* *
 
   Она открылась лишь вечером, в половине одиннадцатого. Шесть часов, проведенные взаперти в этой комнате, показались потом майору Галасу такими же долгими, как и предшествующие тридцать два года его жизни. Ставни были прикрыты, и он сидел в золотистом удушающем полумраке, раздавленный тишиной июльского дня, тяжелым и обманчивым спокойствием сиесты, предательской сонливостью от жары.
   – Я ничего не сделаю, – сказал он вслух, – ничто не произойдет.
   Майор Галас понял в тот день, что рутина с неумолимостью ледника может подмять под себя человека. Он чувствовал не страх, а гнев, не имевший определенного объекта и обращавшийся на него самого, переходя в злобу. Майор курил, облокотившись на стол, где лежали книга и пистолет в кобуре, а перед ним, на стене, висела гравюра, изображавшая польского всадника: молодое спокойное лицо, холодная улыбка, левая рука, лежащая на бедре, будто знак наезднической удали. Один поступок – один-единственный: пальцы расстегивают кобуру, рука скользит по столу, сжимает рукоять, медленно поднимает пистолет и приставляет дуло к виску, указательный палец нащупывает курок и постепенно нажимает на него до тех пор, пока под высоким потолком комнаты не прогремит выстрел. Майор вспомнил гравюры, изображавшие поверженных героев – запертых в комнате офицеров, имевших возможность умереть достойно. Ему вспомнилась черная кобура отца – еще более устрашающая, когда была пуста и лежала, забытая, на серванте. Единственный достойный солдата поступок, когда он потерял все и нет надежды жить с честью: офицеры, приговоренные к смерти и лишенные знаков различия на позорной церемонии, не позволяли завязывать себе глаза и требовали права командовать своим расстрелом. Майор Галас представил, как стоит, твердый и бесстрашный, перед рядом винтовок или, запершись в этой самой комнате, приставляет дуло пистолета к открытому рту – а не к виску, как в книгах, – потому что выстрел в висок не всегда исключает возможность выживания или жалкой, нелепой агонии.
   – Самоубийцы действуют очень неумело, – сказал ему как-то доктор Медина, – большинство их, из-за ошибки или неловкости, умирают в мучениях, как истекающие кровью животные.
 
   – Слова… – говорил он Наде полвека спустя, когда наконец действительно собирался встретиться лицом к лицу со смертью и вспоминал с иронией, почти жалостью, молодого офицера, с трудом веря, что им был он сам.
   Литература и трусость, могущественный, как июльский зной, соблазн – смириться и принять, остаться в тени своей притворной жизни, в то время как автомат-двойник продолжит исполнение своей презренной обязанности подчиняться. Смириться с тем, чтобы внешние события по-прежнему происходили с той же неумолимой неизбежностью, с какой надвигается ледник, развивается раковая опухоль или растет, приобретая человеческие черты, ребенок внутри плаценты, – также как склонялся к вечеру ослепительный июльский день и горная цепь Махины, увеличенная в полдень вибрацией воздуха и почти растворившаяся в белом от марева небе, снова приобретала четкие размеры и очертания. Майор Галас почувствовал, что похож на паралитика, что иллюзорная передышка, которую он позволил себе, запершись в своей комнате, не остановила времени и поступков других людей, и впервые в жизни пришел в смятение от очевидности того, что умел проявлять свою волю только в пустоте.
   – Парализованный, – повторил он, – такой же бессильный, как и сейчас, я слышал шаги в коридорах, грохот оружия, неясные радиотелефонные сообщения, заглушаемые помехами, вихри гимнов, триумфальных песен, рев заводящихся под навесами грузовиков и крики во дворе. Я сидел за столом, недвижимый, как сейчас, перед пистолетом и книгой. Громко тикала минутная стрелка на наручных часах, а с башни на площади Генерала Ордуньи донеслось восемь ударов.
   Майор Галас слышал звук приближавшихся шагов и стук в дверь своей комнаты, но продолжал сидеть тихо, глядя на лицо всадника, тоже наблюдавшего за ним, но уже не заговорщицки, а со спокойной насмешкой. Сотни или тысячи людей двигались в казарме и на улицах Махины, как деловитые насекомые, подгоняемые механизмом действительности, лишь он один был неподвижен – парализованный и уничтоженный не страхом смерти и не негодованием на бунтовщиков, а внезапным осознанием того, что он не тот, кем себя считал и кем казался. Он не был тем человеком, возвышавшимся над слепым и постоянным усилием воли, обладавшим привилегией приказывать и управлять без какого бы то ни было оружия, кроме спокойного и холодного тона и пристального взгляда.
 
   Уже стемнело, когда майор Галас поднялся, сомневаясь в том, что делает, двигаясь по инерции, совершенно лишенной решимости и гордости. Он разделся, закрыл глаза под теплой струей воды из душа, вытерся – так тщательно, будто именно от этого зависело оправдание его жизни, наточил лезвие бритвы, а после бритья внимательно осмотрел лицо, чтобы убедиться, что не осталось никакого намека на щетину. Он ни на секунду не задумывался о своих последующих действиях, как человек, шагающий по карнизу и знающий, что, если откроет глаза, полетит в бездну. Майор надел чистый мундир, натер до блеска сапоги, ремни и металлические пряжки, тщательно зарядил пистолет и пристегнул его к поясу. Потом надел перед зеркалом форменную фуражку и вышел в пустой коридор, а затем – во внешнюю галерею, окружавшую двор. Во всех окнах горел свет. Солдаты, в стальных касках и полном вооружении, собирались в беспорядочные группы, а старшие капралы и унтер-офицеры отдавали яростные приказы. Где-то раздавалась непрерывная дробь барабана и на полную громкость играла пластинка военных маршей. В криво надетой каске и с винтовкой в руках, капрал Чаморро увидел вдалеке майора Галаса, шагавшего по направлению к башне, где горел свет в кабинете полковника Бильбао. Он шел спокойно и глядел прямо перед собой, как будто не замечая, что происходило во дворе, не слыша криков, рева толпы и грохота грузовиков, разогревавших моторы под навесами. Под желтым слепящим светом прожекторов одинокая фигура майора Галаса казалась трагическим символом хрупкости и упорства. Каждый шаг был для него подвигом, ему казалось, что он идет во сне, а в действительности стоит на месте. В приемной перед кабинетом капитан-адъютант, сидевший, склонив голову к радиоприемнику, из которого доносился решительный и резкий голос военного, вытянулся перед дверью и сказал, что полковник не может его принять. Майор Галас даже не шевельнул рукой, чтобы отстранить адъютанта, а лишь взглянул на него: тот отодвинулся, и дверь открылась, будто сама собой. На столе полковника стояли наполовину пустая бутылка коньяка и большой черный телефон, звонивший, когда майор вошел. Но полковник будто не слышал пронзительного и настойчивого звонка. Казалось, что он вообще ничего не видит и не слышит. На нем был расстегнутый китель с потемневшими от пота подмышками, а белая мокрая прядь волос упала на лоб. В кабинете сильно пахло коньяком и потом. Телефон на секунду умолкал, однако тотчас начинал звонить снова – с монотонной пронзительностью, почти с ожесточенностью и отчаянием. Но полковник не замечал его, так же как не видел и майора Галаса. Он неподвижно смотрел на бутылку коньяка, наклонял ее над стаканом из матового хрусталя и, поднося фиолетовой нетвердой рукой к губам, проливал содержимое на стол с бумагами и расстегнутые отвороты кителя.
   – Полковник! – дважды повторил майор Галас таким тоном, будто обращался к человеку, находящемуся в полусне.
   Телефон перестал звонить. Полковник Бильбао посмотрел на него, удивленный тишиной, а потом его взгляд медленно заскользил по лежавшим на столе бумагам, пока не наткнулся на бутылку, стакан и, наконец, лицо майора Галаса. На мгновение полковник почти улыбнулся ему, как прежде, со стыдливым восхищением отца – неудачника и пьяницы, а потом снова уронил голову на грудь и, пытаясь нащупать рукой стакан, опрокинул его.
   – Выпейте, Галас, – сказал он, ища стакан на ощупь, как слепой, – забудьте их, пусть они все друг друга поубивают, чтобы никого не осталось.
   Телефон снова зазвонил с неутомимой и яростной монотонностью. Со внутреннего двора доносилась барабанная дробь. Полковник Бильбао непроизвольным движением сбросил телефон на пол, и в трубке раздался далекий металлический голос, а потом прерывистый гудок. Когда майор Галас вышел из кабинета, в приемной уже никого не было. Он выдернул из сети шнур радиоприемника, не выключенного адъютантом. В освещенных коридорах и конторах не было ни души, никого, кроме него на парадной мраморной лестнице, по которой майор спустился во внутренний двор, слыша, как эхо выстрелов, стук своих каблуков. Теперь барабанная дробь и дружный топот солдат, маневрировавших для построения перед аркой ворот, заглушали приказы и окрики офицеров. Он чувствовал, что идет навстречу двигающейся стене. Капитан скомандовал «стой!», и батальон остановился. Лейтенант Месталья, с саблей на плече, шел во главе роты, капитан которой взял отпуск по болезни несколькими днями раньше. Построением командовал капитан Монастерио. Теперь были слышны лишь шаги майора Галаса. Сотни лиц, освещенные прожекторами и очень похожие между собой, смотрели, как он приближается.
   – Капитан Монастерио! – сказал майор громким, отчетливым голосом: никто никогда не слышал, чтобы он кричал.
   Капитан Монастерио медленно повернулся к нему: майор продолжал приближаться, двигая руками в такт шагам, половина его лица была скрыта тенью от козырька фуражки, а каблуки сапог ритмично топтали гравий.
   – Позвольте доложить, мой майор: в батальоне без изменений. – Капитан Монастерио отдал честь – толстый и потный, с неподвижным от страха и ненависти взглядом – таким же, как у всех офицеров и унтер-офицеров в первом ряду.
   Майор Галас стоял один перед ними, не имея другой защиты, кроме своей гордости и пистолета: ему вспомнилось ощущение, какое он испытывал, выпрыгивая из траншеи и слыша вокруг себя свист пуль.
   – Капитан Монастерио, – приказал он, – скомандуйте: «направо», «вольно» и «разойтись».
   Капитан Монастерио опустил руку и обернулся к другим офицерам, будто в отчаянии прося у них помощи. Неподвижные и плотные ряды солдат казались стеной, на которую наталкивались голоса. Лейтенант Месталья вышел из строя и сделал несколько шагов, поравнявшись с капитаном Монастерио. Он был слишком молод и высокомерен и уже не имел времени, чтобы испортиться или набраться ума. Его фанатичное восхищение майором Галасом превратилось в ненависть с той же невероятной быстротой, с какой в ранней юности изменяется направление страсти, не утрачивая при этом своего неистовства.
   – Никто не даст команду «разойтись», – сказал он, и от напряжения его голос сорвался.
   – Станьте смирно, лейтенант. – Майор Галас произнес эти слова так тихо, что только лейтенант Месталья и капитан Монастерио услышали, что он говорил.
   Лейтенант Месталья слегка расставил ноги и скрестил руки на груди:
   – Я не подчиняюсь предателю.
   Расстегивая кобуру, майор Галас смотрел ему прямо в глаза. Лейтенант стискивал зубы, и от нервного спазма у него дрожали челюсти. Майор Галас вытащил пистолет, снял предохранитель и обвел глазами неподвижную линию лиц и взглядов, устремленных на него. Он снова тихо повторил лейтенанту Месталье свой приказ, но тот продолжал стоять, расставив ноги и вызывающе скрестив руки, даже не взглянув на поднимавшийся на него пистолет. Лейтенант продержался несколько секунд на ногах после выстрела, вызвавшего в строю всеобщий переполох и волнение, похожее на плеск воды в озере отброшенного в него камня. Он сел на землю, схватившись за живот и глядя на майора Галаса скорее с удивлением, чем с ужасом, и никто не шевельнулся и не приблизился к лейтенанту в течение мучительно долгих минут его агонии.
   Через два часа военные выехали на грузовиках из казармы, прорвавшись сквозь окружавшую ее толпу людей, поднялись по проспекту Четырнадцатого апреля и пересекли улицу Нуэва и площадь Генерала Ордуньи. Шум моторов водворил выжидательную и, возможно, испуганную тишину среди толпы с красными знаменами, вооруженной серпами, палками и вилами и расступавшейся перед светом фар. Грузовики остановились на площади Санта-Мария перед фасадом муниципалитета, где на балконах стояли люди и повсюду горел свет. Холодно глядя в глаза капитану Монастерио, майор Галас приказал, чтобы тот быстро построил батальон и доложил ему. Потом майор осмотрел неподвижные и замершие по стойке «смирно» ряды – так медленно, будто для него не существовало времени и реальности. Майор повернулся к строю спиной, поправил кончиками пальцев форменную фуражку, застегнул кобуру и, гордо выпрямившись, зашагал по направлению к парадной лестнице муниципалитета. Его удивила наступившая в тот момент тишина, показавшаяся ему предвестием выстрела в спину. Он был уверен, что умрет, сказал майор Наде, и почти ждал этого – с тайным нетерпением и без страха. Около шести утра, после ночи пьянства и бессонницы, полковник Бильбао, все еще находившийся один в казарме, начал письмо, адресованное, возможно, одному из его детей, застегнул китель, поправил ремни и выстрелил себе в рот.
 
*****
 
   Звучит какая-то песня, и я не могу понять, откуда знаю ее и как она называется. Мне знаком этот жалобный голос, но я не могу вспомнить, ни кому он принадлежит, ни сколько времени назад я слышал эту песню. Я поймал ее случайно по радио, вечером, в машине, и сразу узнал ритм баса и стал напевать слова. Песня зазвучала в музыкальном автомате бара, на улице Махины, в комнате будущего Надиного дома – во множестве мест и времен, которые музыка делает одновременными. За те несколько секунд, пока я вспоминаю певца и название, в моей памяти всплывает июньский день, лишенный пока еще точной даты. Я снова переживаю воодушевление и ощущение утраты, тяжелое ожидание предстоящего лета и безутешную боль, составленную из тех же компонентов, что и счастье. Я вспоминаю аромат жимолости и зеленые глаза, подчеркнутые тушью, смуглые обнаженные ноги, длинные щиколотки, тело, ласкаемое в мечтах и узнаваемое издалека на улицах города или во дворе школы. Я мимолетно и страстно прикасался к нему на скамье или во время суматохи при выходе из класса, и каждая мелочь лишала меня сна: прозрачность рубашки, позволявшая видеть бретельки бюстгальтера, склоненная голова, волны черных волос, полумрак блузки, скрывающей белое, горячее и упругое тело. Отис Реддинг, вспоминаю я, песня «Му girl»: я насвистываю ее в воскресенье вечером, в конце мая или начале июня, глядя на заходящее в конце улицы Нуэва красноватое солнце, сверкающее на изразцовых сводах больницы Сантьяго. Я оставил друзей, игравших в бильярд в сумрачных глубинах клуба «Масисте», и вышел на улицу Градас, а потом на площадь Генерала Ордуньи с неотступным предчувствием, что увижу Марину. Друзья даже не удивились этому, привыкнув к моим странностям и устав от моего молчания. Мартин, посмеиваясь, говорит, что я похож на исполнителя сентиментальных песен, а Феликс – что мое присутствие в каком-либо месте равноценно моему отсутствию. Но я ничего не могу с собой поделать, тем более сейчас, когда закончились занятия и я вижу Марину в школе только во время экзаменов. Я стараюсь сесть рядом с ней, иногда – за одну парту, в другой раз сзади нее. Я вижу смуглые ноги, обтянутые мини-юбкой, и расстегнутую сверху блузку и даю Марине списывать или подсказываю шепотом ответы. В прошлую пятницу, утром, мы даже закрылись вместе в пустом классе, чтобы готовиться к экзамену по английскому. Ее поражало мое американское произношение, усвоенное по песням, она, улыбаясь, смотрела на мои губы и обольстительно изгибала свои. Ощущая Марину так близко, вдыхая горьковатый запах ее духов, видя ее рот и влажный язык меж накрашенных губ, я почувствовал возбуждение, похожее на головокружение, пустоту в животе и слабость в коленях. Боясь, что Марина заметит очевидное свидетельство того, что со мной происходило, я положил ногу на ногу и слегка придвинулся к краю стола. Но это было еще хуже, потому что наши колени встретились и вместо того, чтобы отодвинуться, мы продолжали сидеть, касаясь друг друга, и тогда я почувствовал другой запах – более сильный, чем аромат духов, шампуня и туалетного мыла. Я не смог бы назвать его, даже используя какое-нибудь грубое слово из лексикона Павона Пачеко. Я с тайным сладострастием и стыдом подумал о том, что бы нашли мои руки, скользнув вверх по ее ногам и преодолев тугую преграду трусиков, и Марина, бывшая до этого момента лишь бесплотным существом, созданным в равной степени удивлением, фантазиями и литературой (как почти все женщины, которых я любил впоследствии, кроме единственной, последней), превратилась, сводя меня с ума, в реальную женщину из плоти и крови. Женщину, чьи груди можно было гладить и сжимать, чьи трусики, наверное, увлажнились, а кожа пахла не ароматом золотистых духов с поэтическим названием, а выделениями тела, такого же материального, как и мое собственное. Его можно было бы трогать, целовать и кусать, если бы я придвинулся еще ближе, приник губами к ее рту и сбросил на пол книги и листы с записями, прижав Марину к себе, уткнувшись лицом в ее грудь и положив руку на бедра. Тогда я утонул бы во взгляде ее больших, зеленых, как листва, влажных глаз, сверкавших еще ярче от контраста с легким загаром лица, черными волосами и темно-зелеными тенями на веках. Это был всего лишь миг, неуловимый отрезок времени между двумя ударами часов или звонками телефона, головокружение перед так и не сделанным прыжком. Когда это мгновение прошло, все опять стало невозможным, и я снова превратился в ничтожество, раздавленное трусостью и страданием. Улыбка все еще не сходила с губ Марины, но выражение ее глаз изменилось, и теперь она опять глядела на меня, словно не замечая, как смотрит семнадцатилетняя женщина на своего сверстника – с асексуальной и, возможно, сострадательной непринужденностью. Она уже отодвинула ноги и своим жеманным голосом дочери врача, живущей в коттедже, небрежно произносила английские слова, спрашивала меня, что я собираюсь делать после школы, куда поеду на каникулы и какую профессию для себя выбрал. Мне показалось, что в словах Марины звучали грустные нотки, когда она говорила о будущем, в котором мы скорее всего больше не встретимся. Я хотел сказать, что буду очень по ней скучать, что для меня невыносимо не встречать ее каждое утро в школе, но слова, рождавшиеся в моем воображении, никогда не выходили наружу и не произносились вслух. Когда в коридоре прозвенел звонок, оповещавший о начале экзамена по английскому, я молча вышел с Мариной из класса, говоря себе, что решусь пригласить ее попить пива в «Мартосе», но не осмелился, несмотря на то что это было так просто. Я не решился не только из страха и почти уверенности в отказе, но и потому, что не мог поверить в возможность осуществления своих самых заветных желаний.
 
   И вот теперь я ухожу, как сомнамбула, из клуба «Масисте», слыша за своей спиной резкий стук бильярдных шаров и воинственный грохот настольного футбола. Вечерний свет, запах акаций и воды на площади Генерала Ордуньи сливаются с воспоминанием о взгляде Марины и голосом Отиса Реддинга, доносившимся с открытого балкона или из машины, и во мне крепнет нелепая уверенность, что я увижу ее и что потерял бы эту возможность, оставшись с друзьями еще на несколько минут. Я смотрю на свое отражение в витрине новой фотостудии в крытой галерее и с удовлетворением убеждаюсь, что челка падает мне на глаза, а волосы закрывают уши. Я вижу себя – худого и легкого, в джинсах, кедах и черной блузе: мое отражение в зеркальной витрине кажется мне почти похожим издалека на Лу Рида, хотя для этого мне не хватает худощавости лица и темных очков. Не помню, почему в тот день у меня было больше денег, чем обычно: я покупаю несколько светлых сигарет у безногого инвалида, участвовавшего в войне вместе с дядей Рафаэлем, и нюхаю одну из них, медленно проводя под носом. Мягкая бумага, сильный, изысканный запах американского табака – просто голова идет кругом. Правильно говорит Павон Пачеко: «Хорошая жизнь дорого стоит, есть другая, более дешевая, но это не жизнь».
   Я прикладываю сигарету к губам, снова смотрю на витрину, оглядываюсь по сторонам, боясь, что меня увидит кто-нибудь из знакомых отца, и иду вверх по улице Нуэва, все еще не поджигая «Уинстон», потому что это очень дорогое удовольствие и нужно растягивать его подольше. Я предчувствую, с волнением и страхом, что каждый шаг приближает меня к Марине: я увижу ее через несколько минут, она будет одна и скажет, что искала меня и все выходные ждала моего звонка. Я предложу ей, с небрежностью взрослого, пойти выпить пива и послушать музыку, а когда в «Мартосе» зазвучит песня «Таке a walk on the wild side», я буду переводить шепотом слова и так близко наклонюсь к ней, что она сама не заметит, как станет меня целовать. Воображение бежит впереди меня: я пока только иду по улице Месонес, где недавно открыли кафе-мороженое «Лос Валенсьянос», а нетерпеливая часть души уже умчалась вперед и видит калитку дома Марины и ее саму. Я в деталях представляю себе одну из самых любимых моих фантазий, о которой не известно никому, кроме меня самого: будто бы я спокойно набрал ее номер и мы договорились о встрече, я пришел в квартал Кармен, лениво насвистывая «Му girl», и как только дотронулся до звонка, Марина легкой походкой вышла в сад – в короткой юбке, с темно-зелеными тенями на веках и полным обещаний взглядом женщины, отправляющейся на свидание. Сколько напрасного желания, к скольким женщинам, сколько лет! Сколько бесплодных фантазий, стремлений и страстей, ограниченных воображением, питаемых и отравляемых им, уничтоженных разочарованием, болью и нелепостью! Все это сохранилось лишь в песнях, оставшихся неизменными с того времени, в дневниках со страницами в клетку: бесповоротные решения, никогда не превратившиеся в действия и жившие, как порожденные волей призраки, еще долго после того, как вызвавшее их чувство угасло.
 
* *
 
   Но в этом воскресном вечере есть нечто новое: ощущение утраты, возраставшее по мере того, как приближался конец учебного года. Все вокруг стало более воздушным, цвета – намного ярче под летним солнцем, а запахи – сильнее. Время течет с непривычной легкостью, короче кажутся дни и даже песни: монета падает в щель музыкального автомата, и через три минуты музыка умолкает. Вместе с ней исчезает и восторг от выдуманной нежности, неистовства гитар и ударных, стольких решений, метаний и поисков – слишком категоричных, чтобы они могли кем-то или чем-то удовлетвориться. В этой неторопливой неизбежности, повторении прогулок, песен, экзаменов, мимолетных встреч с Мариной, зачеркнутых дней на календаре мы постепенно и впервые понимали, что наша привычная жизнь скоро должна измениться и мы делаем шаги, которые уже нельзя будет повернуть назад. В тот воскресный вечер, когда уже работали кафе-мороженое, девушки были одеты в светлое, а небо над побеленными домами и позолоченными солнцем башнями Махины было голубым, как на открытке, я сделал невероятное открытие, что некоторые вещи случаются сейчас в последний раз. На следующей неделе закончатся экзамены в школе, а когда пройдет лето, а с ним и последние теплые дни октябрьской ярмарки, мы больше никогда не увидим школьные классы. Для нас начнется другая жизнь в далеких городах, и время утратит свою тоскливую кольцевую неизменность: закончится смена учебных годов, урожаев, полевых работ, желтых, охровых, зеленых, синеватых пейзажей, чередование которых мы видели в долине Гвадалквивира еще до того, как обрели память и разум. С этого момента время превратилось в прямую линию, уходившую в будущее и пустоту, как в нравившихся нам песнях в ритме блюза, быстрых, словно мчащийся по шоссе автомобиль. Я чувствовал, что, может быть, в последний раз повторяю свою привычную прогулку к больнице Сантьяго и кварталу Кармен в поисках Марины, и думал о своем близком будущем и скорой жизни в Мадриде. Я глядел с конца улицы Нуэва на шоссе, где заканчивался город, и испытывал тот же страх и волнение, как в то время, когда мы с Феликсом смотрели в детстве с холмов на улице Фуэнте-де-лас-Рисас на безграничную долину и вершины горной цепи Махины, зная, что за этими голубыми горами, через которые однажды перешел пешком, умирая от усталости и голода, мой дед Мануэль и откуда спокойно вернулся с войны, верхом на муле, дядя Пепе, были другие города, намного больше нашего, реки с неизвестными нам названиями, высокие горные цепи и моря такого темно-синего цвета, как на карте полушарий. Бродя в тот день по городу в поисках Марины, я уже представлял себя одиноко блуждающим по улицам Мадрида. Я, будто закрывая ночью глаза, мечтал, что лечу и вижу в темной глубине дрожащие, как пламя свечи, огни домов, зажженных лампочек на окраинах безымянных городов, лесистые архипелаги, освещенные металлическими отблесками луны.