Страница:
Антонио Муньос Молина
Польский всадник
Antonio Munoz Molina EL JINETE POLACO
Перевод с испанского Н.А. Огиенко
Печатается с разрешения Spoon River amp; Asociados S.L. с/о RDC Agenicia Literaria, S.L.
Посвящаю Антонии Молине Экспосито и Франсиско Муньосу Валенсуэле
Памяти Леонор Экспосито Медины
I. ЦАРСТВО ГОЛОСОВ
Они не замечали сумрака, наступившего в комнате, где провели долгие часы, обнявшись и разговаривая все тише и тише, как будто полумрак, а потом темнота приглушали тон их голосов, но не уменьшали в обоих жажду говорить. Так же успокоилась и их, первоначально безудержная, страсть, которую они утоляли и одновременно разжигали, возвращаясь под снегом после завтрака в ирландском кафе, где она своей разутой ногой бесстыдно касалась его украдкой под ненадежным покровом скатерти. Затем – страстное безумие в лифте, перед дверью, в коридорe, в ванной, сорванная с нежным неистовством одежда, слившиеся в жадном поцелуе губы и смешавшееся прерывистое дыхание в жаркой, нагретой дневным солнцем комнате с полосками света, проникавшего через жалюзи. Сквозь их щели были видны на противоположной стороне дороги вереница деревьев с голыми ветвями и ряд домов из красного кирпича с каменными притолоками, золочеными звонками и дверьми, покрытыми черной глянцевой краской. Все это рождало в нем успокоительное ощущение, что он находится в Лондоне или другом тихом английском городе, несмотря на доносившиеся с проспектов шум автомобилей, сирены полицейских и пожарных машин. Этот тяжелый гул окутывал островок молчания, где дышали они – подобно тому, как безграничный и устрашающий город окружал крошечное пространство этой надежной, как субмарина, квартиры, в которой, если задуматься – среди стольких миллионов мужчин и женщин, лиц, имен, криков, языков, телефонных разговоров, – их встреча была практически невероятна.
Они жили внутри какого-то сказочного неожиданного мира, который даже не искали, почти незнакомые всего несколько дней назад, а теперь узнававшие самих себя во взгляде, голосе, теле друг друга. Их связывала не только спокойная и жгучая любовная привычка, но и отголоски, свидетельства прошлого, прорывавшегося в них так же буйно, как возвращается сок в ветку, всю зиму казавшуюся мертвой и сухой: фигура скачущего в ночи всадника, устремленные во мрак и пустоту глаза замурованной женщины, остававшейся нетленной в течение семидесяти лет, сундук с фотографиями Рами-ро Портретиста и протестантская Библия, написанная на замысловатом испанском XVI века. Теперь его пальцы перелистывали страницы, которых касались более ста лет назад руки умерших, затерявшихся в дали и времени, похороненных по другую сторону океана, в городе, чье название им было так странно произносить в этой квартире, существовавшей, как им казалось, вне пространства: «Махина» – звучные, словно полуденный свет гласные, жесткие, резко обрубленные согласные, будто камни на углах особняков песочного цвета, казавшегося желтым под лучами утреннего солнца, медным по вечерам, почти серым в дождливые дни – как в ту зиму его юности, ставшую для обоих, без их ведома, общей. Она – наполовину иностранка, только что приехавшая из Америки, с рыжими волосами и ирландским подбородком. Он – угрюмый и молчаливый, стремившийся уехать куда угодно, лишь бы не оставаться в Махине, воображавший, что судьба и женщина его жизни ожидают его в городе, куда он, возможно, никогда не попадет. Она родилась в пригороде с домами из красного кирпича или окрашенного в белый цвет дерева, куда долетали иногда чайки и влажный ветер с залива, запах пристани и ила. Она говорила по-английски с ирландским акцентом и на чистейшем испанском довоенного Мадрида, так же естественно унаследованном от отца, как и упрямое, внимательное выражение глаз. Он родился грозовой зимней ночью при огне свечи и вырос в полях и оливковых рощах Махины. Ему суждено было оставить школу в четырнадцать-пятнадцать лет и работать на земле вместе со своим отцом и дедом, а когда придет время, подыскать себе невесту, знакомую, конечно же, с самого детства, и повести ее к алтарю в белом платье через семь-восемь невыносимо долгих лет после помолвки. Он был неуклюжим, озлобленным, молчаливым и непокорным, вел дневники, полные гневного отчаяния, ненавидел свой город и единственную долю, уготованную ему в дальнейшем, влекомый другой жизнью, о которой ему говорили песни, книги и фильмы. Он всегда искал иностранную речь и песни по радио и мечтал, как уйдет из дома с сумкой на плече и дорога в Мадрид протянется бесконечно на север – туда, где он будет жить как придется, поменяет имя, станет говорить только по-английски и отпустит волосы до плеч, как почитаемые им герои – Эдгар Аллан По, Джим Моррисон, Эрик Бердон. Он отчаянно хотел уехать и не возвращаться, готовый смириться даже с тем, что никогда больше не увидит ни своих друзей, ни девушку, в которую был тогда влюблен, хотя эта любовь состояла скорее из трусости и литературы, чем из восторга и желания. Это чувство было так же эфемерно, болезненно и нелепо, как и вся его жизнь и мечты о бегстве, стихи и исповеди, которые он писал в тетради в долгие скучные часы в школе, где с тоскливостью оскорбленного изгнанника вел литературу преподаватель из Мадрида. Его тотчас окрестил Праксисом самый беспутный из учеников – Патрисио Па-вон Пачеко, в будущем лейтенант гражданской гвардии, уже тогда куривший марихуану и мечтавший украсить руки легионерской татуировкой. Он и она встречались на улицах Махины совершенно незнакомые и чужие друг другу, будто разделенные веками, – невольные наследники одиночества, страдания и любви тех, кто породил их.
Он встал, чтобы взять сигарету с ночного столика, и только тогда, увидев время на циферблате будильника, понял, что уже поздно. Невольно он подсчитал, сколько времени должно быть сейчас в Махине. Наверное, уже рассвело, и его отец на рынке, раскладывает влажные блестящие овощи на мраморном прилавке, возможно, спрашивая себя, где сейчас его сын, в какой из городов, о которых мечтал подростком, забросила его скитальческая профессия переводчика. Он взглянул на телефон и почувствовал угрызения совести, вспомнив, сколько времени прошло с тех пор, как он последний раз говорил с родителями. Он зажег сигарету и приложил ее к губам Нади, легко погладив ее по лицу и волосам. Включать свет не хотелось, хотя уже наступила полночь: он не ощущал ни хода времени, ни необходимости что-то делать или куда-то идти.
– Почему мы не встретились тогда, – сказал он, наклонившись над ней почти в темноте, – не несколько месяцев, а восемнадцать лет назад? Почему нам не хватило для этого смелости, ума, мудрости, интуиции – или, по крайней мере, мне? Что за пелена была на моих глазах, не позволившая увидеть тебя, когда ты была передо мной – на полжизни моложе, но все же не более желанная, чем сейчас, всегда одна и та же?…
Он представил ее себе, пытаясь вспомнить: ирландское лицо и испанские глаза, каштановые волосы, становившиеся рыжими на солнце, непринужденную ленивую походку, свойственную ей не только в кедах и джинсах, но и сейчас, когда она надевала короткие облегающие платья и туфли на каблуке, чтобы быть для него еще более желанной. Она одевалась так только дома, потому что, выйдя в таком виде на улицу, тотчас бы заледенела: под этим желтым платьем не было ничего, кроме ее кожи, легкого аромата пены для ванны, духов и женского тела, которое через несколько дней пахло уже и им самим, его телом и слюной. Эти запахи смешивались, как их воспоминания и души, как два голоса, звучавшие в сумраке времени без расписаний и дат: в утренние и вечерние часы, ночью и на рассвете, когда комната наполнялась сначала прозрачным, а потом голубым светом, он смотрел на нее спящую, подбирая нежные имена на нескольких языках. Он придумывал ласки, чтобы разбудить ее – с инстинктивным желанием не обладать – потому что никогда не умел и не хотел обладать самым дорогим для себя, – а ласкать и беречь ее, чтобы стирать своим бесконечным терпением и нежностью все горести жизни, вызывать беззаботную улыбку на ее губах и в глазах, блестевших, когда ее переполняло спокойное счастье любви, чтобы видеть, как она снова засыпает в его объятиях, и осторожно подниматься, боясь разбудить, идти на кухню и готовить кофе, апельсиновый сок, тосты или омлет. Все это было так естественно, будто они всегда жили вместе в этой квартире, которую она всего несколько месяцев назад разделяла с другим – с бывшим мужем, чьих фотографий теперь не было в доме, но он искал их во время приступов ревности, мучимый мыслью о других мужчинах, которым она принадлежала прежде, словно изменяя ему еще до их знакомства. Раньше с ней жил и сын – светловолосый мальчик, улыбающийся ему с фотографий, стоящих на ночном столике, полках книжного шкафа, рядом с пишущей машинкой, на которой она работала. Глядя на эти фотографии, он чувствовал себя захватчиком – это чувство особенно обострялось, когда он с некоторым страхом и стыдливостью заглядывал в пустую детскую спальню и видел кровать с цветными простынями и выстроенные в ряд игрушки на полках – супергероев из мультфильмов, кораблики, мотоциклы и жестяные карусели, которые она получила от своего отца и передала сыну с чувством светлой ностальгии, как наследство. Это чувство было незнакомо ему, потому что у него не было детей и он никогда не думал о возможности их иметь, и лишь сейчас, влюбленный в женщину, у которой был ребенок, начинал понимать гордость, которую можно испытывать, узнавая себя в другом существе. «Как странно, – думал он, – что кто-то родился от нее и нуждается в ней больше, чем я». Он не стал будить Надю, откинул влажные волосы с ее лица, чтобы поцеловать губы, скулы, виски, опустил жалюзи до конца и задернул шторы, чтобы свет зимнего утра не разбудил ее. На гравюре с всадником, висевшей напротив кровати, как будто тоже снова наступила ночь и у реки разгорелся огонь, на котором татары, поднявшиеся против царя, раскаляли докрасна лезвие сабли, ослепившей Михаила Строгова.
«Кто это, – снова спросил он себя, – куда скачет и с каких пор?» Сколько лет и в скольких местах смотрел майор Галас на эту темную гравюру, изображавшую всадника в татарской шапке, с колчаном и луком, привязанными к седлу: правая рука гордо лежит на поясе, а левой он держит лошадь за уздцы, глядя не на дорогу, едва различимую в ночи, а в даль, недоступную глазам зрителя, пытающегося разгадать его тайну и имя. Он поднял с пола шелковый халат, надеваемый ею после душа и соскальзывающий потом, как струйки воды, со свежей благоухающей кожи. Он вдыхал аромат халата, пока не увлажнил его своим дыханием, приготовил кофе, посмотрел на кухонные часы, показывавшие неправильное время, потому что она и не подумала их перевести, когда об этом оповестили газеты и власти. Он вернулся в спальню с чашкой в руке, поставил едва слышно диск Бола де Ньеве, который они слушали прошлой ночью, и, остановившись на пороге и тихо напевая слова болеро, снова стал смотреть на нее с внимательной нежностью, вновь пробуждавшей желание и вызывавшей дрожь в коленях, словно ему было шестнадцать и он впервые видел спящую обнаженную женщину, едва прикрытую одеялом. Он смотрел, наслаждаясь беспрепятственностью, с какой мог любоваться ею и разбудить ее, жадно лаская языком или пальцами. «Кобылице моей в колеснице фараоновой я уподобил тебя, возлюбленная моя», – думал он и тихо повторял ее имя:
– Надя, Надя Эллисон, Надя Галас… – Каждый раз с модуляцией одного из тех языков, которыми он зарабатывал на жизнь.
Потом, опустив глаза, он посмотрел с иронией и гордостью – почти тщеславием – на моментальную и мужественную реакцию своего тела на то, что он видел.
«Он ввел меня в дом пира, и знамя его надо мною – любовь», – читала Надя в Библии, принадлежавшей дону Меркурио. И, чтобы не поддаться соблазну снова разбудить ее, он надел брюки и вернулся к сундуку Рамиро Портретиста и архиву всех фотографий, сделанных им в Махине за сорок лет: они в беспорядке лежали на полу, диванных подушках, некоторые были вертикально прислонены к корешкам книг на полке рядом с цветными фотографиями сына Нади. Он вспомнил никогда не открывавшийся сундук, стоявший на чердаке в доме его родителей, где он спрятался однажды, когда ему было семь или восемь лет, и спасительные сундуки, которые в романах находят потерпевшие кораблекрушение на берегу необитаемого острова. Для него не существовало отдельных фактов и вещей, неповторяющихся ощущений, не находящих отзвука слов, изолированных мест: своим сознанием, взглядом и даже кожей он чувствовал, что все вещи связаны между собой в пространстве и времени, все принадлежит к никогда не прерывающейся цепочке между прошлым и будущим, между Махиной и всеми городами мира, где он побывал наяву или в воображении, между ним самим и Надей, и этими лицами на черно-белых фотографиях, на которых можно различить и связать не только факты, но и самые далекие истоки их жизней. С трудом веря в это, он снова увидел себя сидящим на картонной лошадке, когда ему было три года, на ярмарке в Махине, в кордовской шляпе, полосатой рубашке, коротких штанишках, белых носках и лакированных ботинках. Ему показалось невероятным, что именно здесь, в другом мире, таком далеком от прошлого, к нему вернулась эта фотография, давным-давно потерянная и забытая. Он увидел своих родителей в день свадьбы, прадеда Педро, сидящего на ступеньке дома, инспектора Флоренсио Переса в его кабинете на площади Генерала Ордуньи и врача дона Меркурио, склонившего свою дряхлую голову над большими страницами Библии. Он снова увидел лицо женщины, замурованной в Доме с башнями, и ее глаза, ослепленные темнотой и смертью, увидел своего деда Мануэля в форме штурмовой гвардии и подумал, что пора вернуться в Махину – теперь, когда этот город уже не может причинить ему вреда и опутать своими сетями: вернуться с Надей, чтобы показать ей места, которые она едва помнила, и, обнявшись, гулять, по крытым галереям на площади Генерала Ордуньи, по улице Нуэва, бульвару Санта-Мария, по мощеным тротуарам, ведущим к площади Сан-Лоренсо и Дому с башнями. Шептать ей на ухо, касаясь губами волос, прижимать к себе со страстью и уверенностью в том, что он принадлежит ей – счастье, в шестнадцать лет казавшееся ему недостижимым. Он вспомнил звук дверного молотка в доме своих родителей и только тогда полностью осознал ту огромную пропасть, которая отделяла его от родного города: небоскребы, металлические мосты, индустриальные пейзажи, аэропорты, океаны, ночные континенты, где реки сверкали под луной и города казались ледяными звездами, дни и месяцы путешествий по цветным пятнам карты мира, которую он рассматривал в детстве, будто глядя с головокружительной высоты на поверхность Земли. Но он уже не чувствовал ни тоски, ни беспокойства, ни страха, ни беспричинных угрызений совести, мучивших его всю сознательную жизнь и заставлявших жить в ожидании возможного наказания – внезапно обрушившегося несчастья. Он проспал всего несколько часов и чувствовал в своем теле невесомую усталость, вялость, звавшую снова вернуться в полумрак и тепло спальни.
Он осторожно закрыл дверь, чтобы не проникал свет из коридора, прислушался к дыханию Нади, спавшей с приоткрытым ртом, снял брюки и лег рядом с ней, прижавшись к ее бедрам и ногам, подтянутым к животу. Когда он наконец устроился и застыл с закрытыми глазами, ему снова показалось, что он вернулся в надежное пристанище и звуки города и утренний свет затихают, будто в середине дня или ленивым неподвижным вечером, – так же как после обеда, когда они ложились в постель и незаметно темнело. Часы их разговоров и ласк были дольше и безмятежней, чем в обычное время: они не стыдились друг друга, и это только усиливало их нежность, безумствовали и смеялись вместе, внезапно умолкали, напряженно глядя друг другу в глаза, с удивлением и страхом, как свидетели происходившего с ними чуда. А потом, утомленные, покрытые потом, обессиленные от любви, они слушали свое дыхание в тишине, и их губы и руки снова возвращались к ласкам, но уже без нетерпения, ноги сплетались под простынями – словно для того, чтобы постоянно чувствовать всегда желанное тело друг друга. Их голоса, погружаясь в воспоминания, становились таинственными, и время растягивалось в них, как замедленное движение реки, выходящей из берегов в илистой дельте. Они лежали, поддаваясь течению медленного потока слов, и постоянно говорили, повторяя слова из пыльной Библии, возможно так же пробуждавшие страсть в ком-то другом более ста лет назад: «На ложе моем ночью искала я того, которого любит душа моя, искала его и не нашла его». Повторяли имена и песни, слушали их снова через столько лет, не переставая удивляться, что любили одинаковую музыку в одном возрасте и имели общее прошлое, в котором, еще не зная друг друга, уже были вместе. Они жили вне дня и ночи, календаря и часов, как выжившие после кораблекрушения на необитаемом острове – острове голосов, принадлежавших не только им самим, но и наполнявших их воображение и память. Им снилось, что они продолжают разговаривать и снова смотрят бесконечные фотографии Рамиро Портретиста, а открывая глаза, видели фигуру всадника, скачущего на занимающемся рассвете или в только что наступивших сумерках. Этот одинокий и спокойный путник, настороженный, гордый, почти улыбающийся, оставляющий за своей спиной холм с очертаниями замка, казалось, едет без цели, в какое-то место, не видное на картине, с неведомым названием, и неизвестно ни имя всадника, ни долгота и широта страны, по которой он скачет.
Я вижу, как под ровно-фиолетовым, но еще не ночным небом постепенно загораются огни на смотровых башнях Махины, лампочки на углах последних домов, мерцающие и дрожащие, как пламя газового светильника, и висящие над площадями фонари: их свет колеблется, когда ветер качает натянутые между крышами провода, отчего мечутся в разные стороны тени одиноко бредущих женщин. Они шагают, опустив голову и уткнув подбородок в шерстяной платок, неся оловянный бидон или совок с раскаленными углями, припорошенными золой. На них надеты теплые шерстяные чулки, тапочки из черного сукна, куртки поверх фартуков, застегнутые до самого верха. Склонившись, женщины двигаются вперед против ночи и ветра, добираются домой, но все еще не зажигают свет и, оставив в прихожей совок с углями, идут за жаровней, наполняют ее до половины дровами и потом, набросав туда углей, выносят жаровню на порог, чтобы ночной ветер, легкий, как морской бриз, скорее разжег ее. Эта картина у меня не в памяти, а прямо перед глазами: я вижу, как в холодном полумраке этот огонь разгорается, в то время как тьма завладевает улицей. Я чувствую запах дыма и холода, золотистых и красных углей в голубом полумраке, кипящей смолы и мокрых оливковых дров, запах зимы, ноябрьской или декабрьской ночи, напоминающей своим немного тоскливым спокойствием затишье перемирия: несколько дней назад закончился забой свиней, но еще не начался сбор оливок. Я вспоминаю сумасшедшую женщину в черном платке, с собранными в узел белыми волосами: каждый вечер, когда начинает смеркаться, она крадучись, почти прижавшись к стене, идет по улице Посо, ворует брусчатку с ремонтных работ в Доме с башнями и возвращается, укрывая брусок под платком, как кошку. Она улыбается, стараясь скрыть свою радость, и что-то бормочет, будто разговаривая с этим камнем – то ли кошкой, то ли ребенком, который, как рассказывают, умер, когда она была молодой.
Усталые, истомленные работой мужчины недавно вернулись с поля и, привязав животных к решетке, разгружают и распрягают их. Они зажгли свет в выложенных плиткой прихожих и жарких, пахнущих навозом конюшнях, но в комнатах, где женщины переговариваются вполголоса или молчат, поглощенные шитьем, до сих пор царит полумрак: скудное освещение исходит лишь от лампочек с улицы и последних гаснущих проблесков на небе, окрашенном на западе в красновато-синий цвет. Как только включат электричество, ставни на окне тотчас закроются, но сейчас возле него еще сохраняется остаток непонятно откуда идущего света, ложащегося пятнами на лица, руки, белые полотна в рамах, блеск глаз, рассеянных или пристально глядящих на улицу, где раздаются шаги и удивительно отчетливо слышны обрывки разговоров, на радиоприемник с отмеченной частотой и названиями радиостанций, городов и далеких стран, где находятся некоторые из них. Чья-то рука медленно крутит колесико настройки, стрелка перемещается по самым отдаленным географическим пространствам и наконец останавливается на музыке, сначала перебиваемой пиканьем, иностранной речью, глухим звуком рвущейся бумаги – музыке рекламы, песни или сериала. Как возможно, чтобы внутри такого маленького ящичка находились люди, как они настолько уменьшаются, как проникают туда – может, через щели, как муравьи? Голос диктора звучит торжественно и почти угрожающе:
– «Экипаж номер 13», роман Ксавье де Монтепена… – И в комнате слышно медленное цоканье лошадиных копыт, скрежет металлических колес по мостовой и шум зимнего дождя в другой стране, другом веке, другом городе.
В радиоприемнике не только помещаются люди, но и идет дождь, скачут лошади. «Париж», – говорит диктор, но я уже не слышу его слов, их уничтожает расстояние или стук копыт лошадей, ржущих в конюшне: слова исчезают, будто я потерял станцию и напрасно продолжаю крутить колесико настройки, глядя на загадочный свет, льющийся изнутри аппарата, подобно яркой полосе под дверью запертого дома, населенного только голосами – всеми немыслимыми голосами мира. Этот свет напоминает огонек, горящий в окне Дома с башнями, где жила одиноко и нелюдимо смотрительница, обнаружившая нетленную мумию молодой женщины, которая, по словам моего деда Мануэля, была похищена и замурована королем мавров. Карета, запряженная лошадьми, спускается по улице Посо, металлические колеса и копыта оглушительно гремят по мостовой, и, хотя за занавесками никого не видно, дети поют ей вслед песенку про дона Меркурио: «Тук-тук! Кто там? Это я, доктор-горбун, я пришел за песетой за вчерашний визит».
Дети дразнят кучера в зеленой ливрее и забираются на решетку, чтобы рассмотреть желтоватое лицо врача за занавесками из черного газа, закрывающими стекла кареты. Через столько лет я слышу эти голоса, будто меня отделяют от них лишь каменные ограды дворов, вижу крадущуюся тень женщины, прижимающей к своей груди брусчатку, и слепого, которому выстрелили солью в оба глаза, когда он был молодым и скакал на лошадях бешеным галопом. В моем сознании всплывает глухой и однообразный шум вечернего зимнего города, я приписываю его движению машин, но потом понимаю, что это невозможно – в Махине зимой того года, который я не в состоянии вычислить, поскольку он, несомненно, был раньше моей памяти и даже моего появления на свет, редко слышался звук автомобиля, и в любом случае я нахожусь слишком далеко, чтобы его услышать, – будто, опершись на борт парусника, проплываю мимо огней портовой столицы, едва различимых на туманном горизонте моря. Единственное, что я могу слышать, – шаги людей и стук копыт, скрип колес, металлическое эхо дверных молотков, лай собак, голоса соседок, песни детей, которыми они стараются прогнать страх, подкрадывающийся с приходом ночи: «Ай, как страшно здесь идти – вдруг меня мумия ждет на пути».
Все здесь звучит приглушенно: церковные колокола, оповещающие о молитве или похоронах и заставляющие женщин креститься в своих сумрачных комнатах, медленное мычание коров, возвращающихся с водопоя возле городской стены и поднимающихся по площади Сан-Лоренсо по направлению к загонам; их погоняют грубые пастухи, колотя по спинам большими палками. Когда стадо входит на улицу Посо, стук копыт становится более гулким, и те немногие дети, которые, не послушавшись матерей, все еще играют или рассказывают друг другу истории под фонарями на углу, в страхе разбегаются, взбираясь на заборы и прячась на крыльцах, и поют песню, отвращая опасность: «Бао Бао, кидайся на черного и на цветного, а на белого нет – он соленый».
После того как коровы проходят, остается горячий запах испарений и навоза, ночное опустошение, ощущаемое еще более остро при свете из окон городских учреждений и мрачных таверн, где люди пьют, опершись на бочонки с вином, – выше, к северу, за пустынной площадью Генерала Ордуньи, где циферблат часов загорелся одновременно с балконами комиссариата тем же маслянистым светом. Светятся витрины пустых магазинов, где продавцы, потирая белые, как у священников, руки, убирают ткани с полированных деревянных прилавков, прежде чем закрыть магазин и с шутками разойтись, поднимая меховые воротники своих пальто и энергично растирая руки, закоченевшие от мягкого церковного холода. Уходят и усердные, как церковнослужители, продавцы из «Метрической системы», самого большого в Махине магазина тканей и готовой одежды, находящегося напротив приходской церкви Троицы. В этом магазине курьером и «мальчиком на побегушках» служит Лоренсито Кесада, будущий местный журналист, городской корреспондент провинциальной газеты «Сингладура», продающейся неподалеку, в киоске на площади, куда каждую пятницу меня посылал отец за «Сьете фе-час», в которой на центральной двойной странице всегда был иллюстрированный детективный рассказ. Но я не хочу уходить слишком далеко и возвращаюсь, потому что меня не ведет теплая рука матери и я боюсь потеряться на этих незнакомых и широких улицах, где ездят черные автомобили с чахоточными в белых халатах, похищающими детей, чтобы выкачать из них кровь. Я снова вижу улицу Посо, мощеную и темную, с длинными оградами дворов и каменными притолоками, прихожими, где горят масляные лампады под гравюрами Отца Нашего Иисуса или Святого Сердца. Потом перед моим взором предстает огромная площадь Альтосано, источник, возле которого каждое утро собираются болтливые женщины с кувшинами и громко переговариваются, дожидаясь своей очереди: теперь они говорят, что в Доме с башнями обнаружили нетленное тело святой в хрустальной урне, пахнущее розовой водой и ладаном. Ночью площадь Альтосано кажется какой-то пограничной бездной, где гуляет холодный ветер, раскачивающий диск света от единственного фонаря. Этот ветер приносит с пустырей на другой стороне Махины звук горна, призывающего на молитву у двери пехотной казармы, чьи только что засветившиеся горизонтальные окна Делают ее похожей на промышленное здание, возвышающееся на насыпях на окраине города, под красновато-фиолетовым на западе небом, перед долиной Гвадалквивира, пересеченной затухающей белизной дорог, ведущих на другую сторону реки и к деревушкам на склоне горной цепи. Майор Га-лас, недавно получивший повышение и прибывший в Махину, смотрит на эти белые пятна в синеватой темноте из окна своей спальни в офицерском корпусе, поднимая утомленные глаза от книги, которую он уже не сможет читать, если не зажжет свет. Он глядит на лежащую на столе закрытую книгу и пистолет в черной кобуре, сжимает зубы и закрывает глаза, спрашивая себя, что должен чувствовать умирающий человек, сколько минут или секунд длится всепоглощающий страх. В саду моего отца дядя Рафаэль, дядя Пепе и лейтенант Чаморро часто говорили о нем, и меня очаровывало это звучное и необычное имя, которое могло принадлежать только придуманному человеку, несуществующему герою – такому, например, как Зеленый казак, Михаил Строгов или генерал Миаха. Майор Галас в одиночку расстроил заговор мятежников, как рассказывал дядя Рафаэль, глядя на нас своими маленькими слезящимися глазками: в ту душную ночь он поднял пистолет перед всем построившимся полком и выстрелил в грудь лейтенанту Месталье, а потом сказал спокойно, потому что никогда не повышал голоса:
Они жили внутри какого-то сказочного неожиданного мира, который даже не искали, почти незнакомые всего несколько дней назад, а теперь узнававшие самих себя во взгляде, голосе, теле друг друга. Их связывала не только спокойная и жгучая любовная привычка, но и отголоски, свидетельства прошлого, прорывавшегося в них так же буйно, как возвращается сок в ветку, всю зиму казавшуюся мертвой и сухой: фигура скачущего в ночи всадника, устремленные во мрак и пустоту глаза замурованной женщины, остававшейся нетленной в течение семидесяти лет, сундук с фотографиями Рами-ро Портретиста и протестантская Библия, написанная на замысловатом испанском XVI века. Теперь его пальцы перелистывали страницы, которых касались более ста лет назад руки умерших, затерявшихся в дали и времени, похороненных по другую сторону океана, в городе, чье название им было так странно произносить в этой квартире, существовавшей, как им казалось, вне пространства: «Махина» – звучные, словно полуденный свет гласные, жесткие, резко обрубленные согласные, будто камни на углах особняков песочного цвета, казавшегося желтым под лучами утреннего солнца, медным по вечерам, почти серым в дождливые дни – как в ту зиму его юности, ставшую для обоих, без их ведома, общей. Она – наполовину иностранка, только что приехавшая из Америки, с рыжими волосами и ирландским подбородком. Он – угрюмый и молчаливый, стремившийся уехать куда угодно, лишь бы не оставаться в Махине, воображавший, что судьба и женщина его жизни ожидают его в городе, куда он, возможно, никогда не попадет. Она родилась в пригороде с домами из красного кирпича или окрашенного в белый цвет дерева, куда долетали иногда чайки и влажный ветер с залива, запах пристани и ила. Она говорила по-английски с ирландским акцентом и на чистейшем испанском довоенного Мадрида, так же естественно унаследованном от отца, как и упрямое, внимательное выражение глаз. Он родился грозовой зимней ночью при огне свечи и вырос в полях и оливковых рощах Махины. Ему суждено было оставить школу в четырнадцать-пятнадцать лет и работать на земле вместе со своим отцом и дедом, а когда придет время, подыскать себе невесту, знакомую, конечно же, с самого детства, и повести ее к алтарю в белом платье через семь-восемь невыносимо долгих лет после помолвки. Он был неуклюжим, озлобленным, молчаливым и непокорным, вел дневники, полные гневного отчаяния, ненавидел свой город и единственную долю, уготованную ему в дальнейшем, влекомый другой жизнью, о которой ему говорили песни, книги и фильмы. Он всегда искал иностранную речь и песни по радио и мечтал, как уйдет из дома с сумкой на плече и дорога в Мадрид протянется бесконечно на север – туда, где он будет жить как придется, поменяет имя, станет говорить только по-английски и отпустит волосы до плеч, как почитаемые им герои – Эдгар Аллан По, Джим Моррисон, Эрик Бердон. Он отчаянно хотел уехать и не возвращаться, готовый смириться даже с тем, что никогда больше не увидит ни своих друзей, ни девушку, в которую был тогда влюблен, хотя эта любовь состояла скорее из трусости и литературы, чем из восторга и желания. Это чувство было так же эфемерно, болезненно и нелепо, как и вся его жизнь и мечты о бегстве, стихи и исповеди, которые он писал в тетради в долгие скучные часы в школе, где с тоскливостью оскорбленного изгнанника вел литературу преподаватель из Мадрида. Его тотчас окрестил Праксисом самый беспутный из учеников – Патрисио Па-вон Пачеко, в будущем лейтенант гражданской гвардии, уже тогда куривший марихуану и мечтавший украсить руки легионерской татуировкой. Он и она встречались на улицах Махины совершенно незнакомые и чужие друг другу, будто разделенные веками, – невольные наследники одиночества, страдания и любви тех, кто породил их.
Он встал, чтобы взять сигарету с ночного столика, и только тогда, увидев время на циферблате будильника, понял, что уже поздно. Невольно он подсчитал, сколько времени должно быть сейчас в Махине. Наверное, уже рассвело, и его отец на рынке, раскладывает влажные блестящие овощи на мраморном прилавке, возможно, спрашивая себя, где сейчас его сын, в какой из городов, о которых мечтал подростком, забросила его скитальческая профессия переводчика. Он взглянул на телефон и почувствовал угрызения совести, вспомнив, сколько времени прошло с тех пор, как он последний раз говорил с родителями. Он зажег сигарету и приложил ее к губам Нади, легко погладив ее по лицу и волосам. Включать свет не хотелось, хотя уже наступила полночь: он не ощущал ни хода времени, ни необходимости что-то делать или куда-то идти.
– Почему мы не встретились тогда, – сказал он, наклонившись над ней почти в темноте, – не несколько месяцев, а восемнадцать лет назад? Почему нам не хватило для этого смелости, ума, мудрости, интуиции – или, по крайней мере, мне? Что за пелена была на моих глазах, не позволившая увидеть тебя, когда ты была передо мной – на полжизни моложе, но все же не более желанная, чем сейчас, всегда одна и та же?…
Он представил ее себе, пытаясь вспомнить: ирландское лицо и испанские глаза, каштановые волосы, становившиеся рыжими на солнце, непринужденную ленивую походку, свойственную ей не только в кедах и джинсах, но и сейчас, когда она надевала короткие облегающие платья и туфли на каблуке, чтобы быть для него еще более желанной. Она одевалась так только дома, потому что, выйдя в таком виде на улицу, тотчас бы заледенела: под этим желтым платьем не было ничего, кроме ее кожи, легкого аромата пены для ванны, духов и женского тела, которое через несколько дней пахло уже и им самим, его телом и слюной. Эти запахи смешивались, как их воспоминания и души, как два голоса, звучавшие в сумраке времени без расписаний и дат: в утренние и вечерние часы, ночью и на рассвете, когда комната наполнялась сначала прозрачным, а потом голубым светом, он смотрел на нее спящую, подбирая нежные имена на нескольких языках. Он придумывал ласки, чтобы разбудить ее – с инстинктивным желанием не обладать – потому что никогда не умел и не хотел обладать самым дорогим для себя, – а ласкать и беречь ее, чтобы стирать своим бесконечным терпением и нежностью все горести жизни, вызывать беззаботную улыбку на ее губах и в глазах, блестевших, когда ее переполняло спокойное счастье любви, чтобы видеть, как она снова засыпает в его объятиях, и осторожно подниматься, боясь разбудить, идти на кухню и готовить кофе, апельсиновый сок, тосты или омлет. Все это было так естественно, будто они всегда жили вместе в этой квартире, которую она всего несколько месяцев назад разделяла с другим – с бывшим мужем, чьих фотографий теперь не было в доме, но он искал их во время приступов ревности, мучимый мыслью о других мужчинах, которым она принадлежала прежде, словно изменяя ему еще до их знакомства. Раньше с ней жил и сын – светловолосый мальчик, улыбающийся ему с фотографий, стоящих на ночном столике, полках книжного шкафа, рядом с пишущей машинкой, на которой она работала. Глядя на эти фотографии, он чувствовал себя захватчиком – это чувство особенно обострялось, когда он с некоторым страхом и стыдливостью заглядывал в пустую детскую спальню и видел кровать с цветными простынями и выстроенные в ряд игрушки на полках – супергероев из мультфильмов, кораблики, мотоциклы и жестяные карусели, которые она получила от своего отца и передала сыну с чувством светлой ностальгии, как наследство. Это чувство было незнакомо ему, потому что у него не было детей и он никогда не думал о возможности их иметь, и лишь сейчас, влюбленный в женщину, у которой был ребенок, начинал понимать гордость, которую можно испытывать, узнавая себя в другом существе. «Как странно, – думал он, – что кто-то родился от нее и нуждается в ней больше, чем я». Он не стал будить Надю, откинул влажные волосы с ее лица, чтобы поцеловать губы, скулы, виски, опустил жалюзи до конца и задернул шторы, чтобы свет зимнего утра не разбудил ее. На гравюре с всадником, висевшей напротив кровати, как будто тоже снова наступила ночь и у реки разгорелся огонь, на котором татары, поднявшиеся против царя, раскаляли докрасна лезвие сабли, ослепившей Михаила Строгова.
«Кто это, – снова спросил он себя, – куда скачет и с каких пор?» Сколько лет и в скольких местах смотрел майор Галас на эту темную гравюру, изображавшую всадника в татарской шапке, с колчаном и луком, привязанными к седлу: правая рука гордо лежит на поясе, а левой он держит лошадь за уздцы, глядя не на дорогу, едва различимую в ночи, а в даль, недоступную глазам зрителя, пытающегося разгадать его тайну и имя. Он поднял с пола шелковый халат, надеваемый ею после душа и соскальзывающий потом, как струйки воды, со свежей благоухающей кожи. Он вдыхал аромат халата, пока не увлажнил его своим дыханием, приготовил кофе, посмотрел на кухонные часы, показывавшие неправильное время, потому что она и не подумала их перевести, когда об этом оповестили газеты и власти. Он вернулся в спальню с чашкой в руке, поставил едва слышно диск Бола де Ньеве, который они слушали прошлой ночью, и, остановившись на пороге и тихо напевая слова болеро, снова стал смотреть на нее с внимательной нежностью, вновь пробуждавшей желание и вызывавшей дрожь в коленях, словно ему было шестнадцать и он впервые видел спящую обнаженную женщину, едва прикрытую одеялом. Он смотрел, наслаждаясь беспрепятственностью, с какой мог любоваться ею и разбудить ее, жадно лаская языком или пальцами. «Кобылице моей в колеснице фараоновой я уподобил тебя, возлюбленная моя», – думал он и тихо повторял ее имя:
– Надя, Надя Эллисон, Надя Галас… – Каждый раз с модуляцией одного из тех языков, которыми он зарабатывал на жизнь.
Потом, опустив глаза, он посмотрел с иронией и гордостью – почти тщеславием – на моментальную и мужественную реакцию своего тела на то, что он видел.
«Он ввел меня в дом пира, и знамя его надо мною – любовь», – читала Надя в Библии, принадлежавшей дону Меркурио. И, чтобы не поддаться соблазну снова разбудить ее, он надел брюки и вернулся к сундуку Рамиро Портретиста и архиву всех фотографий, сделанных им в Махине за сорок лет: они в беспорядке лежали на полу, диванных подушках, некоторые были вертикально прислонены к корешкам книг на полке рядом с цветными фотографиями сына Нади. Он вспомнил никогда не открывавшийся сундук, стоявший на чердаке в доме его родителей, где он спрятался однажды, когда ему было семь или восемь лет, и спасительные сундуки, которые в романах находят потерпевшие кораблекрушение на берегу необитаемого острова. Для него не существовало отдельных фактов и вещей, неповторяющихся ощущений, не находящих отзвука слов, изолированных мест: своим сознанием, взглядом и даже кожей он чувствовал, что все вещи связаны между собой в пространстве и времени, все принадлежит к никогда не прерывающейся цепочке между прошлым и будущим, между Махиной и всеми городами мира, где он побывал наяву или в воображении, между ним самим и Надей, и этими лицами на черно-белых фотографиях, на которых можно различить и связать не только факты, но и самые далекие истоки их жизней. С трудом веря в это, он снова увидел себя сидящим на картонной лошадке, когда ему было три года, на ярмарке в Махине, в кордовской шляпе, полосатой рубашке, коротких штанишках, белых носках и лакированных ботинках. Ему показалось невероятным, что именно здесь, в другом мире, таком далеком от прошлого, к нему вернулась эта фотография, давным-давно потерянная и забытая. Он увидел своих родителей в день свадьбы, прадеда Педро, сидящего на ступеньке дома, инспектора Флоренсио Переса в его кабинете на площади Генерала Ордуньи и врача дона Меркурио, склонившего свою дряхлую голову над большими страницами Библии. Он снова увидел лицо женщины, замурованной в Доме с башнями, и ее глаза, ослепленные темнотой и смертью, увидел своего деда Мануэля в форме штурмовой гвардии и подумал, что пора вернуться в Махину – теперь, когда этот город уже не может причинить ему вреда и опутать своими сетями: вернуться с Надей, чтобы показать ей места, которые она едва помнила, и, обнявшись, гулять, по крытым галереям на площади Генерала Ордуньи, по улице Нуэва, бульвару Санта-Мария, по мощеным тротуарам, ведущим к площади Сан-Лоренсо и Дому с башнями. Шептать ей на ухо, касаясь губами волос, прижимать к себе со страстью и уверенностью в том, что он принадлежит ей – счастье, в шестнадцать лет казавшееся ему недостижимым. Он вспомнил звук дверного молотка в доме своих родителей и только тогда полностью осознал ту огромную пропасть, которая отделяла его от родного города: небоскребы, металлические мосты, индустриальные пейзажи, аэропорты, океаны, ночные континенты, где реки сверкали под луной и города казались ледяными звездами, дни и месяцы путешествий по цветным пятнам карты мира, которую он рассматривал в детстве, будто глядя с головокружительной высоты на поверхность Земли. Но он уже не чувствовал ни тоски, ни беспокойства, ни страха, ни беспричинных угрызений совести, мучивших его всю сознательную жизнь и заставлявших жить в ожидании возможного наказания – внезапно обрушившегося несчастья. Он проспал всего несколько часов и чувствовал в своем теле невесомую усталость, вялость, звавшую снова вернуться в полумрак и тепло спальни.
Он осторожно закрыл дверь, чтобы не проникал свет из коридора, прислушался к дыханию Нади, спавшей с приоткрытым ртом, снял брюки и лег рядом с ней, прижавшись к ее бедрам и ногам, подтянутым к животу. Когда он наконец устроился и застыл с закрытыми глазами, ему снова показалось, что он вернулся в надежное пристанище и звуки города и утренний свет затихают, будто в середине дня или ленивым неподвижным вечером, – так же как после обеда, когда они ложились в постель и незаметно темнело. Часы их разговоров и ласк были дольше и безмятежней, чем в обычное время: они не стыдились друг друга, и это только усиливало их нежность, безумствовали и смеялись вместе, внезапно умолкали, напряженно глядя друг другу в глаза, с удивлением и страхом, как свидетели происходившего с ними чуда. А потом, утомленные, покрытые потом, обессиленные от любви, они слушали свое дыхание в тишине, и их губы и руки снова возвращались к ласкам, но уже без нетерпения, ноги сплетались под простынями – словно для того, чтобы постоянно чувствовать всегда желанное тело друг друга. Их голоса, погружаясь в воспоминания, становились таинственными, и время растягивалось в них, как замедленное движение реки, выходящей из берегов в илистой дельте. Они лежали, поддаваясь течению медленного потока слов, и постоянно говорили, повторяя слова из пыльной Библии, возможно так же пробуждавшие страсть в ком-то другом более ста лет назад: «На ложе моем ночью искала я того, которого любит душа моя, искала его и не нашла его». Повторяли имена и песни, слушали их снова через столько лет, не переставая удивляться, что любили одинаковую музыку в одном возрасте и имели общее прошлое, в котором, еще не зная друг друга, уже были вместе. Они жили вне дня и ночи, календаря и часов, как выжившие после кораблекрушения на необитаемом острове – острове голосов, принадлежавших не только им самим, но и наполнявших их воображение и память. Им снилось, что они продолжают разговаривать и снова смотрят бесконечные фотографии Рамиро Портретиста, а открывая глаза, видели фигуру всадника, скачущего на занимающемся рассвете или в только что наступивших сумерках. Этот одинокий и спокойный путник, настороженный, гордый, почти улыбающийся, оставляющий за своей спиной холм с очертаниями замка, казалось, едет без цели, в какое-то место, не видное на картине, с неведомым названием, и неизвестно ни имя всадника, ни долгота и широта страны, по которой он скачет.
*****
Я вижу, как под ровно-фиолетовым, но еще не ночным небом постепенно загораются огни на смотровых башнях Махины, лампочки на углах последних домов, мерцающие и дрожащие, как пламя газового светильника, и висящие над площадями фонари: их свет колеблется, когда ветер качает натянутые между крышами провода, отчего мечутся в разные стороны тени одиноко бредущих женщин. Они шагают, опустив голову и уткнув подбородок в шерстяной платок, неся оловянный бидон или совок с раскаленными углями, припорошенными золой. На них надеты теплые шерстяные чулки, тапочки из черного сукна, куртки поверх фартуков, застегнутые до самого верха. Склонившись, женщины двигаются вперед против ночи и ветра, добираются домой, но все еще не зажигают свет и, оставив в прихожей совок с углями, идут за жаровней, наполняют ее до половины дровами и потом, набросав туда углей, выносят жаровню на порог, чтобы ночной ветер, легкий, как морской бриз, скорее разжег ее. Эта картина у меня не в памяти, а прямо перед глазами: я вижу, как в холодном полумраке этот огонь разгорается, в то время как тьма завладевает улицей. Я чувствую запах дыма и холода, золотистых и красных углей в голубом полумраке, кипящей смолы и мокрых оливковых дров, запах зимы, ноябрьской или декабрьской ночи, напоминающей своим немного тоскливым спокойствием затишье перемирия: несколько дней назад закончился забой свиней, но еще не начался сбор оливок. Я вспоминаю сумасшедшую женщину в черном платке, с собранными в узел белыми волосами: каждый вечер, когда начинает смеркаться, она крадучись, почти прижавшись к стене, идет по улице Посо, ворует брусчатку с ремонтных работ в Доме с башнями и возвращается, укрывая брусок под платком, как кошку. Она улыбается, стараясь скрыть свою радость, и что-то бормочет, будто разговаривая с этим камнем – то ли кошкой, то ли ребенком, который, как рассказывают, умер, когда она была молодой.
Усталые, истомленные работой мужчины недавно вернулись с поля и, привязав животных к решетке, разгружают и распрягают их. Они зажгли свет в выложенных плиткой прихожих и жарких, пахнущих навозом конюшнях, но в комнатах, где женщины переговариваются вполголоса или молчат, поглощенные шитьем, до сих пор царит полумрак: скудное освещение исходит лишь от лампочек с улицы и последних гаснущих проблесков на небе, окрашенном на западе в красновато-синий цвет. Как только включат электричество, ставни на окне тотчас закроются, но сейчас возле него еще сохраняется остаток непонятно откуда идущего света, ложащегося пятнами на лица, руки, белые полотна в рамах, блеск глаз, рассеянных или пристально глядящих на улицу, где раздаются шаги и удивительно отчетливо слышны обрывки разговоров, на радиоприемник с отмеченной частотой и названиями радиостанций, городов и далеких стран, где находятся некоторые из них. Чья-то рука медленно крутит колесико настройки, стрелка перемещается по самым отдаленным географическим пространствам и наконец останавливается на музыке, сначала перебиваемой пиканьем, иностранной речью, глухим звуком рвущейся бумаги – музыке рекламы, песни или сериала. Как возможно, чтобы внутри такого маленького ящичка находились люди, как они настолько уменьшаются, как проникают туда – может, через щели, как муравьи? Голос диктора звучит торжественно и почти угрожающе:
– «Экипаж номер 13», роман Ксавье де Монтепена… – И в комнате слышно медленное цоканье лошадиных копыт, скрежет металлических колес по мостовой и шум зимнего дождя в другой стране, другом веке, другом городе.
В радиоприемнике не только помещаются люди, но и идет дождь, скачут лошади. «Париж», – говорит диктор, но я уже не слышу его слов, их уничтожает расстояние или стук копыт лошадей, ржущих в конюшне: слова исчезают, будто я потерял станцию и напрасно продолжаю крутить колесико настройки, глядя на загадочный свет, льющийся изнутри аппарата, подобно яркой полосе под дверью запертого дома, населенного только голосами – всеми немыслимыми голосами мира. Этот свет напоминает огонек, горящий в окне Дома с башнями, где жила одиноко и нелюдимо смотрительница, обнаружившая нетленную мумию молодой женщины, которая, по словам моего деда Мануэля, была похищена и замурована королем мавров. Карета, запряженная лошадьми, спускается по улице Посо, металлические колеса и копыта оглушительно гремят по мостовой, и, хотя за занавесками никого не видно, дети поют ей вслед песенку про дона Меркурио: «Тук-тук! Кто там? Это я, доктор-горбун, я пришел за песетой за вчерашний визит».
Дети дразнят кучера в зеленой ливрее и забираются на решетку, чтобы рассмотреть желтоватое лицо врача за занавесками из черного газа, закрывающими стекла кареты. Через столько лет я слышу эти голоса, будто меня отделяют от них лишь каменные ограды дворов, вижу крадущуюся тень женщины, прижимающей к своей груди брусчатку, и слепого, которому выстрелили солью в оба глаза, когда он был молодым и скакал на лошадях бешеным галопом. В моем сознании всплывает глухой и однообразный шум вечернего зимнего города, я приписываю его движению машин, но потом понимаю, что это невозможно – в Махине зимой того года, который я не в состоянии вычислить, поскольку он, несомненно, был раньше моей памяти и даже моего появления на свет, редко слышался звук автомобиля, и в любом случае я нахожусь слишком далеко, чтобы его услышать, – будто, опершись на борт парусника, проплываю мимо огней портовой столицы, едва различимых на туманном горизонте моря. Единственное, что я могу слышать, – шаги людей и стук копыт, скрип колес, металлическое эхо дверных молотков, лай собак, голоса соседок, песни детей, которыми они стараются прогнать страх, подкрадывающийся с приходом ночи: «Ай, как страшно здесь идти – вдруг меня мумия ждет на пути».
Все здесь звучит приглушенно: церковные колокола, оповещающие о молитве или похоронах и заставляющие женщин креститься в своих сумрачных комнатах, медленное мычание коров, возвращающихся с водопоя возле городской стены и поднимающихся по площади Сан-Лоренсо по направлению к загонам; их погоняют грубые пастухи, колотя по спинам большими палками. Когда стадо входит на улицу Посо, стук копыт становится более гулким, и те немногие дети, которые, не послушавшись матерей, все еще играют или рассказывают друг другу истории под фонарями на углу, в страхе разбегаются, взбираясь на заборы и прячась на крыльцах, и поют песню, отвращая опасность: «Бао Бао, кидайся на черного и на цветного, а на белого нет – он соленый».
После того как коровы проходят, остается горячий запах испарений и навоза, ночное опустошение, ощущаемое еще более остро при свете из окон городских учреждений и мрачных таверн, где люди пьют, опершись на бочонки с вином, – выше, к северу, за пустынной площадью Генерала Ордуньи, где циферблат часов загорелся одновременно с балконами комиссариата тем же маслянистым светом. Светятся витрины пустых магазинов, где продавцы, потирая белые, как у священников, руки, убирают ткани с полированных деревянных прилавков, прежде чем закрыть магазин и с шутками разойтись, поднимая меховые воротники своих пальто и энергично растирая руки, закоченевшие от мягкого церковного холода. Уходят и усердные, как церковнослужители, продавцы из «Метрической системы», самого большого в Махине магазина тканей и готовой одежды, находящегося напротив приходской церкви Троицы. В этом магазине курьером и «мальчиком на побегушках» служит Лоренсито Кесада, будущий местный журналист, городской корреспондент провинциальной газеты «Сингладура», продающейся неподалеку, в киоске на площади, куда каждую пятницу меня посылал отец за «Сьете фе-час», в которой на центральной двойной странице всегда был иллюстрированный детективный рассказ. Но я не хочу уходить слишком далеко и возвращаюсь, потому что меня не ведет теплая рука матери и я боюсь потеряться на этих незнакомых и широких улицах, где ездят черные автомобили с чахоточными в белых халатах, похищающими детей, чтобы выкачать из них кровь. Я снова вижу улицу Посо, мощеную и темную, с длинными оградами дворов и каменными притолоками, прихожими, где горят масляные лампады под гравюрами Отца Нашего Иисуса или Святого Сердца. Потом перед моим взором предстает огромная площадь Альтосано, источник, возле которого каждое утро собираются болтливые женщины с кувшинами и громко переговариваются, дожидаясь своей очереди: теперь они говорят, что в Доме с башнями обнаружили нетленное тело святой в хрустальной урне, пахнущее розовой водой и ладаном. Ночью площадь Альтосано кажется какой-то пограничной бездной, где гуляет холодный ветер, раскачивающий диск света от единственного фонаря. Этот ветер приносит с пустырей на другой стороне Махины звук горна, призывающего на молитву у двери пехотной казармы, чьи только что засветившиеся горизонтальные окна Делают ее похожей на промышленное здание, возвышающееся на насыпях на окраине города, под красновато-фиолетовым на западе небом, перед долиной Гвадалквивира, пересеченной затухающей белизной дорог, ведущих на другую сторону реки и к деревушкам на склоне горной цепи. Майор Га-лас, недавно получивший повышение и прибывший в Махину, смотрит на эти белые пятна в синеватой темноте из окна своей спальни в офицерском корпусе, поднимая утомленные глаза от книги, которую он уже не сможет читать, если не зажжет свет. Он глядит на лежащую на столе закрытую книгу и пистолет в черной кобуре, сжимает зубы и закрывает глаза, спрашивая себя, что должен чувствовать умирающий человек, сколько минут или секунд длится всепоглощающий страх. В саду моего отца дядя Рафаэль, дядя Пепе и лейтенант Чаморро часто говорили о нем, и меня очаровывало это звучное и необычное имя, которое могло принадлежать только придуманному человеку, несуществующему герою – такому, например, как Зеленый казак, Михаил Строгов или генерал Миаха. Майор Галас в одиночку расстроил заговор мятежников, как рассказывал дядя Рафаэль, глядя на нас своими маленькими слезящимися глазками: в ту душную ночь он поднял пистолет перед всем построившимся полком и выстрелил в грудь лейтенанту Месталье, а потом сказал спокойно, потому что никогда не повышал голоса: