А теперь – это изгнание, жестокое возвращение к худшему в моей жизни, к ничего не значащим словам и бесплодным дням. Я не видел тебя десять часов и уже физически не могу выносить твоего отсутствия.
   «Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее», – читала ты мне, но мной завладевает страх: ты по другую сторону бескрайних вод Атлантического океана, и нас разделяют шесть часов.
   Я ищу твой запах в своей одежде и на коже, но уже почти не ощущаю его, я хочу позвонить тебе: наберу твой номер телефона, и кабель, проведенный по дну океана, или спутник на земной орбите подарят мне мгновенное счастье слышать твой голос. Если ты спишь, я разбужу тебя, а если не могла уснуть в одиночестве, буду говорить тебе на ухо, как тогда, когда ты просила меня не умолкать. Я сажусь рядом с телефоном, лента автоответчика еще не остановилась и звучит знакомый голос, говорящий по-испански с махинским акцентом. Через несколько секунд я узнаю голос своей матери – неуверенный, робкий, потому что телефоны и автоответчики пугают ее. Я пропустил первые слова сообщения, и поэтому останавливаю ленту и отматываю ее назад: мое сердце бьется сильнее, я возвращаю запись на начало. После тишины раздается сигнал, и мать начинает говорить странным голосом, словно издалека: она произносит мое имя, замолкает, вздыхает. Вокруг меня все замирает, слышно лишь трение ленты и легкий шум мотора. Мать говорит мне – не знаю, когда, сколько дней назад, – что вчера бабушке Леонор стало плохо, ее отвезли в больницу, она только что умерла и сегодня будут похороны, меня искали, но никто не знает, где я.
 
*****
 
   Только теперь я понимаю тебя. До этого момента смерть не входила в мою жизнь, не похищала никого из дорогих мне людей: это было нечто привычное и абстрактное, случавшееся всегда далеко от меня, где-то на краю действительности. Даже когда я чуть не погиб той ноябрьской ночью на шоссе, мной овладело оцепенение и бесчувствие, а потом – ощущение призрачности и отчужденности, но не ужас непоправимой утраты, не маниакальное желание установить день и час и вспомнить, что я делал и думал в тот момент, когда она отвернулась к стене, поджала ноги под белым больничным покрывалом и обняла подушку, будто собираясь заснуть. Моя мать была рядом с ней и не сразу поняла, в чем дело. Она сказала мне, что бабушка лишь вздрогнула, как при ознобе или погружении в сон, и больше ничего – ни судороги, ни даже стона. У нее было слабое сердце, как сказали врачи, изношенное после восьмидесяти семи лет работы. В последнее время бабушка Леонор передвигалась очень медленно, касаясь стен с осторожностью слепой, придавленная старостью, несмотря на ясность сознания. Ей стало плохо, когда она встала из-за стола после обеда, и вызванный врач велел сразу отвезти ее в больницу. Бабушка не была напугана или по крайней мере не показывала этого: она в последний раз спустилась по лестнице, под руку с моей матерью, и смотрела на все, будто прощаясь, в той же траурной одежде, в какой ходила на похороны и свадьбы. Медленная и беспомощная, но не дряхлая, с остатком былой красоты в по-прежнему безупречной линии скул и подбородка и коже – очень белой и все еще гладкой на предплечьях, с желтоватым блеском старой слоновой кости на нежных и сильных кистях рук. Бабушка Леонор долго гладила меня по лицу во время нашей последней встречи, и я, прощаясь с ней, думал, не веря в это, что, возможно, вижу ее в последний раз. «Почему ты так скоро уезжаешь, ведь ты только что приехал? Ты уже не хочешь с нами знаться и уж точно не помнишь то время, когда был маленьким и просил почитать тебе комиксы».
   Мне нравилось, когда бабушка усаживала меня рядом с собой на диван и брала за руки, словно пытаясь согреть их.
   «Какой же ты молчун, – говорила она мне, – в этом ты не пошел в деда. Надо же: он столько раньше болтал, а теперь только и делает что спит, да еще жалуется, что не смыкает глаз. – Бабушка щипала его: – Да проснись же, Мануэль, ты что – даже не хочешь проститься с внуком?»
   Она поднялась и вышла к двери, чтобы попрощаться со мной: уезжая на такси, я видел ее – с белыми, слегка растрепанными волосами, в черной кофте, накинутой на плечи, с опущенными вниз сцепленными руками и слабыми распухшими ногами. Бабушка улыбалась мне, хотя едва меня видела: один глаз у нее был замутнен катарактой, но она не хотела оперироваться, боясь, что ее оставят совсем слепой. «Какой ужас, – говорила она, – и зачем только Бог позволил нам дожить до этого возраста?»
   Такси повернуло за угол Дома с башнями, и через заднее окно я увидел бабушку Леонор и деда Мануэля, опиравшихся друг на друга, и своих состарившихся родителей. Они неподвижно стояли перед дверью, будто позируя для трагической фотографии – на другом берегу времени, завершившегося для меня много лет назад и снова мной покидаемого.
 
   В больнице бабушка несколько раз спрашивала обо мне, и моя мать сказала, что меня известили и я скоро приеду в Махину, но она не поверила в это. Ни один человек – даже самый лживый и хитрый – не мог обмануть бабушку Леонор. Она никогда не верила ни одному из напыщенных слов, так нравившихся деду Мануэлю, и не обращала внимания на сплетни, передаваемые друг другу женщинами в общественных мойках или очередях к источнику. Она каждый день вспоминала молчаливую доброту своего отца, сына, умершего в десятимесячном возрасте от лихорадки, дождливую ночь, когда она бегала среди выстраивавшихся перед стенами тюрьмы рычащих грузовиков с заключенными, ища моего деда Мануэля. Вспоминает она и другую ночь, первую ночь войны, когда они стояли на площади Генерала Ордуньи, глядя на проезжавшие грузовики с солдатами, направлявшиеся к муниципалитету, и моя мать, которой было в то время шесть лет, затерялась в толпе. Бабушка Леонор использовала свой ум и иронию, как секретное оружие, защищавшее ее от несправедливости и обмана, ей было достаточно посмотреть мне в глаза, чтобы узнать, правду ли я говорил, и угадать мои мысли. Даже сейчас, когда я говорю неправду, мне кажется, будто я слышу ее голос, повторяющий, что обманщика легче узнать, чем хромого. Она оставляла свое негодование и сентиментальную доверчивость для радиороманов, а потом – для южноамериканских сериалов. Злодеи выводили ее из себя – особенно злодеи с усами, родинкой или приглаженными назад волосами. «Ты только посмотри на него, – говорила бабушка, – ему будто корова языком волосы прилизала».
   Она нервно ерзала на диване, слыша голоса, но почти не различая лиц, приходила в ярость, называла их подлецами и предателями, и моей матери с трудом удавалось успокоить ее, убеждая, что все это неправда, что бедная невинная девушка на самом деле не беременна, что кассир, несправедливо обвиненный в растрате, не попадет в тюрьму, а кровь убитых ненастоящая. Однако бабушку невозможно было убедить, и она, никогда не доверявшая очевидным фактам действительности, не могла понять, что показываемое по телевизору было то ложью, то правдой. Она придумывала живописные и меткие сравнения: у этого – глаза как бобовые цветки, или лицо белого мула, или рот, разинутый, как старая дверь, и огромный, словно прореха в одеяле. Сердясь на меня, она в насмешку говорила: «Не напускай на себя такой вид, а то тебя хоть веревкой привязывай».
   Сейчас я смотрю на ее фотографии, затерявшиеся у нас дома, когда я был еще ребенком, а теперь вновь найденные в сундуке Рамиро Портретиста благодаря тебе и счастливой случайности. Я позвонил в агентство и попросил отпуск на пятнадцать дней в связи с мнимой болезнью. Меня уже не пугает возможность лишиться работы: я чувствую, с неизвестным раньше спокойствием, что не могу ничего потерять, что ничего не имею и ни в чем не нуждаюсь. Я безмятежно вспоминаю тебя в самолете, летящем в Мадрид, и откладываю в сторону твою фотографию в Центральном парке, чтобы вглядеться в лицо бабушки Леонор – в два мгновения, обобщающих всю ее жизнь. Вот она в день своей свадьбы, на фотографии с сохранившейся подписью дона Отто Ценнера: суровая и молодая, не такая высокая, как дед Мануэль, но вызывающе красивая, с короткими волосами, широкими чертами лица и диадемой на лбу. На другом снимке бабушке уже сорок с лишним: она стоит в дверях дома на площади Сан-Лоренсо, навсегда одетая в траур, с собранными в узел волосами, окруженная своими детьми с обритыми головами, кривыми тощими ногами и в коротких штанишках. Рядом на ступеньке сидит ее отец, мой прадед Педро: возможно, он знает, что его фотографируют, но притворяется, будто верит в этот обман.
 
* *
 
   Я еду по Мадриду, не видя его. Стоит солнечный холодный день конца января, и я переношусь из аэропорта на вокзал так незаметно, будто в невесомости. Я слышу по радио военные новости и выбрасываю едва пролистанные газеты с чувством, что все это не имеет ко мне никакого отношения: ни город, проносящийся мимо, ни дорожные знаки, ни шум поездов, ни пронзительные испанские голоса, раздающиеся вокруг, пока я жду своей очереди, чтобы купить билет. «Какая речь, – думаю я каждый раз, возвращаясь, – какая вульгарная и грубая жесткость». У меня нет точки опоры, и я не чувствую под ногами твердой почвы. Нет никакого постоянства: все мелькает за окном с головокружительной быстротой, словно названия мест и расписание поездов на электронных табло. Я смотрю на часы, подсчитываю, что у меня еще есть время, покупаю сигареты, пью кофе и ем сандвич за стойкой кафе. Разумеется, я сразу расплачиваюсь – на тот случай, если придется бежать на поезд. Я выкуриваю сигарету наполовину, не допиваю кофе и оставляю сандвич почти нетронутым. Незаконченные действия, неосуществленные решения… Я вижу общественный телефон, работающий на кредитных карточках, и мне приходит в голову позвонить тебе. Сейчас в Нью-Йорке одиннадцать утра. Наши жизни текут теперь в разных направлениях: вчера вечером – тогда, когда для тебя вечер, – ты поехала за сыном и, пока я летел, два часа назад, из Брюсселя в Мадрид, наверное, вела его за руку к остановке школьного автобуса. Сейчас ты вернулась домой, чтобы срочно закончить перевод, который должна была сдать уже много дней назад. Села за печатную машинку, стянула волосы резинкой, чтобы они не падали на лицо, пока ты печатаешь – с решительной быстротой, таящейся под ленивым обликом. Невозможно, чтобы ты вспоминала меня, а даже если и вспоминаешь, настоящее неумолимо заключает нас в двух отдельных мирах, потому что ты не знаешь, где я. Это становится для меня невыносимым, и я решаю позвонить тебе, пусть даже только для того, чтобы услышать твой голос на автоответчике, но в этот момент раздается сигнал отправления моего поезда. Времени ни на что не хватает: когда я был с тобой, минуты и часы тянулись с покорной неторопливостью, не омраченной тревогой, а сейчас они ускользают, рассыпаются, увлекают меня за собой, как на разваливающемся плоту. Я поднимаюсь в «Тальго», сажусь боком к окну и, усыпленный мягким и ритмичным стуком колес, смотрю на отражение своего лица, когда мы проезжаем через туннель. Я отчетливо вспоминаю голос и черты бабушки Леонор. Углубляясь в себя, пытаюсь найти внутри боль от ее смерти, но не могу в полной мере ощутить ее – возможно, потому, что уже много лет, не осознавая этого, не думал о ней как о реальном человеке. Бабушка была для меня тенью моего детства, неизменной фигурой в черном халате, которую я всегда находил в одном и том же месте у стола с жаровней, с лежащими на скатерти руками. Она дремала или смотрела телевизор, остановившись в вечной старости, будто всегда была такой и жила в своем углу дивана – так же как статуя генерала Ордуньи в центре площади с часами, словно у нее никогда не было ни молодости, ни чувств и желаний, похожих на мои.
 
   Только сейчас я способен понять тебя. Я вспоминаю твои блестящие от слез глаза, когда ты говорила мне о последних днях своего отца, умолкала, глотала слезы, а потом качала головой и вытирала лицо бумажным платком. Только сейчас я понимаю твои слова о том, что слезы – знак не боли, а примирения и утешения. Я чувствую, как они поднимаются из груди и горла и выступают на глазах, накатываясь с каждым разом все более бурными волнами. Я стараюсь сдержаться, вытираю слезы и показываю свой билет контролеру, но не хочу отвлекаться от этого сейчас, когда наконец постиг не только ее существование и смерть, но и всю свою благодарность и безутешность. Я представляю, что ты едешь рядом со мной, гладишь мое лицо кончиками пальцев, и позволяю себе плакать без стыда. Я открываю глаза: уже стемнело, и мое лицо дрожит, прижатое к окну. Осталось совсем немного до Махины. Нет еще и двадцати четырех часов, как я расстался с тобой, и прошло лишь два дня со смерти бабушки Леонор. Может быть, холод все еще бережет ее красивое лицо от разложения. Она лежит в ледяной темноте, с закрытыми глазами и впалым приоткрытым ртом. Я инстинктивно встряхиваю головой и отказываюсь думать об этом: ее уже нет в гробу и нигде больше, кроме умиротворенной пустоты и моей верной памяти, серых фотографий и видеозаписей крестин и свадеб, сделанных одним из моих многочисленных двоюродных братьев. Только что из парикмахерской, все еще внутренне гордясь здоровьем своих волос и красотой рук, бабушка потихоньку поет моей сестре, сидящей рядом с ней, какую-нибудь из фривольных песен, исполнявшихся на карнавалах и в мойках во время ее молодости: «Живей, живей: мой муж на гумне, а монах – ко мне, прижмемся теснее и спляшем резвее».
   Я улыбаюсь, вспоминая ее смех, и вдруг осознаю, что беспомощная, почти слепая старуха, какой стала под конец своей жизни бабушка Леонор, не та женщина, которая, несомненно, знала, так же как и мы с тобой, настойчивость страсти, упоение ее блаженством и кульминацией: на свадебной фотографии она и мой дед Мануэль красивее и моложе нас. Какое глупое тщеславие заставляет нас превозноситься над мертвыми? Ведь мы тоже станем такими, как они, ослепнем и затеряемся в чужом для нас будущем, не сможем без страха шагнуть вперед, чтобы выйти из поезда, и привычная реальность наполнится для нас тенями, рвами и непреодолимыми стенами.
 
   Я чувствую на своем лице холодный воздух, и по громкоговорителю объявляют о скором отправлении «Тальго», стоящего на станции всего одну-две минуты. Только здесь в воздухе так чувствуется запах ночи и зимы – ночи и зимы Махины, голой земли и влажных оливковых дров. Этот запах нравится мне еще больше оттого, что ты тоже узнала бы его. Поезд исчезает среди зеленых и красных огней в конце перрона, и эхо громкоговорителей теряется в вогнутой глубине оливковых рощ. Отец идет мне навстречу из освещенного вестибюля и улыбается, глядя на мое удивленное лицо: когда я разговаривал с ним по телефону из Мадрида, он не сказал, что приедет на вокзал встречать меня. На нем полупальто с меховым воротником и свитер с высоким горлом, принадлежавший мне много лет назад и подчеркивающий молодость его лица. Его густые белые волосы стали почти просвечивающими и лишь на висках остались серыми. Отец, как всегда, обнимает меня со сдержанным и церемонным порывом, но на этот раз сжимает сильнее и, отстранившись, говорит о бабушке, и на его глазах выступают слезы. Он решительно забирает у меня дорожную сумку, кажущуюся менее тяжелой в его руке, и замечает, что я похудел: бог знает как я живу и питаюсь за границей. Он спускается по лестнице первым и, улыбаясь, ждет меня у выстроившихся в ряд такси. Я понимаю, что отец приехал на вокзал, чтобы похвастаться своим новым грузовичком, но не уверен, что сможет произвести на меня впечатление: ведь я с детства был равнодушен к машинам, так же как к оливковым деревьям и животным. Но я не лгу ему, говоря, что грузовичок мне очень нравится, и не притворяюсь, изображая вежливое внимание, когда он объясняет, как легко его водить, какова вместимость и мощность мотора. Мне приятно смотреть, с каким довольным видом отец заводит машину, легко и умело поворачивает руль, внимательно смотрит на светофор, дожидаясь, пока загорится зеленый свет, с какой быстрой уверенностью поворачивает на шоссе направо, чтобы ехать в Махину, чьи огни виднеются вдали на холме. За рулем он молодеет – может, потому, что научился водить уже после пятидесяти. В грузовичке пахнет овощами, влажной мешковиной и лопнувшими оливками. Не сгибая спину и подавшись к рулю, отец следит за белой линией шоссе и рассказывает мне о смерти бабушки Леонор. Она совсем не мучилась и умерла, как будто погрузившись в сон. На бдении у гроба было столько людей, что они не помещались в прихожих и комнатах первого этажа. Я вспоминаю этот торжественный похоронный гул, так зачаровывавший меня в детстве: площадь Сан-Лоренсо заполнена мужчинами и женщинами, одетыми в черное, царит безмолвие, нарушаемое рыданиями, когда дверь открывается и мои дяди выносят на плечах гроб, с архаичной суровостью в жестких чертах лица, налитого кровью из-за сжимающего горло воротничка рубашки. Окна соседних домов приоткрыты, а из церкви Санта-Мария доносится медленный звон колоколов.
   – А ты был так далеко, – говорит он, – в Америке, оттуда быстро и не доберешься.
   Отец всегда просит меня рассказать о моей жизни и работе, но я даже не знаю, что ему ответить, потому что слова, которые мне пришлось бы употребить, совершенно чужды его языку и миру материальной очевидности и неподвижных убеждений, где он вырос и откуда никогда не выходил. Его острый ум принимает, но не может поверить, что в Нью-Йорке все еще день, когда в Махине уже ночь, или что я сел сегодня утром на самолет в Брюсселе и через два часа уже оказался в Мадриде. Когда я был ребенком, отец говорил мне, что на краю горизонта небо держится на таких же подпорках, как и навесы на бахчах, а юго-западный и восточный ветры дуют из двух пещер в горах на краю земли. Отец не может понять и меня, но привык к этому, хотя все еще упрекает, как и двадцать лет назад. Его удивляет, что у меня нет машины, что я не женился, небрежно ношу документы и деньги в карманах, вместо того чтобы сложить их, как он, в бумажник, что не купил себе квартиру, хотя уже столько времени работаю. Я по привычке, почти с нежностью, повторяю свои обычные ответы, курю, глядя на мелькающие черные вереницы оливковых рощ, и слушаю, как отец говорит, что мне следовало бы бросить курить и купить на свои сбережения хороший дом или усадьбу в Махине. Банки засасывают деньги, растрачивают их, и в результате человек остается без гроша. Он говорит очень медленно, выделяя слова, и на секунду отрывает взгляд от шоссе, чтобы украдкой посмотреть на меня: он сомневается в моем здравом смысле и, наверное, сомневается, не совершил ли ошибку, отказавшись от своей заветной мечты и позволив мне учиться. У нас по-прежнему был бы участок, мы бы построили ферму с лампами дневного света, алюминиевыми кормушками и электрическими доильными аппаратами. Я подарил бы ему двух-трех внуков, управлял «лендровером» и трактором и садился напротив него дождливыми февральскими вечерами, чтобы подсчитывать доходы от урожая оливок. Я не покидал бы Махину, за исключением единственного свадебного путешествия, и никогда бы не встретился с тобой.
 
   Мы въезжаем в город, и я, как всегда, не сразу узнаю его. Здесь слишком много высоких зданий и освещенных витрин магазинов одежды, сантехники и автомобилей. Тракторы и «лендроверы», нагруженные оливками, загромождают дорогу. На тротуаре перед больницей Сантьяго и улице Нуэва видны стайки девушек в черных колготках и зимних полупальто. Из бара с неоновой вывеской, еще не существовавшего во время последнего моего приезда, до меня долетает та же музыка, какую я слышал по радио в Нью-Йорке. Медленно проходят, держась под руку, супружеские пары, так же ходившие по этим самым улицам, когда я был подростком: мужчины в тяжелых пальто, с поднятыми подбородками и женщины с обесцвеченными волосами, излучающие непроницаемое спокойствие среднего класса. Рано повзрослевшие пары катят детские коляски. Витрины заливают все вокруг таким ярким светом, какой был раньше лишь в ярмарочные вечера, и грузовичок отца двигается очень медленно: улица Месонес, площадь Генерала Ордуньи с желтым циферблатом часов на башне и темными крытыми галереями. Там уже нет крестьян, держащих руки в карманах и сигарету в углу рта и глядящих на небо, ожидая прекращения дождя или засухи. Теперь площадь заполняют группы громкоголосых подростков, находящихся в поре беспокойной юности, уже очень далекой от моей – более дерзкой и менее безнравственной. Они еще не родились, когда я впервые уехал из города, и вот уже покупают табак и сигареты поштучно на тех же лотках в крытой галерее и гуляют по тем же тротуарам, где я и мои друзья скучали и приходили в отчаяние в тоскливые воскресные вечера и франкистские Страстные пятницы, когда даже кинотеатры были закрыты. Мы изнемогали от скуки, мучились от трусливого желания, глядя на юных девушек с накрашенными губами – возможно, изменившихся теперь до неузнаваемости и превратившихся в замужних женщин-матерей в меховых полушубках, с пышными бедрами и начесанными шевелюрами.
 
   Я чувствую, что впервые возвращаюсь в Махину, потому что приехал оттуда, где никогда раньше не был. Я возвращаюсь не после озлобленного бегства, а от тебя, вижу город не только через свою память, но и через твою, и длинноволосая девушка в джинсах и кожаной куртке, кажется, ждущая кого-то возле телефонной кабинки на тротуаре перед полицейским участком, напоминает мне о тебе. Я вижу свет на балконе участка со свисающим оттуда флагом и думаю о субкомиссаре Флоренсио Пересе, представляя, как он вертит в руках пресс-папье в виде базилики Монсеррат и с ласковой робостью разговаривает с тобой – в ту ночь, когда тебя задержали агенты тайной полиции. Грузовичок моего отца проезжает улицу Растре, а потом сады Кавы, и город становится безлюдным и темным, с каждой минутой все более похожим на мои воспоминания: Альтосано, угол улицы Посо, закрытые двери домов, площадь Сан-Лоренсо, слабо освещенная красноватым фонарем. По мере нашего приближения к дому я со все большей ясностью начинаю осознавать смерть бабушки Леонор. Грузовичок останавливается, отец заглушает двигатель и выключает свет. Я на мгновение замираю, глядя на Дом с башнями, сияние ночного неба над крышами, запертые подъезды и темные окна. Ни в каком другом месте ночь не кажется такой густой, а тишина такой абсолютной. Отец открывает заднюю дверцу грузовичка и достает мою сумку, а я все еще не двигаюсь с места, оглушенный усталостью после двадцатичетырехчасового путешествия. Я не знаю точно, где нахожусь и в каком времени живу, будто вспоминаю или представляю этот момент и хочу остановить вымысел прежде, чем произойдет катастрофа, – так же как сжимают веки и зубы, чтобы прогнать дурной сон.
 
   Площадь кажется намного меньше, с тех пор как там срубили деревья и стали парковать машины. Теперь она покрыта асфальтом, а не утрамбованной землей, и нет больше тротуаров с каменными бордюрами. Я смотрю на фасад нашего дома и инстинктивно ожидаю, что раздастся металлический стук дверного молотка, но отец нажимает на кнопку звонка. Мы стоим молча, не глядя друг на друга, и изнутри доносится голос:
   – Уже иду.
   Я слышу легкие шаги, а потом звук отодвигаемой щеколды, вижу полоску света под дверью, и моя мать очень молодым голосом спрашивает:
   – Кто там?
   Она открывает нам дверь, и я не сразу осмеливаюсь обнять ее – полную, осунувшуюся, с тусклыми покрасневшими глазами за стеклами очков. Черные свитер и юбка окончательно старят ее, и в ней чувствуется медлительность и оцепенение человека, недавно присутствовавшего при чьей-то смерти. Я вижу, что отец тоже целует мою мать и они разговаривают между собой с нежностью, которую я раньше не замечал в них или не был способен уловить. Голоса звучат по-другому в прихожей, особенно в эту ночь: кажется, будто отсутствие бабушки Леонор сделало дом огромным. Мне непривычны плиточный пол, синтетическая краска на стенах, маленькие картины, купленные случайно в мебельном магазине: все эти перемены существовали уже давным-давно, но я не замечал их и не был внутренне оскорблен ими. Я забыл выложенный камнем влажный пол прихожей и запах конюшни, на месте которой теперь находится кухня. Глядя на потолок, я впервые за много лет вспоминаю гроздья изюма и связки колбас, свисавшие с балок. Я как будто только сейчас замечаю, что моей матери должен исполниться шестьдесят один год, что ее крашенные в черный цвет волосы седы у корней, и понимаю, что она всегда казалась мне неизменно молодой по той единственной причине, что я не задерживал на ней свой взгляд.
   – Если бы ты знал, сколько раз она вспоминала о тебе, – говорит мать дрогнувшим голосом, – как ей было горько оттого, что она больше тебя не увидит.
   Дед Мануэль сидит на диване перед выключенным телевизором, сонный и одинокий, в своем темно-синем халате и широком черном берете. Услышав, что кто-то пришел, он приоткрывает глаза. Я наклоняюсь над ним, чтобы поцеловать в обе щеки, но не уверен, что он меня узнает. Голубые глаза деда медленно останавливаются на мне, он произносит мое имя, слабо улыбаясь отвисшими губами, и опять роняет голову на грудь, но не закрывает глаза, и по его расплывшемуся, тяжелому телу пробегает дрожь. Он прячет руки под скатертью, закрывающей стол с жаровней, снова смотрит на меня и издает какой-то животный или детский стон, звучащий как слишком высокая нота в его тяжелом и шумном дыхании. Дед Мануэль уже почти не владеет своим телом. Моя мать говорит, чтобы он поднимался, потому что пора спать. Он наклоняется, с налившимся кровью лицом и сжатыми от напряжения губами, хватаясь за край стола, но потом опять тяжело погружается в диванные подушки и продолжает сидеть неподвижно, с отсутствующим выражением обиды и беспомощности на лице. Я подаю деду руку и тяну его, словно пытаясь вытащить из воды тюк с глиной. Он опирается на спинку кресла и выступ камина. Я подаю ему палку, такую тонкую по сравнению с его огромной фигурой, и боюсь, что она сломается, когда он обрушит на нее вес своего сгорбленного тела. Моя мать берет деда под руку, и они бесконечно долго идут через столовую и коридор и начинают подниматься по лестнице. Я слышу шум их шагов в комнатах второго этажа, звук падения его тела на пружины кровати, где всего два дня назад спала моя бабушка Леонор. Однако до этого слышится шум кранов, о котором я не хочу думать.