Страница:
Когда я хочу спать, моя мать говорит: «Пойдем в кино белых простыней», – и я верю ей, представляя себе висящую перед нами простыню – белую и пустую, когда еще не погасили свет.
В кино все сидят тихо, стоит запах красной мягкой обивки кресел, семечек и ночного жасмина, и сначала на белой простыне ничего не видно. Потом на экране начинается день, тогда как вокруг царит летний вечер, а наверху неподвижно висит диск луны, похожий на лицо моей матери. Они говорят: «Операция… больница… санаторий… простата… пенициллин… рентгеновский снимок… анестезия…»
Ноги в черных чулках, принадлежащие матери Феликса, появляются перед нами, ее рука с траурной повязкой поднимает сына с земли и бьет его по лицу: открытый рот Феликса запачкан слюной, землей и слезами. Я постепенно начинаю узнавать и понимать произносимые взрослыми слова, хотя иногда они означают что-то невероятное: они говорят «убить время», и я воображаю сгорбленного человека, рассекающего ножом темноту, говорят «кинозвезда», и я вижу в темном кинотеатре свет, разрезающий экран по диагонали, как мимолетные звезды летней ночью; говорят «разбрасываться имуществом», и я представляю себе окно на нашей кухне на улице Фуэнте-де-лас-Рисас и своего отца, гигантского роста, срывающего решетку, поднимающего макет дома и выбрасывающего его на улицу, где он разбивался с грохотом стекла и черепицы. Взрослые разговаривают между собой, рассказывают что-то друг другу без остановки, мой дед Мануэль сажает меня на колени, рядом с огнем, снимает берет, и его лысина блестит на свету, как округлый бок кувшина. Он говорит: «Хочешь, расскажу тебе побасенку, в которой нет никакого толку?» Я отвечаю «да» или «нет», а он снова повторяет то же самое, пока не доводит меня до отчаяния: «Я не просил тебя ответить «да» или «нет», а хочешь ли ты послушать побасенку, в которой нет никакого толку?» Или пристально смотрит на меня, качает головой и задумчиво произносит: «Хорошо, так, значит, ты сторож дона Хуана Морено». И если я отвечал ему «нет», он повторяет: «Хорошо-хорошо, а я думал, ты сторож дона Хуана Морено».
Мне снятся голоса, я постоянно слышу их по радио, льющиеся неизвестно откуда, изнутри аппарата: я залезаю на стул, чтобы достать до консоли, и пытаюсь заглянуть в щель, откуда в сумерках исходит зеленоватый свет, желая выяснить, кто прячется внутри, отчего достаточно лишь легко подкрутить колесико, чтобы друг друга сменяли голоса мужчин и женщин, песни, иногда непонятные, как передачи иностранных радиостанций, приключения, происходящие в Южных морях и на улицах Парижа, чтобы там звучал шум моря сильнее, чем в большой раковине, слышались дождь, и ветер, и завывания бури, чтобы ржали и скакали галопом лошади, и выли волки, как в рассказах моего деда. Я слышу голоса и наделяю их лицами, слышу шум моря и вижу его таким же маслянисто-синим и блестящим, как в фильмах, – таким оно всегда будет нравиться мне больше, чем цвет настоящего океана. Я слышу названия городов и имена женщин и чувствую к ним ко всем одновременную и безутешную любовь. Начинается программа по заявкам: посвящение самой красивой девушке Махины от ее жениха, малышу Пакито Пуга в день его первого причастия. Я слышу пиканье и неясный шум, похожий на эхо, раздающееся в пустой церкви, и различаю непонятные голоса, звучащие на незнакомых языках, очень смешащих мою бабушку. «Ну и ну, – удивляется она, – как странно говорят эти люди, не то что мы». Я чувствую иронию в словах бабушки Леонор, страх и нежность – в голосе моей матери, которая будит меня каждое утро романсами и песнями Кончи Пикер и нефа Мачина, моя пол и застилая постели в соседней спальне. Я открываю глаза, слушая ее голос, уже звучавший в моих ушах в последние минуты сна, и знаю, что, войдя в мою спальню, она отдернет занавески и скажет, нежно встряхивая меня: «В апреле сладок сон лентяя, а в мае – без конца и края».
А через балкон проникает желтый, как пыльца, свет и шум крыльев ласточек, и я слышу голоса девочек на улице, крики проходящих уличных торговцев, латинские слова, звучащие в холодном полумраке под сводами церкви. Я обнаруживаю, что голоса могут звучать также в тишине; я лежу ночью в темноте и представляю, что слышу собственный голос, рассказывающий историю, слышанную отдела, или повторяющий зловещий разговор матери и дочери, слышащих шаги убийцы, или песню тети Трагантии, великанши, одетой в лохмотья и поджидающей на неосвещенных углах в первые летние ночи: «Я тетя Трагантия, дочь царя Бальтасара. Кто услышит мою песню, не проживет больше Дня и Ночи святого Хуана».
Я затыкаю уши, боясь услышать эту песню в бессонные ночи, наполненные неясным гулом, похожим на произнесенные шепотом иностранные слова. Я прячусь под простынями, закрываю голову подушкой, слыша ток своей крови и дыхание, и представляю, что я и есть тот спящий ребенок, которого собирается укусить змея, что кто-то крадется ко мне, но не могу разжать губы, чтобы позвать родителей. В тишине улицы остается эхо последних песен, которые пели девочки, уходя домой: «Ай как страшно здесь идти – вдруг меня мумия ждет на пути».
Мы выходим из дома бабушки Леонор, я почти сплю на руках отца, глядя на мрачную громаду Дома с башнями, закрытые въездные ворота и пустые окна, и думаю о призраке похороненной заживо женщины; мне завязали рот шерстяным шарфом, пиджак моего отца и его руки пахнут табаком, влажной землей и скошенной травой. Когда мы поднимаемся по улице Посо к площади Альтосано, я слышу приближающиеся шаги и удары палки и закрываю глаза, будто видя кошмар, потому что знаю, что если открою их, то увижу слепого человека, в широком пальто и темных очках, который идет по улице, касаясь стен вытянутой рукой. Феликс просит меня рассказать страшную историю, когда мы сидим вечером на ступеньке его дома, глядя на жестокие игры других детей, и я говорю о замурованной женщине, о слепом, которому выстрелили в глаза солью, и спящем ребенке, не знающем, что к нему подбирается змея. Он всегда хочет, чтобы я рассказывал еще, и, когда у меня заканчиваются истории, слышанные от деда, я на ходу придумываю новые повороты событий, вспоминая фильмы и иллюстрации из книг. Я обнаружил, что книги населены словами и беззвучными голосами: мне это известно, потому что иногда мой дед открывает большой том, хранящийся в коробке из-под часов, будто поднимая крышку сундука, наполненного словами. У книги обожжены края, и дед с гордостью объясняет мне, что спас ее из огня, в который ополченцы бросили все книги и мебель в поместье, где он работал, когда вспыхнула война.
«Вот уж отличился, – говорит бабушка Леонор, – еще немного, и тебя бы самого бросили в огонь».
Оставшись один, я достаю эту книгу, кладу ее на стол, так же как дед, и листаю страницы, ища слова, которые он произносит вслух, но вижу лишь непонятные знаки, смачиваю языком большой палец, как это делает дед, чтобы переворачивать страницы, вожу по строчкам указательным пальцем правой руки, ищу картинки, производящие на меня большее впечатление, чем образы из фильмов: старинные автомобили с зажженными фарами, мчащиеся по шоссе у края пропасти, женщины в шляпах с перьями и. меховых шубах, держащие револьверы злодеи с крючковатыми носами и перекошенными лицами.
Я разговариваю с Надей вполголоса, глядя на висящую перед нами гравюру с изображением всадника, и хотя знаю, что это невозможно, мне кажется, что в действительности я видел его много лет назад, на одной из страниц с обгоревшими краями в книге деда Мануэля. Это похоже на ощущение приключения и сновидения, дали и путешествия в темноту по горной тропинке: я вижу деда, переходящего горную цепь Махины в грозовую ночь, потрясаемую завываниями волков и ржанием людей-лошадей; Михаила Строгова, преследуемого татарами, в первой книге, купленной мне, когда я научился читать; отца, возвращающегося на лошади с поля, когда уже зажглись огни, и появляющегося на углу улицы Фуэнте-де-лас-Рисас. Я оставляю Феликса и бегу к отцу. Он соскакивает с лошади, берет меня на руки, и я чувствую его жесткую бороду на своем лице, когда он целует меня. Потом отец поднимает меня еще выше и сажает в седло, я испытываю страх и головокружение, почти падаю: я ни на что не гожусь, и он, конечно же, знает это с самого моего рождения. Я боюсь животных, даже ящериц, но отец поддерживает меня и вкладывает мне в руки поводья: тогда я тоже становлюсь всадником и представляю, что скачу в фильме, спасаясь от преследования индейцев. На прощание я машу рукой Феликсу – очень быстро, чтобы не свалиться на землю.
Именно сейчас, когда я говорю с Надей, когда слова слетают с моих губ непроизвольно, непрерывно и беспорядочно, как образы во сне, в моем сознании всплывает нетронутое и потерянное прежде воспоминание – даже не совсем воспоминание, а нечто более могущественное и материальное: я чувствую, что еду верхом сзади своего отца, обхватив его за пояс, прижимая, как он мне сказал, ноги и пятки к спине лошади; меня увлекает и защищает его сила, мы оставляем позади последние мощеные склоны Махины и спускаемся по дороге светло-зелеными пшеничными полями и зарослями кустарника; я еду с отцом и представляю, что мы скачем навстречу приключениям, о которых читал в книгах. Я знаю, что мне восемь или девять лет и скоро мы оставим дом на Фуэнте-де-лас-Рисас и будем жить с бабушкой и дедушкой на площади Сан-Лоренсо: я видел, как отец сидел по вечерам перед листом бумаги и писал на нем бесконечные цифры; слышал, что родители говорили о переезде, о земле и тысячах дуро, и понимал, что в нашей жизни должно что-то произойти – нечто большее, чем появление радио или бутановой плиты. Мы спускаемся по дороге, отец останавливает лошадь возле маленького дома с провалившейся крышей, спрыгивает на землю, протягивает мне руку и говорит, чтобы я тоже прыгал, но я боюсь и замечаю на его лице неудовольствие. Отец помогает мне спуститься и привязывает лошадь к стволу сухого тополя. Дом почти разрушен, тропинки и ручьи заросли травой, темно-зеленая вода в пруду почти не видна под водорослями и тростником. За заброшенным полем простираются оливковые рощи, доходящие до самого берега реки, а под лучами дневного солнца колеблется ясная синева гор. Отец зажигает сигарету, кладет правую руку на мое плечо и ведет меня по тенистым тропинкам под кронами фиговых деревьев, где щебечут птицы и веет легкий ветерок. Сейчас я вспоминаю, как он ступал по этой заброшенной земле, с какой тайной радостью вырывал сорняки и сжимал ладонью комки земли, прилипшие к корням, сидя на корточках, с сигаретой во рту, глядя на меня со счастливой, восторженной и наивной улыбкой, никогда прежде не виденной мной в его глазах. Отцу было тогда чуть больше тридцати, и густые, почти седые волосы подчеркивали молодость его смуглого лица. Может, если бы я не увидел в сундуке Рамиро Портретиста фотографии отца, сделанные еще до моего рождения, я не смог бы сейчас вспомнить выражение его лица и понять, что в тот день, ступая по купленной им земле, перемешивая ее руками и просеивая сквозь пальцы, он касался воплощения величайшей мечты своей жизни.
II. ВСАДНИК В БУРЕ
В кино все сидят тихо, стоит запах красной мягкой обивки кресел, семечек и ночного жасмина, и сначала на белой простыне ничего не видно. Потом на экране начинается день, тогда как вокруг царит летний вечер, а наверху неподвижно висит диск луны, похожий на лицо моей матери. Они говорят: «Операция… больница… санаторий… простата… пенициллин… рентгеновский снимок… анестезия…»
Ноги в черных чулках, принадлежащие матери Феликса, появляются перед нами, ее рука с траурной повязкой поднимает сына с земли и бьет его по лицу: открытый рот Феликса запачкан слюной, землей и слезами. Я постепенно начинаю узнавать и понимать произносимые взрослыми слова, хотя иногда они означают что-то невероятное: они говорят «убить время», и я воображаю сгорбленного человека, рассекающего ножом темноту, говорят «кинозвезда», и я вижу в темном кинотеатре свет, разрезающий экран по диагонали, как мимолетные звезды летней ночью; говорят «разбрасываться имуществом», и я представляю себе окно на нашей кухне на улице Фуэнте-де-лас-Рисас и своего отца, гигантского роста, срывающего решетку, поднимающего макет дома и выбрасывающего его на улицу, где он разбивался с грохотом стекла и черепицы. Взрослые разговаривают между собой, рассказывают что-то друг другу без остановки, мой дед Мануэль сажает меня на колени, рядом с огнем, снимает берет, и его лысина блестит на свету, как округлый бок кувшина. Он говорит: «Хочешь, расскажу тебе побасенку, в которой нет никакого толку?» Я отвечаю «да» или «нет», а он снова повторяет то же самое, пока не доводит меня до отчаяния: «Я не просил тебя ответить «да» или «нет», а хочешь ли ты послушать побасенку, в которой нет никакого толку?» Или пристально смотрит на меня, качает головой и задумчиво произносит: «Хорошо, так, значит, ты сторож дона Хуана Морено». И если я отвечал ему «нет», он повторяет: «Хорошо-хорошо, а я думал, ты сторож дона Хуана Морено».
Мне снятся голоса, я постоянно слышу их по радио, льющиеся неизвестно откуда, изнутри аппарата: я залезаю на стул, чтобы достать до консоли, и пытаюсь заглянуть в щель, откуда в сумерках исходит зеленоватый свет, желая выяснить, кто прячется внутри, отчего достаточно лишь легко подкрутить колесико, чтобы друг друга сменяли голоса мужчин и женщин, песни, иногда непонятные, как передачи иностранных радиостанций, приключения, происходящие в Южных морях и на улицах Парижа, чтобы там звучал шум моря сильнее, чем в большой раковине, слышались дождь, и ветер, и завывания бури, чтобы ржали и скакали галопом лошади, и выли волки, как в рассказах моего деда. Я слышу голоса и наделяю их лицами, слышу шум моря и вижу его таким же маслянисто-синим и блестящим, как в фильмах, – таким оно всегда будет нравиться мне больше, чем цвет настоящего океана. Я слышу названия городов и имена женщин и чувствую к ним ко всем одновременную и безутешную любовь. Начинается программа по заявкам: посвящение самой красивой девушке Махины от ее жениха, малышу Пакито Пуга в день его первого причастия. Я слышу пиканье и неясный шум, похожий на эхо, раздающееся в пустой церкви, и различаю непонятные голоса, звучащие на незнакомых языках, очень смешащих мою бабушку. «Ну и ну, – удивляется она, – как странно говорят эти люди, не то что мы». Я чувствую иронию в словах бабушки Леонор, страх и нежность – в голосе моей матери, которая будит меня каждое утро романсами и песнями Кончи Пикер и нефа Мачина, моя пол и застилая постели в соседней спальне. Я открываю глаза, слушая ее голос, уже звучавший в моих ушах в последние минуты сна, и знаю, что, войдя в мою спальню, она отдернет занавески и скажет, нежно встряхивая меня: «В апреле сладок сон лентяя, а в мае – без конца и края».
А через балкон проникает желтый, как пыльца, свет и шум крыльев ласточек, и я слышу голоса девочек на улице, крики проходящих уличных торговцев, латинские слова, звучащие в холодном полумраке под сводами церкви. Я обнаруживаю, что голоса могут звучать также в тишине; я лежу ночью в темноте и представляю, что слышу собственный голос, рассказывающий историю, слышанную отдела, или повторяющий зловещий разговор матери и дочери, слышащих шаги убийцы, или песню тети Трагантии, великанши, одетой в лохмотья и поджидающей на неосвещенных углах в первые летние ночи: «Я тетя Трагантия, дочь царя Бальтасара. Кто услышит мою песню, не проживет больше Дня и Ночи святого Хуана».
Я затыкаю уши, боясь услышать эту песню в бессонные ночи, наполненные неясным гулом, похожим на произнесенные шепотом иностранные слова. Я прячусь под простынями, закрываю голову подушкой, слыша ток своей крови и дыхание, и представляю, что я и есть тот спящий ребенок, которого собирается укусить змея, что кто-то крадется ко мне, но не могу разжать губы, чтобы позвать родителей. В тишине улицы остается эхо последних песен, которые пели девочки, уходя домой: «Ай как страшно здесь идти – вдруг меня мумия ждет на пути».
Мы выходим из дома бабушки Леонор, я почти сплю на руках отца, глядя на мрачную громаду Дома с башнями, закрытые въездные ворота и пустые окна, и думаю о призраке похороненной заживо женщины; мне завязали рот шерстяным шарфом, пиджак моего отца и его руки пахнут табаком, влажной землей и скошенной травой. Когда мы поднимаемся по улице Посо к площади Альтосано, я слышу приближающиеся шаги и удары палки и закрываю глаза, будто видя кошмар, потому что знаю, что если открою их, то увижу слепого человека, в широком пальто и темных очках, который идет по улице, касаясь стен вытянутой рукой. Феликс просит меня рассказать страшную историю, когда мы сидим вечером на ступеньке его дома, глядя на жестокие игры других детей, и я говорю о замурованной женщине, о слепом, которому выстрелили в глаза солью, и спящем ребенке, не знающем, что к нему подбирается змея. Он всегда хочет, чтобы я рассказывал еще, и, когда у меня заканчиваются истории, слышанные от деда, я на ходу придумываю новые повороты событий, вспоминая фильмы и иллюстрации из книг. Я обнаружил, что книги населены словами и беззвучными голосами: мне это известно, потому что иногда мой дед открывает большой том, хранящийся в коробке из-под часов, будто поднимая крышку сундука, наполненного словами. У книги обожжены края, и дед с гордостью объясняет мне, что спас ее из огня, в который ополченцы бросили все книги и мебель в поместье, где он работал, когда вспыхнула война.
«Вот уж отличился, – говорит бабушка Леонор, – еще немного, и тебя бы самого бросили в огонь».
Оставшись один, я достаю эту книгу, кладу ее на стол, так же как дед, и листаю страницы, ища слова, которые он произносит вслух, но вижу лишь непонятные знаки, смачиваю языком большой палец, как это делает дед, чтобы переворачивать страницы, вожу по строчкам указательным пальцем правой руки, ищу картинки, производящие на меня большее впечатление, чем образы из фильмов: старинные автомобили с зажженными фарами, мчащиеся по шоссе у края пропасти, женщины в шляпах с перьями и. меховых шубах, держащие револьверы злодеи с крючковатыми носами и перекошенными лицами.
Я разговариваю с Надей вполголоса, глядя на висящую перед нами гравюру с изображением всадника, и хотя знаю, что это невозможно, мне кажется, что в действительности я видел его много лет назад, на одной из страниц с обгоревшими краями в книге деда Мануэля. Это похоже на ощущение приключения и сновидения, дали и путешествия в темноту по горной тропинке: я вижу деда, переходящего горную цепь Махины в грозовую ночь, потрясаемую завываниями волков и ржанием людей-лошадей; Михаила Строгова, преследуемого татарами, в первой книге, купленной мне, когда я научился читать; отца, возвращающегося на лошади с поля, когда уже зажглись огни, и появляющегося на углу улицы Фуэнте-де-лас-Рисас. Я оставляю Феликса и бегу к отцу. Он соскакивает с лошади, берет меня на руки, и я чувствую его жесткую бороду на своем лице, когда он целует меня. Потом отец поднимает меня еще выше и сажает в седло, я испытываю страх и головокружение, почти падаю: я ни на что не гожусь, и он, конечно же, знает это с самого моего рождения. Я боюсь животных, даже ящериц, но отец поддерживает меня и вкладывает мне в руки поводья: тогда я тоже становлюсь всадником и представляю, что скачу в фильме, спасаясь от преследования индейцев. На прощание я машу рукой Феликсу – очень быстро, чтобы не свалиться на землю.
Именно сейчас, когда я говорю с Надей, когда слова слетают с моих губ непроизвольно, непрерывно и беспорядочно, как образы во сне, в моем сознании всплывает нетронутое и потерянное прежде воспоминание – даже не совсем воспоминание, а нечто более могущественное и материальное: я чувствую, что еду верхом сзади своего отца, обхватив его за пояс, прижимая, как он мне сказал, ноги и пятки к спине лошади; меня увлекает и защищает его сила, мы оставляем позади последние мощеные склоны Махины и спускаемся по дороге светло-зелеными пшеничными полями и зарослями кустарника; я еду с отцом и представляю, что мы скачем навстречу приключениям, о которых читал в книгах. Я знаю, что мне восемь или девять лет и скоро мы оставим дом на Фуэнте-де-лас-Рисас и будем жить с бабушкой и дедушкой на площади Сан-Лоренсо: я видел, как отец сидел по вечерам перед листом бумаги и писал на нем бесконечные цифры; слышал, что родители говорили о переезде, о земле и тысячах дуро, и понимал, что в нашей жизни должно что-то произойти – нечто большее, чем появление радио или бутановой плиты. Мы спускаемся по дороге, отец останавливает лошадь возле маленького дома с провалившейся крышей, спрыгивает на землю, протягивает мне руку и говорит, чтобы я тоже прыгал, но я боюсь и замечаю на его лице неудовольствие. Отец помогает мне спуститься и привязывает лошадь к стволу сухого тополя. Дом почти разрушен, тропинки и ручьи заросли травой, темно-зеленая вода в пруду почти не видна под водорослями и тростником. За заброшенным полем простираются оливковые рощи, доходящие до самого берега реки, а под лучами дневного солнца колеблется ясная синева гор. Отец зажигает сигарету, кладет правую руку на мое плечо и ведет меня по тенистым тропинкам под кронами фиговых деревьев, где щебечут птицы и веет легкий ветерок. Сейчас я вспоминаю, как он ступал по этой заброшенной земле, с какой тайной радостью вырывал сорняки и сжимал ладонью комки земли, прилипшие к корням, сидя на корточках, с сигаретой во рту, глядя на меня со счастливой, восторженной и наивной улыбкой, никогда прежде не виденной мной в его глазах. Отцу было тогда чуть больше тридцати, и густые, почти седые волосы подчеркивали молодость его смуглого лица. Может, если бы я не увидел в сундуке Рамиро Портретиста фотографии отца, сделанные еще до моего рождения, я не смог бы сейчас вспомнить выражение его лица и понять, что в тот день, ступая по купленной им земле, перемешивая ее руками и просеивая сквозь пальцы, он касался воплощения величайшей мечты своей жизни.
II. ВСАДНИК В БУРЕ
Я имею право придумать сейчас, лелея свою нежность и ностальгию, несколько ложных, но вполне правдоподобных воспоминаний, и, как теперь понимаю, не менее произвольных, чем те, которые действительно живут в моей памяти – не потому, что я выбрал их или в них заключалось зерно моей будущей жизни, а потому, что они беспричинно повисли над огромной темной пропастью забвения. До настоящего времени я считал, что в сохранении воспоминания играют роль случай и своего рода биографическое сознание. Постепенно, с тех пор как увидел бесчисленные фотографии Рамиро Портретиста и впитывал в сознание лицо, голос, кожу и память Нади – так же, как белая пустая карточка, погруженная в ванночку с проявителем, наполняется серыми и белыми пятнами, – я стал понимать, что почти во всех обычных воспоминаниях заключается обман, что все, оставленное мной, как трофеи или реликвии, являлось лишь произвольными обломками: почти ничто не было таким, как я себе это представлял, словно кто-то внутри меня – обманчивый архивариус, терпеливый невидимый рассказчик – настойчиво описывал мне мою жизнь.
Мне до сих пор не дает покоя бездонность забвения, огромность того, чего я не знал не только о других, живых и мертвых, но и о себе самом, о моем лице и голосе в далеком прошлом, в последние дни первой половины моей жизни, когда я, боязливый и отчаянный, думал, что живу накануне будущего, оказавшегося иллюзией и тоже угасшего. Но сейчас я считаю себя вправе придумывать воспоминания, которыми должен был бы обладать и которые не смог приобрести или сохранить, ослепленный заблуждением, неведением, неопытностью, разрушающим стремлением к несчастью, оправдываемым и даже поддерживаемым литературным престижем страсти. Я сказал Наде:
– Почему мы не встретились, когда еще ничто не опустошило и не запятнало нас, когда мы еще не были отравлены страданием?
Но в действительности я не хочу менять в корне ход времени, а лишь обрести несколько не совсем ложных образов, мелькнувших перед моими глазами в долю секунды и не успевших достичь сознания, но задержавшихся тем не менее где-то внутри меня, в самой глубине темноты и забвения, как доказательство того, что считаемое мной выдумкой на самом деле является нетронутым уголком памяти. Поэтому, представляя себе сейчас то утро восемнадцать лет назад, когда я увидел, как она входит со своим отцом в стеклянную дверь бара «Мартос», шагая по солнечному пятну, заливавшему плиточный пол и не доходившему до полумрака, где мы сидели с друзьями, слушая песни Джима Моррисона, Джона Леннона или «Роллинг стоунз» – пусть даже я не вижу черт ее лица, а лишь ослепительный блеск рыжеватых волос, – возможно, я начинаю разгадывать свое собственное прошлое, вновь переживая его с прежней силой и возвращая ему утраченное правдоподобие.
Возможно, я был там в день их приезда, потому что проводил значительную часть своей жизни в «Мартосе», слушая иностранные песни, медленно потягивая пиво, чтобы оно дольше не кончалось, куря сигареты, с Мартином и Серрано, и иногда с Феликсом, который насвистывал тихонько какую-нибудь барочную мелодию и чувствовал себя как в гостях. Мы сидели, прислонившись к влажной стене, прикрывая глаза, чтобы казаться более опьяневшими от пива, дыма и музыки, и глядели в окно на проходивших женщин, пассажиров, приехавших из Мадрида на автобусе, называемом «Индюком» за его медленный ход, на тех, кто собирался уезжать и заходил в «Мартос», чтобы купить сигарет или выпить кофе. Мы представляли себе, как они взволнованы предстоящим отъездом, нервничают, поглядывая на наручные часы и следя за водителем, разговаривавшим с хозяином на углу барной стойки: в три двадцать пять, когда мы тоже должны были уходить в школу, он докуривал сигарету, затянувшись в последний раз, потирал руки и говорил громко: «Идем!» А я думал: «Везет же…»
В Махине в то время приезд иностранцев все еще привлекал внимание, и не потому, что все мы друг друга знали: теперь на севере выросли кварталы маленьких домов, тесных дворов и мощеных улиц, а за ними многоквартирные дома с гаражами и кафе на цокольном этаже, с лифтами, вызывавшими в нас неясный восторг клаустрофобии и безмолвной паники, когда мы иногда заходили в них, поднимаясь на прием к врачу. Иностранцев можно было узнать сразу – и не только тех единичных туристов в шортах и с фотоаппаратами, которыми они снимали ослов с корзинами и старые, казавшиеся нам совершенно непримечательными особняки, где даже цыгане с улицы Котрина не захотели бы жить. Несколько лет назад при появлении пары туристов дети поднимали на улице галдеж, а в домах шумно приоткрывались ставни, через которые жители Махины наблюдали за этими скорее нелепыми, чем вызывающими фигурами: женщинами с обесцвеченными волосами и темными очками на бледных лицах и пожилыми мужчинами с белыми и волосатыми голыми ногами, в коротких ярких носках и открытых цветных рубашках, больше подходящих, как считали здесь, клоунам, гомосексуалистам или слабоумным, чем людям в здравом рассудке.
Иногда в квартале Сан-Лоренсо или на улице Фуэнте-де-лас-Рисас, где все еще оставались дикие оравы детей, устраивавших жестокие перестрелки камнями, паре туристов в конце концов приходилось обращаться в бегство, спасаясь от молчаливого и враждебного любопытства, внезапно превращавшегося в преследование. Однако со временем город привык к иностранцам – отчасти потому, что они стали появляться все чаще и чаще, и отчасти потому, что необычность их поведения, одежды и автомобильных номеров растворялась в постепенном изменении всей жизни в Махине, казавшемся старикам тревожным и даже угрожающим. Туристы, так же как автомобили, были всегда и повсюду, как и телевизоры, светофоры, бройлерные цыплята, газовые плиты, посуда из дюраля, певцы с длинными волосами и женственными манерами, как у беспутного сына инспектора Флоренсио Переса, бассейны с олимпийскими трамплинами, немнущиеся рубашки, восьми– и даже десятиэтажные здания, автоматы, продающие табак, – все это у многих вызывало ощущение, что мы живем в мире автоматов, где очень скоро роботы заменят людей.
Однако иностранцев по-прежнему было нетрудно распознать, даже без светлых волос, фотоаппарата на шее и нелепых шорт. Не требовалось даже услышать, что они произносят все окончания слов: иностранцев можно было легко узнать по лицу, потому что человек мог выглядеть не жителем Махины, так же как иметь вид больного или очень пьяного. Неудивительно, что им приписывались легендарные жизни и несметные богатства – возможно, из-за смутного ощущения их превосходства, заставлявшего нас предполагать, что за нашим холмом и двойной границей – Гвадалквивиром и Гвадалимаром – простирался безграничный процветающий мир, недоступный большинству из нас – кроме самых удачливых и дерзких или согласившихся выполнять там второстепенную работу, не всегда более тягостную или хуже оплачиваемую, чем привычная работа здесь. Мой отец вынашивал идею продать участок и оливковые рощи и уехать в Бенидорм или Пальму на Мальорке, где, как ему казалось, он мог найти место садовника в каком-нибудь отеле. Я бы устроился рассыльным, говорил он, и вскоре, с моими способностями к языкам и получившись печатать на машинке в десять пальцев, не глядя на бумагу, я стал бы maоtre[6]. Отец не знал точного значения этого слова, но произносил его с почтением, потому что кто-то из его покупателей на рынке сказал, что быть maоtre теперь – то же самое, что быть инженером или врачом, с тем преимуществом, что для этого не нужно тратить молодость и портить себе зрение, обучаясь в столице. Отец рассказывал мне о людях, зачахших от учебы и заканчивающих свои дни в выложенных белой плиткой палатах сумасшедшего дома. Он вспоминал друзей и родственников, уехавших в Мадрид, Сабадель или Бильбао, когда он был молод: теперь они жили в квартирах с отоплением и ванной, имели стабильный заработок и приезжали иногда в Махину за рулем своих собственных автомобилей. Отец с восхищением и грустью вспоминал о двоюродном брате Рафаэле, своем лучшем и почти единственном друге юности: двадцать лет назад тот бежал от голода и рабской работы в поле и был теперь водителем автобуса в Мадриде.
Однако отец с горечью осознавал, что за пределами Махины было трудно добиться успеха. Кроме его двоюродного брата Рафаэля и некоторых других, большинство возвращавшихся в отпуск старались, из тщеславия или стыда, пустить пыль в глаза и залезали в долги, чтобы привезти подарки родственникам и взять напрокат автомобили, выдаваемые ими за собственные. Действительно преуспел в жизни лишь матадор Карнисерито – тореро по призванию, уточнял дед Мануэль.
За несколько лет он поднялся от любительских боев в окрестных хуторах на арену в Лас-Вентасе. Мой отец еще больше восхищался им, потому что он был сыном мясника, торговавшего на рынке за противоположным прилавком. «Так что я, как говорится, знал Карнисерито с колыбели, – объяснял отец, которому льстило, что он знает такую знаменитость, – и это призвание было заметно в нем с малых лет».
Теперь фотография Карнисерито – с его вытянутым лицом и суровым задумчивым профилем, как у Манолете, – появлялась на обложке «Дигаме». Иногда он врывался в Махину, проезжая по бульвару Леон, улице Нуэва и площади Генерала Ордуньи за рулем белого открытого «мерседеса», в котором издалека была видна развевающаяся белокурая шевелюра – без всякого сомнения, иностранки. В полдень он сидел с ней на террасе «Монтеррея», недавно открывшегося в галерее на площади кафе с алюминиевой барной стойкой и стенами, обитыми ковровой тканью, – нам казалось, что там позволено сидеть только богачам, иностранцам и блондинкам, которые курили, закинув ногу на другую, в юбках выше колена.
Мы спускались вниз по улице из школы, и когда видели их издалека, в косом пятне солнца, удлинявшего тень генерала до плит крытой галереи, у нас заранее захватывало дух, а их голые ноги вызывали страстное и безграничное отчаяние. Женщины в больших темных очках, с платками, повязанными в виде диадемы на лбу, с накрашенными красными, фиолетовыми, розовыми губами, с огромными, будто мужскими, наручными часами: это были не привычные миниатюрные часики, почти утопавшие в мягких женских запястьях, а часы с широким ремешком из черной кожи – в соответствии с тогдашней модой, недолго продержавшейся, но казавшейся нам знаком экстравагантности и дерзости. Они курили длинные сигареты с фильтром, держа их кончиками своих длинных пальцев с кольцами и красными овальными ногтями, тоже очень длинными, как и все в них – ноги, прямые крашеные волосы, руки, сигареты, даже улыбки, смех, звеневший в унисон с переливающимся в бокалах льдом и браслетами на худых, хрупких запястьях, как их острые щиколотки, на которых иногда блестела тонкая золотая цепочка, как изогнутые подъемы ног, сливавшиеся с лакированными каблуками.
Сидя за круглыми металлическими столиками в «Монтеррее», в двух шагах от людей в темных вельветовых костюмах, с каменным терпением глядящих на небо в ожидании дождя, на статую генерала и башенные часы, они казались окутанными роскошным облаком беззаботности и виски – напитка, о существовании которого мы до этого времени знали лишь по американским фильмам. Если, проходя мимо этих женщин, опустив голову и держа под мышкой папки с конспектами, мы украдкой смотрели на них, то никогда не встречали их глаза, скрытые под темными очками, а видели лишь неподвижные, как у сфинкса, черты лица, прямые строгие губы, изгибающиеся у края бокала или вокруг фильтра сигареты, пахнувшей не только светлым табаком и деньгами, но и туалетным мылом и кожей, не увядшей от работы и солнца, а позолоченной от ленивого отдыха на песчаном морском берегу – на этих пляжах, которые показывали в цветном кино и где большинству из нас никогда не довелось побывать: даже море было тогда новшеством в наших сухих краях.
Мы знали, что это иностранки, не только потому, что они курили на людях и сидели на террасе «Монтеррея», но и потому, что их тела, как казалось, подчинялись совершенно другим меркам, обладали размером и великолепием, недостижимыми для женщин Махины, излучая беззаботность, легкость и обольстительность, ледяное равнодушие и загадочность, как женщины из фильмов и иностранных журналов мод, которые покупали матери некоторых из наших друзей. То, что кто-то из Махины – например Карнисерито – был рядом с ними, демонстрируя их, как славные трофеи, на кожаном сиденье своего белого «мерседеса», смутно казалось нам чем-то вроде полового и классового реванша, поэтому, когда он проезжал, мы глядели на него не с завистью, а с гордостью, почти с тем же восторгом, с каким слушали летними вечерами взрывы петард, оповещавших о количестве бычьих ушей, отрезанных им на очередной корриде. Люди останавливались на улице и аплодировали, и в один памятный день прозвучало четыре взрыва подряд, а затем, после тишины, пока в воздухе распространялся дым и запах пороха, внезапно раздался грохот, заставивший дрожать стекла во всех окнах: Карнисерито в Ла-Маэстрансе отрезал быку хвост, и его с триумфом унесли на плечах с арены. В церкви Сан-Исидоро приходской священник дон Эстанислао, похожий на орла и костлявый, как статуя святого Хуана де ла Круса, стоящая на бульваре Меркадо, страстный любитель корриды, прервал мессу, услышав взрыв первой петарды, и возблагодарил Бога за успех Карнисерито, после чего прихожане, сначала пришедшие в замешательство, разразились дружными аплодисментами. Об этом написал Лоренсито Кесада, корреспондент провинциальной газеты «Сингладура», в хронике, которая, попав на глаза епископу, навлекла на священника-энтузиаста санкцию, сочтенную слишком строгой даже самыми набожными жителями Махины.
«Само собой разумеется, – думали все, – его высокопреосвященство иностранец и не совсем правильно понял то, что Лоренсито Кесада печально называл самобытностью нашего города, до такой степени увлеченного своим тореро-эпонимом, процессиями Страстной недели и искусством изготовления изделий из ковыля и глины, недавно подавленным вторжением синтетических волокон и посуды из пластмассы и небьющегося стекла, при таком недостатке знаменитостей и значимости в мире с XVI века, вдали от моря, магистральных шоссе и важных железнодорожных линий; города, затерянного, как в океане, среди оливковых рощ, так бесполезно красивого и никому не известного, что, когда на его площадях и в переулках велись съемки фильма, в кино он появлялся потом под другим названием». Даже Карнисерито не смог избежать преследовавшего нас злого рока: после двух-трех триумфальных сезонов, когда не было воскресенья, в которое колокольный звон, звавший на вечернюю мессу, не заглушался бы взрывами петард, оповещавшими о количестве отрезанных ушей, число его коррид постепенно уменьшилось, так же как и взрывов петард, и говорили, что Карнисерито изменила удача, что другие матадоры, поддерживаемые бесчестными импресарио, плели против него интриги, что он попал в сети лживых друзей и корыстных уполномоченных. Мы продолжали видеть Карнисерито в его белом «мерседесе» или в алюминиевых креслах «Монтеррея», в его светлых костюмах, с влажными от бриллиантина волосами и длинными бакенбардами. Светловолосые иностранки по-прежнему курили рядом с ним и держали в своих длинных руках стаканы с золотистыми напитками, но в суровом выражении его утонченного и задумчивого лица, все более походившего налицо Манолете, теперь была постоянная горечь, возможно, разочарование или усталость от успеха, камер фотографов и преследований этих женщин, в которых за версту были видны настоящие лисицы, прельщавшиеся лишь его славой и богатством: они ослабляли его, как говорил мой отец, лишали сил, которые были ему столь необходимы во время корриды. За пределами Махины, наших улиц, привычных занятий и родственных связей мир был жестокой сельвой, где только подлецам и иностранцам удавалось выжить. Оставив дом и отрекшись от своих, человек сразу же сбивался с пути. По вечерам за столом с жаровней дед Мануэль смотрел на меня очень серьезно и спрашивал: «Знаешь, чем походит хороший человек на театр?» Как я мог не знать, если он тысячу раз повторял мне это? Но я молчал, уже без благоговения, равнодушный теперь к этому голосу, который всего несколько лет назад казался мне хранилищем всевозможных чудес и тайн. «Так запомни: хорошего человека, так же как и театр, портят плохие компании».
Мне до сих пор не дает покоя бездонность забвения, огромность того, чего я не знал не только о других, живых и мертвых, но и о себе самом, о моем лице и голосе в далеком прошлом, в последние дни первой половины моей жизни, когда я, боязливый и отчаянный, думал, что живу накануне будущего, оказавшегося иллюзией и тоже угасшего. Но сейчас я считаю себя вправе придумывать воспоминания, которыми должен был бы обладать и которые не смог приобрести или сохранить, ослепленный заблуждением, неведением, неопытностью, разрушающим стремлением к несчастью, оправдываемым и даже поддерживаемым литературным престижем страсти. Я сказал Наде:
– Почему мы не встретились, когда еще ничто не опустошило и не запятнало нас, когда мы еще не были отравлены страданием?
Но в действительности я не хочу менять в корне ход времени, а лишь обрести несколько не совсем ложных образов, мелькнувших перед моими глазами в долю секунды и не успевших достичь сознания, но задержавшихся тем не менее где-то внутри меня, в самой глубине темноты и забвения, как доказательство того, что считаемое мной выдумкой на самом деле является нетронутым уголком памяти. Поэтому, представляя себе сейчас то утро восемнадцать лет назад, когда я увидел, как она входит со своим отцом в стеклянную дверь бара «Мартос», шагая по солнечному пятну, заливавшему плиточный пол и не доходившему до полумрака, где мы сидели с друзьями, слушая песни Джима Моррисона, Джона Леннона или «Роллинг стоунз» – пусть даже я не вижу черт ее лица, а лишь ослепительный блеск рыжеватых волос, – возможно, я начинаю разгадывать свое собственное прошлое, вновь переживая его с прежней силой и возвращая ему утраченное правдоподобие.
Возможно, я был там в день их приезда, потому что проводил значительную часть своей жизни в «Мартосе», слушая иностранные песни, медленно потягивая пиво, чтобы оно дольше не кончалось, куря сигареты, с Мартином и Серрано, и иногда с Феликсом, который насвистывал тихонько какую-нибудь барочную мелодию и чувствовал себя как в гостях. Мы сидели, прислонившись к влажной стене, прикрывая глаза, чтобы казаться более опьяневшими от пива, дыма и музыки, и глядели в окно на проходивших женщин, пассажиров, приехавших из Мадрида на автобусе, называемом «Индюком» за его медленный ход, на тех, кто собирался уезжать и заходил в «Мартос», чтобы купить сигарет или выпить кофе. Мы представляли себе, как они взволнованы предстоящим отъездом, нервничают, поглядывая на наручные часы и следя за водителем, разговаривавшим с хозяином на углу барной стойки: в три двадцать пять, когда мы тоже должны были уходить в школу, он докуривал сигарету, затянувшись в последний раз, потирал руки и говорил громко: «Идем!» А я думал: «Везет же…»
В Махине в то время приезд иностранцев все еще привлекал внимание, и не потому, что все мы друг друга знали: теперь на севере выросли кварталы маленьких домов, тесных дворов и мощеных улиц, а за ними многоквартирные дома с гаражами и кафе на цокольном этаже, с лифтами, вызывавшими в нас неясный восторг клаустрофобии и безмолвной паники, когда мы иногда заходили в них, поднимаясь на прием к врачу. Иностранцев можно было узнать сразу – и не только тех единичных туристов в шортах и с фотоаппаратами, которыми они снимали ослов с корзинами и старые, казавшиеся нам совершенно непримечательными особняки, где даже цыгане с улицы Котрина не захотели бы жить. Несколько лет назад при появлении пары туристов дети поднимали на улице галдеж, а в домах шумно приоткрывались ставни, через которые жители Махины наблюдали за этими скорее нелепыми, чем вызывающими фигурами: женщинами с обесцвеченными волосами и темными очками на бледных лицах и пожилыми мужчинами с белыми и волосатыми голыми ногами, в коротких ярких носках и открытых цветных рубашках, больше подходящих, как считали здесь, клоунам, гомосексуалистам или слабоумным, чем людям в здравом рассудке.
Иногда в квартале Сан-Лоренсо или на улице Фуэнте-де-лас-Рисас, где все еще оставались дикие оравы детей, устраивавших жестокие перестрелки камнями, паре туристов в конце концов приходилось обращаться в бегство, спасаясь от молчаливого и враждебного любопытства, внезапно превращавшегося в преследование. Однако со временем город привык к иностранцам – отчасти потому, что они стали появляться все чаще и чаще, и отчасти потому, что необычность их поведения, одежды и автомобильных номеров растворялась в постепенном изменении всей жизни в Махине, казавшемся старикам тревожным и даже угрожающим. Туристы, так же как автомобили, были всегда и повсюду, как и телевизоры, светофоры, бройлерные цыплята, газовые плиты, посуда из дюраля, певцы с длинными волосами и женственными манерами, как у беспутного сына инспектора Флоренсио Переса, бассейны с олимпийскими трамплинами, немнущиеся рубашки, восьми– и даже десятиэтажные здания, автоматы, продающие табак, – все это у многих вызывало ощущение, что мы живем в мире автоматов, где очень скоро роботы заменят людей.
Однако иностранцев по-прежнему было нетрудно распознать, даже без светлых волос, фотоаппарата на шее и нелепых шорт. Не требовалось даже услышать, что они произносят все окончания слов: иностранцев можно было легко узнать по лицу, потому что человек мог выглядеть не жителем Махины, так же как иметь вид больного или очень пьяного. Неудивительно, что им приписывались легендарные жизни и несметные богатства – возможно, из-за смутного ощущения их превосходства, заставлявшего нас предполагать, что за нашим холмом и двойной границей – Гвадалквивиром и Гвадалимаром – простирался безграничный процветающий мир, недоступный большинству из нас – кроме самых удачливых и дерзких или согласившихся выполнять там второстепенную работу, не всегда более тягостную или хуже оплачиваемую, чем привычная работа здесь. Мой отец вынашивал идею продать участок и оливковые рощи и уехать в Бенидорм или Пальму на Мальорке, где, как ему казалось, он мог найти место садовника в каком-нибудь отеле. Я бы устроился рассыльным, говорил он, и вскоре, с моими способностями к языкам и получившись печатать на машинке в десять пальцев, не глядя на бумагу, я стал бы maоtre[6]. Отец не знал точного значения этого слова, но произносил его с почтением, потому что кто-то из его покупателей на рынке сказал, что быть maоtre теперь – то же самое, что быть инженером или врачом, с тем преимуществом, что для этого не нужно тратить молодость и портить себе зрение, обучаясь в столице. Отец рассказывал мне о людях, зачахших от учебы и заканчивающих свои дни в выложенных белой плиткой палатах сумасшедшего дома. Он вспоминал друзей и родственников, уехавших в Мадрид, Сабадель или Бильбао, когда он был молод: теперь они жили в квартирах с отоплением и ванной, имели стабильный заработок и приезжали иногда в Махину за рулем своих собственных автомобилей. Отец с восхищением и грустью вспоминал о двоюродном брате Рафаэле, своем лучшем и почти единственном друге юности: двадцать лет назад тот бежал от голода и рабской работы в поле и был теперь водителем автобуса в Мадриде.
Однако отец с горечью осознавал, что за пределами Махины было трудно добиться успеха. Кроме его двоюродного брата Рафаэля и некоторых других, большинство возвращавшихся в отпуск старались, из тщеславия или стыда, пустить пыль в глаза и залезали в долги, чтобы привезти подарки родственникам и взять напрокат автомобили, выдаваемые ими за собственные. Действительно преуспел в жизни лишь матадор Карнисерито – тореро по призванию, уточнял дед Мануэль.
За несколько лет он поднялся от любительских боев в окрестных хуторах на арену в Лас-Вентасе. Мой отец еще больше восхищался им, потому что он был сыном мясника, торговавшего на рынке за противоположным прилавком. «Так что я, как говорится, знал Карнисерито с колыбели, – объяснял отец, которому льстило, что он знает такую знаменитость, – и это призвание было заметно в нем с малых лет».
Теперь фотография Карнисерито – с его вытянутым лицом и суровым задумчивым профилем, как у Манолете, – появлялась на обложке «Дигаме». Иногда он врывался в Махину, проезжая по бульвару Леон, улице Нуэва и площади Генерала Ордуньи за рулем белого открытого «мерседеса», в котором издалека была видна развевающаяся белокурая шевелюра – без всякого сомнения, иностранки. В полдень он сидел с ней на террасе «Монтеррея», недавно открывшегося в галерее на площади кафе с алюминиевой барной стойкой и стенами, обитыми ковровой тканью, – нам казалось, что там позволено сидеть только богачам, иностранцам и блондинкам, которые курили, закинув ногу на другую, в юбках выше колена.
Мы спускались вниз по улице из школы, и когда видели их издалека, в косом пятне солнца, удлинявшего тень генерала до плит крытой галереи, у нас заранее захватывало дух, а их голые ноги вызывали страстное и безграничное отчаяние. Женщины в больших темных очках, с платками, повязанными в виде диадемы на лбу, с накрашенными красными, фиолетовыми, розовыми губами, с огромными, будто мужскими, наручными часами: это были не привычные миниатюрные часики, почти утопавшие в мягких женских запястьях, а часы с широким ремешком из черной кожи – в соответствии с тогдашней модой, недолго продержавшейся, но казавшейся нам знаком экстравагантности и дерзости. Они курили длинные сигареты с фильтром, держа их кончиками своих длинных пальцев с кольцами и красными овальными ногтями, тоже очень длинными, как и все в них – ноги, прямые крашеные волосы, руки, сигареты, даже улыбки, смех, звеневший в унисон с переливающимся в бокалах льдом и браслетами на худых, хрупких запястьях, как их острые щиколотки, на которых иногда блестела тонкая золотая цепочка, как изогнутые подъемы ног, сливавшиеся с лакированными каблуками.
Сидя за круглыми металлическими столиками в «Монтеррее», в двух шагах от людей в темных вельветовых костюмах, с каменным терпением глядящих на небо в ожидании дождя, на статую генерала и башенные часы, они казались окутанными роскошным облаком беззаботности и виски – напитка, о существовании которого мы до этого времени знали лишь по американским фильмам. Если, проходя мимо этих женщин, опустив голову и держа под мышкой папки с конспектами, мы украдкой смотрели на них, то никогда не встречали их глаза, скрытые под темными очками, а видели лишь неподвижные, как у сфинкса, черты лица, прямые строгие губы, изгибающиеся у края бокала или вокруг фильтра сигареты, пахнувшей не только светлым табаком и деньгами, но и туалетным мылом и кожей, не увядшей от работы и солнца, а позолоченной от ленивого отдыха на песчаном морском берегу – на этих пляжах, которые показывали в цветном кино и где большинству из нас никогда не довелось побывать: даже море было тогда новшеством в наших сухих краях.
Мы знали, что это иностранки, не только потому, что они курили на людях и сидели на террасе «Монтеррея», но и потому, что их тела, как казалось, подчинялись совершенно другим меркам, обладали размером и великолепием, недостижимыми для женщин Махины, излучая беззаботность, легкость и обольстительность, ледяное равнодушие и загадочность, как женщины из фильмов и иностранных журналов мод, которые покупали матери некоторых из наших друзей. То, что кто-то из Махины – например Карнисерито – был рядом с ними, демонстрируя их, как славные трофеи, на кожаном сиденье своего белого «мерседеса», смутно казалось нам чем-то вроде полового и классового реванша, поэтому, когда он проезжал, мы глядели на него не с завистью, а с гордостью, почти с тем же восторгом, с каким слушали летними вечерами взрывы петард, оповещавших о количестве бычьих ушей, отрезанных им на очередной корриде. Люди останавливались на улице и аплодировали, и в один памятный день прозвучало четыре взрыва подряд, а затем, после тишины, пока в воздухе распространялся дым и запах пороха, внезапно раздался грохот, заставивший дрожать стекла во всех окнах: Карнисерито в Ла-Маэстрансе отрезал быку хвост, и его с триумфом унесли на плечах с арены. В церкви Сан-Исидоро приходской священник дон Эстанислао, похожий на орла и костлявый, как статуя святого Хуана де ла Круса, стоящая на бульваре Меркадо, страстный любитель корриды, прервал мессу, услышав взрыв первой петарды, и возблагодарил Бога за успех Карнисерито, после чего прихожане, сначала пришедшие в замешательство, разразились дружными аплодисментами. Об этом написал Лоренсито Кесада, корреспондент провинциальной газеты «Сингладура», в хронике, которая, попав на глаза епископу, навлекла на священника-энтузиаста санкцию, сочтенную слишком строгой даже самыми набожными жителями Махины.
«Само собой разумеется, – думали все, – его высокопреосвященство иностранец и не совсем правильно понял то, что Лоренсито Кесада печально называл самобытностью нашего города, до такой степени увлеченного своим тореро-эпонимом, процессиями Страстной недели и искусством изготовления изделий из ковыля и глины, недавно подавленным вторжением синтетических волокон и посуды из пластмассы и небьющегося стекла, при таком недостатке знаменитостей и значимости в мире с XVI века, вдали от моря, магистральных шоссе и важных железнодорожных линий; города, затерянного, как в океане, среди оливковых рощ, так бесполезно красивого и никому не известного, что, когда на его площадях и в переулках велись съемки фильма, в кино он появлялся потом под другим названием». Даже Карнисерито не смог избежать преследовавшего нас злого рока: после двух-трех триумфальных сезонов, когда не было воскресенья, в которое колокольный звон, звавший на вечернюю мессу, не заглушался бы взрывами петард, оповещавшими о количестве отрезанных ушей, число его коррид постепенно уменьшилось, так же как и взрывов петард, и говорили, что Карнисерито изменила удача, что другие матадоры, поддерживаемые бесчестными импресарио, плели против него интриги, что он попал в сети лживых друзей и корыстных уполномоченных. Мы продолжали видеть Карнисерито в его белом «мерседесе» или в алюминиевых креслах «Монтеррея», в его светлых костюмах, с влажными от бриллиантина волосами и длинными бакенбардами. Светловолосые иностранки по-прежнему курили рядом с ним и держали в своих длинных руках стаканы с золотистыми напитками, но в суровом выражении его утонченного и задумчивого лица, все более походившего налицо Манолете, теперь была постоянная горечь, возможно, разочарование или усталость от успеха, камер фотографов и преследований этих женщин, в которых за версту были видны настоящие лисицы, прельщавшиеся лишь его славой и богатством: они ослабляли его, как говорил мой отец, лишали сил, которые были ему столь необходимы во время корриды. За пределами Махины, наших улиц, привычных занятий и родственных связей мир был жестокой сельвой, где только подлецам и иностранцам удавалось выжить. Оставив дом и отрекшись от своих, человек сразу же сбивался с пути. По вечерам за столом с жаровней дед Мануэль смотрел на меня очень серьезно и спрашивал: «Знаешь, чем походит хороший человек на театр?» Как я мог не знать, если он тысячу раз повторял мне это? Но я молчал, уже без благоговения, равнодушный теперь к этому голосу, который всего несколько лет назад казался мне хранилищем всевозможных чудес и тайн. «Так запомни: хорошего человека, так же как и театр, портят плохие компании».