машине отключилось, и холод поднимался по мне от ступней. Я видел в зеркале, как моя голова качается из стороны в сторону, и, будто протестуя, сжимал руль до боли в суставах, но дрожь в руках становилась еще сильнее. Я сжимал веки, чтобы не видеть качающейся головы, и тотчас открывал глаза, потому что в темноте меня слепили фары грузовика. Я долго искал сигареты, вытащил одну, вонзив ногти в фильтр, и с трудом поднес ее к губам. Держа сигарету во рту, я забыл поджечь ее: эта задача требовала немыслимой концентрации и точности. Какая-то женщина как ни в чем не бывало говорила по радио, будто я не был только что на волосок от смерти. В перчаточнице у меня лежала фляга с виски: оно обожгло мне губы и нёбо, а смешавшись в слюне с никотином, вызвало тошноту. Я открыл дверцу и наполовину высунулся наружу, не вынимая изо рта сигарету. Снаружи пахло заледеневшей землей. Я неловко скорчился, отчего дрожь стала еще более мучительной. Я задыхался от дыма, но фильтр прилип к губам, и я не мог его выплюнуть; наконец оторвал сигарету и увидел, как ее огонек погас на комке земли. Дрожь уменьшилась, хотя и не прекратилась совсем, а от спокойного, холодного воздуха я почувствовал себя лучше. Если бы я погиб, ничто не изменилось бы в этом беспредельном ночном пространстве: женщина по-прежнему объявляла бы песни по радио; бабушка с дедушкой размеренно храпели в своей кровати; мать ворочалась во сне, потому что плохо спит и видит кошмары; отец приехал бы на оптовый рынок на окраине Махины и укладывал ящики с овощами в свой новый грузовичок. Я не думал, а ясно видел все это, так же как видел своих родителей, бабушку с дедушкой и сестру, сидящих вокруг стола с жаровней, когда ехал прямо на фары грузовика, чувствуя во рту горький вкус – наверное, преждевременный вкус смерти. Потом, когда машина протаранила металлическое заграждение и, неуправляемая, подскакивала на бороздах, я цеплялся за руль и спрашивал себя, с остатком ясности и хладнокровия, когда произойдет толчок, от которого руль вонзится мне в грудь, а голова врежется в ветровое стекло. В это же время другая часть меня слушала радио и чувствовала на шее трение ремня безопасности. Наверное, в момент смерти это и происходит – расщепление личности, делающее одновременными страх и спокойствие, абсолютную отчужденность и предчувствие физической боли, осознание того, кем ты был и что теряешь, ощущение, что время исчезло и в то же мгновение разбилось, как нечто материальное, разлетаясь на осколки мучительных секунд.
 
   Но отчетливее всего мне запомнилось спокойствие: катастрофа, страх, часы, проведенные с Феликсом в Гранаде, упоение самоубийцы, с каким я нажимал на педаль газа, выехав из туннелей Деспеньяперрос – все отступало в далекое прошлое, как море в ночь сильного отлива. В моем сознании и вокруг меня была пустая тишина, без образов и желаний, спокойствие без воли, равнодушие к страху и удивительному спасению. Дрожь прекратилась, я выключил радио, потому что не мог выносить голосов и музыки, повернул ключ зажигания, и охладившийся мотор не сразу завелся. К тряске машины по бороздам я был чувствителен не более чем мертвый: все это осталось далеко от меня, также как осознание опасности, возвратившееся, когда я снова оказался на шоссе и увидел изгибавшиеся и исчезавшие передо мной белые линии, фары и красные огни грузовиков. Я не боялся умереть – я уже был мертв, но никто, кроме меня самого, этого не знал. В Мадриде, в шесть часов утра, я, мертвец, оставил машину на гостиничной стоянке, поднялся на лифте в свой номер с пакетом из прачечной в руке и, прежде чем отправиться в душ, заказал по телефону завтрак. Я действовал, как опытный и проницательный мертвец, знающий все привычки живых, как шпион на вражеской территории: вытершись и повязав на бедрах банное полотенце, я открыл дверь официанту, вкатившему столик на колесиках, и дал ему ровно столько чаевых, сколько было необходимо, чтобы он не заподозрил обман. Однако это было не спокойствие, а анестезированная ясность, навязчивое ощущение того, что в действительности я отсутствовал и мои органы чувств связывали меня не с миром, а с его зыбкой видимостью, как будто я навсегда оторвался от него – от цвета, осязания, вкуса, голосов и человеческих существ. Было еще темно. Я лег в постель, закрыл глаза и, едва начиная засыпать, в ужасе пробуждался: мне мерещилось, что я проспал или снова вел машину и чуть не столкнулся с грузовиком. Я увидел, как над Мадридом взошло солнце, и подумал, что ни этот свет, ни этот город не имеют со мной ничего общего, потому что они остались бы точно такими, если бы я был мертв и не видел их. Я мог не вернуться в эту комнату, но от этого почти ничто вокруг не изменилось бы. Самое невероятное не умереть, а то, что на следующий день улицы по-прежнему осветит то же зимнее солнце, начнут ездить машины, и люди будут спокойно завтракать в барах, как будто тот, чьи глаза на все это смотрели, не перестал существовать и словно сами они не подвержены смерти.
 
   Было ноябрьское утро – прозрачно-голубое, золотистое и морозное, пронизанное тем блестящим мадридским холодом, от которого дали становятся отчетливыми, а взгляд приобретает ясность ограненного хрусталя. Покорный, чуждый всему, мертвый, ровно в восемь часов я занял отведенную мне кабину во Дворце конгрессов, проверил микрофон, переключатели, мягкие наушники и вышел в коридор выкурить сигарету, надеясь не встретить знакомых, совершенно не способный выдавить из себя даже две-три обычные приветственные фразы. Мертвецы не разговаривают: они беззвучно шевелят губами, входят в кабину перевода, устраиваются в ней, словно перед пультом управления батискафа, и смотрят в зал за стеклом как на зрелище в подводных глубинах. Ряды кресел, постепенно заполняющиеся одинаковыми головами, стол, тянущийся через всю сцену, с похожими, особенно издалека, фигурами: мужчины в темных галстуках и серых костюмах, женщины среднего возраста с начесанными волосами, телохранители, узнаваемые за версту по темным очкам и манере смотреть свысока, молодые ассистентки в голубой форме. Большие букеты цветов в углах, фотографы и телеоператоры перед сценой, фейерверк вспышек, а потом – тишина, как перед началом атлетического состязания, легкое жужжание в наушниках, первые слова – пока медленные, протокольные, предсказуемые. Их фотокопия лежит в папке, врученной мне, когда я пришел. Я должен мгновенно уловить эти слова и через десятые доли секунды превратить их в другие – словесный туман, бесследно исчезающий, едва прозвучав, как белая линия шоссе в темноте зеркала заднего вида. Абстрактные, мимолетные, повторяемые тысячу раз слова доносятся из динамиков зала и в то же время – переводимые на три-четыре языка – раздаются в моих наушниках и ушах всех мужчин и женщин, глядящих на возвышение. У них одинаково монотонные и сонные лица, бледные от яркого, как в аэропорту, света – так же не похожего на естественный, как их лица на встречаемые на улице. Голоса и слова тоже не походят на звучащие, например, в барах или магазинах: они однообразные, культурные, металлические, и через полчаса их звуки и значения смешиваются в однородную массу, сливаясь с шумом кондиционеров. Потом, в вестибюлях и кафе, слова и голоса немного меняются: раздаются чуть громче, и их можно даже отличить друг от друга, соотнести с лицом говорящего человека, с цветом и выражением его глаз. Это похоже на подслушанный в автобусе разговор двух сидящих сзади незнакомцев – оборачиваешься, чтобы взглянуть на них, и почти всегда обнаруживаешь, что лица и голоса не соответствуют друг другу. Так же и женщина, увиденная со спины и привлекшая тебя своей фигурой и походкой, оказывается другой, если, обогнав ее, посмотреть спереди.