– Не бойся, – сказал он, – Маканка приехала не за тобой.
   Из всех знакомых ей голосов только голос деда – всегда такой приветливый и искренний – мог успокоить ее страх. В голосе отца, который она слышала теперь только во сне, пробуждаясь от собственного плача, часто звучал гнев. Он внезапно начинал кричать, по непонятной для нее причине, и, укрывшись под скатертью, за спинкой кресла или уютно устроившись рядом с дедом, пахнувшим старым вельветом и табаком, она слушала оскорбления и ужасные проклятия, топанье ногами и щелканье ремня, свистевшего в воздухе за закрытой дверью. В голосе ее матери, когда она разговаривала с ней, обычно звучала холодность приказа или горечь жалобы, если не иронические нотки, мучившие ее долгие годы после того, как она вышла из детства, от которого у нее остались не воспоминания о призрачном рае (его она никогда не знала), а тайные муки страха и неуверенности, вероятно, унаследованные мной, так же как овал лица и цвет глаз. Но по крайней мере с моей матерью всегда был голос ее деда Педро, проникший в душу раньше, чем она могла это помнить, потому что она слышала его еще в колыбели, когда дед напевал ей гаванские песни. Ночью ей было достаточно уловить его голос в соседней комнате или просто представить его, чтобы в темноте рассеялись другие голоса, пение ведьм и жуткие рассказы дяди Мантекеро, свист бомб, шум машин, останавливающихся до рассвета у домов, и оглушительный стук дверных молотков, разговор матери и дочери, слышащих из кровати шаги убийцы, пришедшего зарезать их. «Ай, мама, мамочка, кто же это?» – пели в сумерках хором, под недавно загоревшимися лампочками. «Тихо, дочка, доченька, сейчас он уйдет». Эти слова, никого так не пугавшие, как мою мать, ее память монотонно повторяла, когда она лежала в постели: бесполезно было прятать голову под одеялом и читать «Господи, Иисусе Христе», потому что скрип на лестнице выдавал чьи-то шаги, а шуршал не точильщик в потолочных балках и не крысы на сеновале, а кто-то подкапывавший стену закрытого дома, приближавшийся с неумолимостью часов. «Ай, мама, мамочка, кто же это?» – человек, пришедший сказать, что ее отец в тюрьме. «Тихо, дочка, доченька, сейчас он уйдет» – люди, постучавшие в дом на углу и увезшие Хусто Солану в черном фургоне; кучер Маканки, с лицом палача или мертвеца; горбатый врач дон Меркурио, ездивший к больным в одном из последних в Махине экипажей, запряженных лошадьми, казавшемся заранее посланным из похоронного бюро.
 
   Моя мать рассказывает, что карета дона Меркурио въехала в то утро на площадь Сан-Лоренсо несколькими минутами позже Маканки: это был черный и ветхий, как фигура его хозяина, экипаж с кожаным верхом, сносившим капризы природы в течение целого века, со стеклами, потрескавшимися от взрывной волны, и газовыми занавесками, похожими на вдовью вуаль. Дед Мануэль говорил, что однажды видел за ними лицо молодой женщины, на основании чего стал сочинять мифические подробности о мужественности дона Меркурио, по его словам, не изменившей врачу, даже когда ему исполнилось сто лет. Но моя мать еще не видела экипажа и не стала ждать, чтобы по звуку дверного молотка определить, в чьем доме случилось несчастье. Она осталась во дворе, чувствуя себя в безопасности под рукой своего деда, все еще лежавшей на ее плечах, и хранила молчание, как собака: их обоих успокаивал голос Педро Экспосито, который гладил животное по голове и говорил:
   – И ты не беспокойся, ведь не за нами приехали.
   – Приехали за кем-то, кто только что умер нехорошей смертью в Доме с башнями, – донеслись до них через колодец слова, сказанные в соседнем дворе.
   Ночью раздался глухой взрыв, от которого задрожали стекла в окнах: все по привычке решили, что это одна из оставшихся после войны бомб, предательски взрывавшихся на пустырях и заваленных руинами задних дворах.
   – Приехали за повесившимся каменщиком, – сообщила Леонор Экспосито женщина, задержавшаяся на секунду у окна и бросившаяся бежать дальше, чтобы присоединиться к робкой группе, собравшейся вокруг Маканки и расступившейся, давая дорогу экипажу дона Меркурио, с таким почтением, будто приблизился трон процессии.
   Кто-то сказал, что каменщик не покончил с собой, а свернул шею, упав с лесов: сначала его сочли мертвым и поэтому послали за Маканкой, а когда заметили, что он еще дышит, срочно известили дона Меркурио, потому что в Махине не было другого врача, способного справиться с таким безнадежным случаем. Моя мать и прадед узнали, что на площади Сан-Лоренсо появился экипаж дона Меркурио, потому что через ограду, увитую виноградом, до них донеслась песня, которую всегда распевали дети при виде врача. «Тук-тук. Кто там? Это я, врач-горбун, я пришел за песетой за вчерашний визит».
 
   Эту же песню пела моя бабушка Леонор, когда была маленькой, и уже тогда она казалась такой же древней, как и романс о донье Марии де лас Мерседес: песня была известна и во время моего детства, через двадцать лет после смерти врача (когда обнаружили мумию замурованной женщины, ему было больше девяноста). Мне рассказывали, что самым странным была не та легкость сухой и механической обезьяны, с какой он двигался, не безошибочная точность его диагнозов, а отчужденность от настоящего, старомодные костюмы и манеры, плащ начала века и экипаж, запряженный парой лошадей с экстравагантными именами Вероника и Бартоломе, в котором он ездил по городу и днем и ночью. В какой бы неурочный час ни обратились к врачу за помощью, его неизменно заставали словно только что одетым и в полной готовности: галстук повязан, бархатный плащ с красной подбивкой и медицинский чемоданчик всегда под рукой, лошади запряжены, а сонный и расторопный конюх, жаловавшийся вполголоса на свою жизнь у дона Меркурио, одет в зеленую ливрею и форменную фуражку, которую снимал с почтительностью церковного прислужника, входя в дом умершего или тяжелобольного. Как говорил мой дед Мануэль, дон Меркурио изобрел чудодейственное питье, обеспечившее ему бессмертие. Моя мать помнит, что с балкона второго этажа, спрятавшись за горшками герани, она смогла разглядеть в глубине площади, рядом с крыльцом Дома с башнями, как этот аккуратный, маленький и скрюченный старичок выпрыгнул, будто пружина, из экипажа, не дожидаясь, пока Хулиан развернет подножку. Ее напугало, даже издалека, его невероятно бледное лицо и лысый бугристый череп, который врач, слывший в свое время блестящим соблазнителем дам большого света, тотчас накрыл цилиндром, прикоснувшись к его полям с легким поклоном, чтобы поприветствовать инспектора Флоренсио Переса, судебного врача и секретаря, вышедших из Дома с башнями навстречу ему. Желтый и высокий, как статуя, на которую никто не осмеливался смотреть, возница Маканки курил на своем облучке, поглядывая на кучера дона Меркурио как одинокий палач или преступник и, несомненно, со злобной завистью сравнивая себя с ним. Два караульных в серой форме оттесняли самых нахальных и смелых на язык женщин, и среди них скакал, как обезьяна, и кричал попугаем дурачок Лагунильяс, который много лет спустя, когда ему стукнуло восемьдесят, тщедушный и безбородый, как иссохший ребенок, вздумал жениться и дал объявление в газету «Сингладура»: он изъявил желание познакомиться с молодой, честной и хозяйственной женщиной и придумал такую наглую ложь относительно своего возраста и приятной внешности, что неосторожная вдова, ответившая на объявление и явившаяся на встречу, увидев своего жениха на грязном крылечке его дома, бросилась бежать оттуда со всех ног к улице Посо, будто спасаясь от привидения. Женщины, сгоравшие от любопытства, стали наступать на караульных, но входные двери решительно захлопнулись, как могильная плита, и все находились в полном неведении несколько часов, до тех пор, пока смотрительница, нарушив полицейский запрет, не рассказала в очереди к источнику Альтосано, что в склепе этого замка, заброшенного полвека назад, было обнаружено нетленное тело мертвой девушки.
   – Красавица, – сказала смотрительница, – как киноактриса. – И сразу же поправилась: – Как образ Богоматери. Одета как дама в старину, смуглая, с локонами, в платье из черного бархата, с четками в руках – тайно замученная святая, замурованная в самом глубоком подвале Дома с башнями, за кирпичной стеной, случайно разрушенной взорвавшейся гранатой.
   В следующие дни смотрительница добавляла, в длинных очередях к источнику и в мойках у стены, что теперь она поняла, откуда происходили голоса, иногда преследовавшие ее по ночам, шепот и плач, будто души в чистилище: она приписывала все страху, вызванному ее одиночеством в этом замке с башнями и бойницами, но это было не что иное, как голос святой, звавшей ее. «Габриэла, иди сюда, – говорил ей голос, – Габриэла, я здесь». Но она, трусиха, не хотела слушать, пряча голову под подушкой, и никому не рассказывала об этом, чтобы ее не сочли сумасшедшей.
   Однажды возле источника Альтосано моя мать услышала, как смотрительница подражала голосу святой, со зловещим выражением растягивая окончания слов, как в сериалах по радио, и в ту же ночь в своей спальне, откуда при свете луны был виден фасад Дома с башнями и косые тени фигурных водосточных желобов, ей показалось, что она тоже слышит этот жалобный голос, а ее глаза смотрят в темноту подземелья, где была замурована девушка. Она вспомнила, что взрыв прозвучал где-то под площадью за час до рассвета, но не с таким грохотом, как бомбы, сбрасываемые самолетами, а скорее как подземный толчок при землетрясении, и все так быстро стихло, что многие, проснувшись, подумали, что им все это приснилось. Смотрительница сказала, что ее резко сбросило с кровати, а каменный свод в спальне содрогнулся: она вышла из коридоров, заваленных обломками, боясь оказаться похороненной под развалинами замка, который вполне мог обрушиться после сорокалетнего запустения и трехлетних бомбардировок. Но когда смотрительница спустилась во двор, все опять было спокойно: она не заметила никаких изменений в обычном облике замка – с его окнами без стекол и разрушенными арками – и приписала бы все сну или короткому землетрясению, если бы не заметила валивший из одного подвала клуб пыли, окрашенной в фиолетовый цвет рассеянным утренним светом.
 
   – Это был знак свыше, – говорила она потом – не дону Меркурио и не полицейским, в чьей набожности сомневалась, а верившим в ее россказни соседкам. – Знак свыше, знамение святой, не хотевшей больше скрываться от почитания католиков.
   Заметив с гордостью, что женщины, увлеченные рассказом, даже не следили за своим местом в очереди, смотрительница в который раз вспоминала то утро, когда увидела столб пыли или дыма и набралась смелости, чтобы подойти к арке, ведущей в подвалы, куда никто, насколько она знала, не спускался более полувека, с тех пор как покинул дом последний представитель этой семьи, владевшей особняком в течение четырехсот лет. После этого в доме осталась лишь старая смотрительница, ее мать, от которой она унаследовала не только это место, но и ее судьбу: раннее вдовство и чудаковатость, вызванную одиночеством и постепенно усугубленную чрезмерной набожностью и помешательством. Но она не была труслива: это было невозможно при жизни в лабиринте коридоров с потолками из гнилых досок, где обитали летучие мыши, среди внутренних двориков с колодцами, скрытыми сорной травой, бальных залов и подвалов, кишевших крысами, сильными и быстрыми, как кролики. Всегда одна, со связкой огромных, как дверные молотки, ключей, подвязанных к поясу пеньковой веревкой и напоминавших вериги, смотрительница обходила свои владения, окруженная стаей свирепых и преданных кошек, освещая в темноте дорогу лодочным фонарем, потому что электрический свет был только в жилых комнатах южной башни. Прежде чем спуститься в подвал в поисках источников дыма или навстречу звавшему ее голосу, смотрительница накинула на плечи нечто вроде австро-венгерского камзола, скорее всего вытащенного из сундука, где хранились старые карнавальные костюмы, надела большие непромокаемые сапоги своего покойного мужа, взяла фонарь и пастушеский посох, не один раз служивший ей для того, чтобы прогонять пробиравшихся в дом детей, игравших в заколдованный замок, или бродяг, перелезавших через заборы задних дворов, чтобы укрыться на ночь от холода и дождя. Ощупывая посохом неровные ступеньки, смотрительница осторожно спустилась в подвал с мрачными сводами, где со зловещей отчетливостью слышался шорох огромных крыс, разбегавшихся по темным углам. Несмотря на глубину и сумрак, в подвале пахло не сыростью, а сухим застоявшимся воздухом, как внутри долго закрытого шкафа, и когда смотрительница сбивала преграждавшую путь паутину, ей было трудно дышать из-за осыпавшейся мелкой и колючей пыли.
 
   Но по мере того как смотрительница углублялась в центральный подземный коридор, все сильнее ощущался запах пороха, а за одним из последних поворотов запахло кровью, и она с отвращением обнаружила окровавленный комок шерсти, прилипший к стене, а через секунду поняла, что это оторванная голова кошки: чуть подальше она едва не наступила на месиво все еще трепыхавшихся внутренностей и, приблизив фонарь к вогнутой гранитной стене, увидела брызги крови куски мяса и обломки дерева и дымящегося металла. Тогда смотрительница вспомнила: два года назад в Дом с башнями приехали солдаты; заявив, что им дано распоряжение устроить в замке казарму или склад для оружия, они вылезли из фургона, показав ей какую-то грязную засаленную бумажку, и принялись выгружать ящики и все переворачивать. Но она стала грозить солдатам своим посохом, осыпая их неистовыми проклятиями, и со всей силы ударила им по спине одного из людей в форме, не обращавшего на нее внимания. Солдаты смеялись над ней, но их было всего трое и, наверное, они не умели обращаться с оружием, которое скорее всего даже и заряжено не было. Они торопливо собрали ящики и поспешили забраться в фургон, преследуемые неумолимой дубинкой и ругательствами смотрительницы, пообещав на прощание, что вернутся и расстреляют ее. Не дожидаясь пока фургон скроется из виду, смотрительница закрыла замок на три оборота и заперла дверь на задвижки и толстый, как грот-мачта, засов: она была не столь довольна своей победой, сколь раздражена наглостью этих непрошеных гостей, которые даже и одеты-то были не как настоящие военные. Из одного ящика у них упала граната, и смотрительница, после внимательного и несколько боязливого осмотра, положила ее как можно глубже, в последний подвал, решив, вероятно, что в случае возвращения солдат ее можно будет использовать для обороны, укрывшись в Доме с башнями, как построивший его феодал, мятежный коннетабль Давалос, восставший против Карла V во времена комунерос. Когда же смотрительница и думать забыла о припасенном оружии, одна из диких кошек, слушавшихся ее, как охотничьи соколы, наступила на взрыватель гранаты или разгрызла его, в результате чего произошел взрыв, моментально разорвавший животное на куски, потрясший фундамент Дома с башнями и разрушивший часть стены из необожженного кирпича и известкового раствора, закрывавшей самый дальний угол подвала. При свете фонаря смотрительница увидела белое, покрытое пылью лицо, застывшее в темноте, как лицо призрака, возникающее ночью в окне, как лик восковой Богоматери, различимый в глубине капеллы при мерцании слабо горящих свечей.
   – Она смотрела на меня, как будто высунувшись в пролом стены, – рассказывала смотрительница, – смотрела и говорила, чтобы я не пугалась, что она не сделает мне ничего плохого.
   Вначале смотрительница уверяла, что слышала голос святой во сне, но потом стала добавлять все новые детали, делавшие чудо еще более невероятным: снившийся голос превратился в реальный, шедший из сомкнутых губ, очень тихий, как слабый шепот больной. Неудивительно, ведь святая провела десять или двенадцать веков в этой темноте, сидя в кресле, как светская дама, и неподвижно глядя в стену голубыми глазами, застывшими в вечной бессоннице и ослепленными через несколько часов вспышкой камеры Рамиро Портретиста. Он увековечил эти зачарованные мертвые глаза на фотографии, чтобы я сейчас мог смотреть в них и переноситься, будто в тайной машине времени, на площадь, окруженную уже не существующими тополями, узнавать и вспоминать голоса, звучавшие в детстве моих родителей, и эхо дверных молотков, стучавших в дома, где уже много лет никто не живет.
 
*****
 
   Затерянные голоса города, упрямые, тайные, неизвестные свидетели, говорившие и хранившие молчание, посвятившие годы воспоминаниям и ненависти и выбравшие отступничество и забвение: сообщения о смерти, развешанные на витринах магазинов на площади Генерала Ордуньи и улице Нуэва, скучающие старики, играющие в домино и разговаривающие под шум телевизора в пансионе, греющиеся на солнышке в опустошенных садах Кавы, наступая на стекла разбитых бутылок и пластмассовые шприцы, дремлющие дома возле жаровни в столовой или в мрачных коридорах дома престарелых – памятные голоса мертвых и бесстрастные лица все еще живых мертвецов.
   Голоса, лица без имени, застывшие во времени фигуры, лики мертвых, палачей, невинно пострадавших, жертв: инспектор Флоренсио Перес, никогда не раскрывший ни одного преступления, не добившийся ни одного признания и ни разу не отважившийся опубликовать под настоящим именем свои стихи; лейтенант Чаморро, выпускник Народной военной школы в Барселоне, четырнадцать лет находившийся в заключении за поддержку военного мятежа, освобожденный и снова арестованный через двадцать два дня после обретения свободы, потому что, едва выйдя из тюрьмы, задумал отправиться в горы Махины с отрядом вооруженных ружьями мятежников, чтобы убить генералиссимуса, охотившегося там на оленей или общавшегося в духовном уединении с военными капелланами; Мануэль Гарсия, сапер штурмовой гвардии, обвиненный в мятеже за то, что явился, согласно регламенту, в больницу Сантьяго через несколько минут после того, как над фасадом было поднято красно-желтое знамя; слепой Доминго Гонсалес, бежавший из Махины в мае 1937 года и спасшийся от смерти благодаря тому, что один из преследователей, нащупав его тело вилами в куче соломы, где он спрятался, вместо того чтобы пронзить его или выдать, сказал другим, что на сеновале никого нет и они могут идти (впоследствии он стал судьей, спокойно подписывавшим смертные приговоры и не пожалевшим даже своего бывшего друга и земляка, лейтенанта Чаморро): непреклонный судья и полковник в отставке, вернувшийся в Махину и поселившийся в бывшем доме Хусто Соланы на площади Сан-Лоренсо, ослепленный двумя выстрелами солью в глаза и проведший остаток жизни в страхе, что человек, лишивший его зрения, исполнит свое обещание и вернется в темноте, чтобы убить его; Рамиро Портретист, печальный фотограф, влюбленный в мертвую женщину, добровольно оставивший Махину и окончивший свою жалкую карьеру в Мадриде, на площади Испании, фотографируя бедных молодоженов во время свадебного путешествия, провинциальных новобрачных, улыбающихся, держась за руки, перед статуями Дон Кихота и Санчо Пансы. И Лоренсито Кесада, мелкий репортер и давний служащий «Метрической системы», глава корреспондентов прессы, радио и телевидения в Махине, старательный и всегда неудачливый биограф замечательных людей Махины и ее округа, корреспондент газеты «Сингладура», увлекавшийся расследованием детективных загадок и изучением сверхъестественных явлений, телепатических способностей и посещений долины Гвадалквивира посланниками из других миров, автор сериала из пяти выпусков о «Тайне замурованной женщины» или «Загадке Дома с башнями». Оба названия казались ему достаточно интригующими, и он долго не мог решить, какому из них отдать предпочтение, что, впрочем, не имело значения, поскольку через несколько недель лихорадочной работы и бессонницы главный редактор «Сингладуры» не одобрил присланные им тридцать страниц и они так никогда и не вышли в свет.
   Именно Лоренсито Кесада обнаружил и решил сделать достоянием мира или по крайней мере Махины неопубликованные мемуары инспектора, а затем субкомиссара Флоренсио Переса: он искал, хотя совершенно безуспешно, деньги и покровителей для их издания, охваченный энтузиазмом, никогда не знавшим ни отчаяния, ни успеха. Возможно, он более чем кто-либо другой подозревал или был осведомлен о литературных упражнениях бывшего полицейского, всю жизнь писавшего стихи и рассылавшего их, под псевдонимом, почти по всем провинциальным конкурсам, выигрывая время от времени в качестве приза живой цветок, за которым он не являлся из-за недостатка смелости и чрезмерной стыдливости, панической боязни показаться смешным, усугубившейся с течением лет и приведшей его, почти на смертном одре, к искушению сжечь все свои творения, так кропотливо отпечатанные на машинке на обратной стороне официальных формуляров, – как сделал или приказал сделать Вергилий. До своего выхода на пенсию Флоренсио Перес всегда пренебрегал прозой, считая ее, как он признался однажды Лоренсито Кесаде, низшим жанром, однако оставшись не у дел и почувствовав надвигающуюся апатию и меланхолию, решил взяться за мемуары: тогда у него проснулось если не желание жить, то по крайней мере суеверный страх умереть раньше, чем он закончит повествование о своей жизни. Субкомиссар был вдов и жил в доме дочери, чей муж, магнат местных видеоклубов, скрывал своего презрения к нему. У Флоренсио Переса было еще два сына: старший работал инспектором в Мадриде а младший, готовившийся в юности к карьере священника, по неизвестной причине сбился с пути, отрастил волосы до плеч и решил стать певцом в современном ансамбле. Выйдя на пенсию, субкомиссар Флоренсио Перес напрасно ждал, чтобы бывшие подчиненные устроили ему трогательное чествование или хотя бы подарили памятный значок. Один лишь Лоренсито Кесада, внимательный ко всему, посвятил субкомиссару статью в «Сингладуре», после чего тот написал ему письмо со слезливой благодарностью, вложил вырезку в голубую папку и заперся в отведенной ему дочерью и зятем комнате, похожей на чулан, вместе со своей старой пишущей машинкой и кипой чистых бланков, которые с чувством стыдливости забрал из полицейского участка. Только серьезно взявшись за мемуары, субкомиссар с изумлением и отчаянием осознал, что в жизни с ним почти ничего не произошло, поэтому работа, представлявшаяся сначала изнурительной, в действительности оказалась легкой и банальной: всего за год ежедневного труда он описал все семьдесят лет своей жизни и, сев однажды утром за пишущую машинку, через двадцать минут уже достиг настоящего момента. Флоренсио Перес немного подумал, неохотно перечитал последние записи, вставил новый лист бумаги в каретку и начал спокойно печатать свои воспоминания о следующем дне, видя в этом сначала игру, а потом – обман, будто позволяя самому себе мошенничество в пасьянсе. Со временем субкомиссар стал писать все с большей легкостью и даже радостью, рассказав, как его младший сын, черная овца в их семье и огорчение его старости, прожив несколько лет в коммуне на Ибице, вернулся домой раскаявшийся, с остриженными волосами, в галстуке, и попросил у него прощения. Флоренсио Перес описал поездку в Мадрид, где остановился в том же пансионе, что и до войны, плавал на лодке в Ретиро, ел жареные креветки в кабачке «Абуэло» и благодарил Христа Мединасели за возвращение своего блудного сына. К моменту смерти субкомиссара, в начале июня, его мемуары дошли до первых чисел следующего Рождества, когда Общество культуры и досуга Махины собиралось чествовать его в театре «Идеал синема» по случаю золотой свадьбы с полицией и литературой.
   По мере того как рукопись углублялась в будущее и вымысел, она обрастала все более увлекательными подробностями в отличие от повествования о реальных событиях, где чувствовалась поспешная и разочарованная сухость: обнаружение нетленной женщины занимало в мемуарах совсем незначительное место и было лишено какого бы то ни было разъяснения – возможно потому, что инспектор забыл детали или, по литературному предположению Лоренсито, некие скрытые интересы заставляли его и сорок лет спустя хранить тайну. Уже тогда, в начале карьеры, у инспектора было задумчивое лицо с горестным и трудолюбиво-высокомерным выражением, видным на фотографиях Рамиро Портретиста и сохранившимся до самой старости.
   – Посмотри на него, – говорит Надя, вспоминая, узнавая почти с нежностью, хотя видела его в первый и единственный раз восемнадцать лет назад, когда он был уже старым никчемным полицейским, упорно отказывавшимся уйти на пенсию. Надя отделяет эту фотографию от других и показывает Мануэлю, который молча стоит сзади и обнимает ее, просунув руки под блузку. – Он никогда не менялся.
   Лицо у Флоренсио Переса было как из грубого картона, а доходившие до середины лба волосы, несмотря на то что он приглаживал их назад бриллиантином, непослушно топорщились жесткими прядями, не поддаваясь никакой укладке, брови походили на двойную черную арку, а черты лица были квадратные и мягкие. На толстой и оттопыренной нижней губе инспектора всегда висел погасший окурок, а подбородок был постоянно черный, хотя он брился дважды в день. «Нелепое лицо, – думал он с горечью, – такое же нелепое, как и его имя – Флоренсио Перес Тальянте: одинаково ужасное для полицейского и поэта, настоящая могила». Рамиро Портретист заснял его на том же месте, где много лет спустя увидела субкомиссара Надя, и почти в той же позе: за столом, под распятием, гравюрой Иисуса Христа и портретом Франко, с телефоном справа и письменным прибором слева, подперев рукой подбородок, будто желая напустить на себя задумчивый вид. Он скучал и отбивал пальцами доли стихотворного размера в своем кабинете на площади Генерала Ордуньи, возле башни с часами, когда вошел караульный и сообщил, что какая-то женщина, похожая на сумасшедшую, пришла заявить об обнаружении неопознанного тела, несомненно, жертвы красных, замученной и замурованной в подвале. В качестве первой предосторожности, даже не приняв и не выслушав женщину, инспектор Флоренсио Перес, убежденный сторонник решительных мер, приказал немедленно арестовать ее, но когда караульный вышел, чтобы исполнить приказ, понравившийся самому инспектору своей восхитительной твердостью и категоричностью, дверь распахнулась и в кабинет ворвалась смотрительница, вздымая правую руку жестом «вставай, Испания!» и, как тюремной цепью, звеня связкой ключей, висевшей у нее на поясе.