Страница:
– Я собиралась рассказать об этом приходскому священнику церкви Сан-Лоренсо, – сказала она порывисто, не давая инспектору времени выразить свое негодование, – но вспомнила, что его уже нет, и сказала себе: «Габриэла, иди сообщи об этом в псарне, все же это больше начальство».
То, что полицейский участок называли в Махине псарней, всегда выводило Флоренсио Переса из себя, но то, что эта растрепанная женщина с рваным камзолом на плечах, связкой ключей и грязными резиновыми сапогами ворвалась в его собственный кабинет в спокойный утренний час, когда инспектор приятно бездействовал и отбивал ритм одиннадцатисложника, то, что она так крикливо с ним разговаривала, вовсе не выказывая признаков страха перед его персоной и произнеся мимоходом слово «псарня», едва не вызвало у него сердечный приступ. Несильный удар кулаком по столу лишь опрокинул пепельницу на следственные документы – среди которых инспектор обычно прятал черновики сонетов, – но ничуть не повысил его самооценку. Он не годился для этой работы, как часто признавался Флоренсио Перес своему другу детства лейтенанту Чаморро, которого время от времени вынужден был арестовывать: у него был не тот характер.
– Сеньора, – предостерег инспектор, поднимаясь и стряхивая пепел, запачкавший брюки и отвороты пиджака, как дону Антонио Мачадо, – ведите себя пристойно, или же я вас запру, а ключ выброшу в колодец.
– То же самое сделали и с ней, – сказала смотрительница, выдохнув запах резины и канализационной трубы, похожий на вонь ее сапог, – ее заперли в застенке, и для этого даже не потребовался ключ, потому что ей замуровали выход, чтобы она никогда больше не увидела свет божий.
– Да что вы, здесь нет ничего подобного, – сострадательно пробормотал караульный, но недостаточно тихо, и инспектор его услышал.
– Говорите только тогда, когда вас спрашивают, Мурсьяно, – сурово заметил он, – выйдите и ждите моих приказаний.
У караульного было деревенское лицо, и полицейская форма казалась слишком большой для его тщедушного тела: когда он вытягивался по стойке «смирно», серый мундир висел на нем как жалкий балахон.
– Значит, мне не уводить эту женщину в качестве задержанной?
– Ни в каком качестве, Мурсьяно, – повысили голос инспектор, раздраженный тем, что подчиненный осмеливался употреблять его любимые формулы казенного языка. – Идите и не выводите меня из себя, я сам скажу вам, что делать, когда закончится допрос.
– Так, значит, вы не запрете меня в псарне? – Смотрительница подошла к инспектору, молитвенно сложив руки, будто собираясь упасть на колени. – Ну я же говорила: у вас лицо доброго человека, почти как у мальчишки.
– Сеньора! – Поднявшись на ноги, инспектор обнаружил, что был вовсе не таким высоким, каким представлял себя в мимолетные моменты эйфории, и, ударив второй раз по столу, ощутил острую боль в руке, потому что удар пришелся по металлическому ребру пресс-папье, изображавшему базилику Монсеррат. Инспектор механически взвесил его, нервно думая, что любой предмет может быть с легкостью использован как орудие убийства. – Садитесь! – Он поставил пресс-папье обратно на стол. – Замолчите, не говорите ничего, пока я вас не спрошу, и сделайте одолжение – изъясняйтесь с должным уважением.
«Но это бесполезно», – подумал Флоренсио Перес. Никто никогда не считался с ним: ни преступники, ни подчиненные, ни собственные дети, которые после его смерти отдали Лоренсито Кесаде его мемуары, даже не заглянув в них, как отдают ненужную бумагу старьевщику. Чтобы успокоиться, инспектор свернул неуклюжую сигарету и, проводя языком по клеящемуся краю, засмотрелся на стоявшую за окном статую генерала Ордуньи, в честь которого в это утро он начал писать сонет.
– Бессмертная бронза твоих деяний, – прошептал он отчаянно, но не сдаваясь, – древняя бронза твоих деяний.
Пальцами левой руки он, считая слоги, отстукивал по стеклу ритм, с головой погрузившись в это занятие, приходя в отчаяние от сложности рифмы и не замечая, что смотрительница все это время продолжала говорить, не дожидаясь вопросов, без малейшего уважения к его чину:
– …смуглая, это правда, но с голубыми глазами, огромными, будто испуганными – с какими люди остаются после удара, когда уже не говорят и не понимают, – с пробором посередине, как у дам в старину, с бантами и локонами, в черном платье с большим вырезом, черном, или темно-синем, или фиолетовом – я не смогла хорошо разглядеть, потому что в отверстии очень темно и я не хотела расширять его, чтобы не трогать ничего до вас, а на шее у нее образок, это я хорошо заметила, по-моему, образок Иисуса…
«Оглушает Испанию славой, – решил инспектор, не видя и не слыша смотрительницы, – слава твоих подвигов».
– А сложением она вроде вас, ничего примечательного, но очень разряженная, хотя я ее не слишком хорошо разглядела, потому что, кажется, она сидит в кресле, а внутрь я не хотела соваться, чтобы не повредить чего-нибудь. Мертвых нельзя трогать до тех пор, пока следователь не скажет, чтобы их поднимали. Конечно, она не лежит, и мне кажется, что она вовсе и не мертвая, какое там! – у нее кожа нежная как персик, но только очень бледная, словно из воска – наверное потому, что – как я слышала – эти дамы пили уксус…
– Забыты грозные битвы! – почти выкрикнул от восторга инспектор и, боясь не вспомнить потом этот великолепный стих, подошел к письменному столу и записал строчку на краю официального документа, притворившись, будто фиксирует какую-то деталь из показаний смотрительницы.
Час спустя, истощенный невозможностью рифмовать про себя абсурдные слова и добиться, чтобы смотрительница выстроила свой рассказ в хронологической последовательности, инспектор Флоренсио Перес энергично нажал на звонок, дважды поговорил по телефону, бросив трубку с должным остервенением, надел плащ и шляпу и распорядился приготовить автомобиль, приписанный к парку полицейского участка, чтобы незамедлительно явиться на место происшествия, как объяснил он потом в отчете, составление которого стоило ему больших мучений, чем сочинение первой строфы сонета к генералу Ордунье. В подвале Дома с башнями в его голове родилась еще одна строчка, заканчивавшаяся на «паутины», из-за того, что приходилось с безграничным отвращением снимать ее с лица и рук, когда он приступил к внимательному визуальному осмотру того, что назвал в своем отчете местом преступления – не столько из уверенности, что оно действительно произошло, сколько из нежелания повторять всего лишь через четыре строчки выражение «место происшествия».
В его мемуарах перечислены имена свидетелей, спустившихся с ним в подвал, где была обнаружена нетленная женщина: врач дон Меркурио и его кучер Хулиан, судебный врач Галиндо, Мединилья, судебный секретарь, возглавивший впоследствии влиятельное управление и ставший представителем от профсоюзов в кортесах караульный Мурсьяно, упрямая смотрительница и, наконец, Рамиро Портретист и его помощник Матиас (он был глухонемым, с тех пор как провел целый день под обломками дома, разрушенного снарядом). Словно в насмешку над инспектором, едва появился дон Меркурио, которого, кстати, никто не звал, все единодушно склонились перед его авторитетом, а Флоренсио Переса перестали замечать, будто его вовсе не существовало и он не являлся в этот момент представителем власти в Доме с башнями.
– Мы имеем дело с уникальным случаем мумификации, – сказал судебный врач, когда смотрительница закрыла входную дверь и голоса женщин зазвучали приглушенно, как воркование голубей.
– Не думаю, чтобы это было более уникальным, чем я сам, – заметил дон Меркурио, стоявший рядом с инспектором, словно не замечая его и рассеянно разглядывая мраморные колонны и ветхие арки внутри двора. – В мои годы уж в мумиях я разбираюсь лучше, чем в чем бы то ни было.
– По ее одежде я могу заключить, что она была замурована шестьдесят или семьдесят лет назад. – В самых безнадежных случаях инспектор Флоренсио Перес старался восстановить свой шаткий авторитет решительными заявлениями.
– Шестьдесят лет! – вскричала смотрительница, будто порицая богохульство, и угрожающе зазвенела связкой ключей. – Скорее уж шестьдесят веков, с тех пор как построили дом. Наверное, она была пленницей мавров…
– Не говорите глупостей, сеньора. – Мединилья, судебный секретарь, служивший также осведомителем тайной полиции, помахал перед носом смотрительницы раскрытой тетрадью и авторучкой. – Я здесь все записываю, а потом это будет фигурировать в следствии.
Они шли, обходя разрушенные статуи и кучи обломков, заросшие мальвой и ладанником, и когда приблизились к перекрытому сводом проему под большой лестницей с мраморными ступеньками, их шаги и голоса стали отдаваться эхом, как склепе.
– Осторожнее на ступеньках, – сказала смотрительница, – они очень ненадежные.
Первым стал спускаться инспектор, державший большой фонарь с хромированными каннелюрами, и уже никто не разговаривал, даже смотрительница, во время переходов по подвалам и коридорам, ведшим в другие точно такие же подвалы, заставленные огромной, как катафалки, мебелью и гнилыми каркасами барочных экипажей. Когда фонарь осветил нишу, полностью разобранную каменщиком, смотрительница торопливо набожно перекрестилась и все, за исключением дона Меркурио, остановились на некотором расстоянии, глядя на тени, отбрасываемые на стены диском света, среди которых, как восковая фигура в церковной нише, с величием египетской статуи неизвестного культа, в платье, модном в период Второй империи, сложив на коленях руки и откинувшись на высокую спинку кресла, сидела, как живая, девушка, глядевшая в пустоту своими голубыми глазами, отсвечивавшими при свете фонаря стеклянным блеском. В ней не было ничего ужасающего – скорее какая-то невозмутимая естественность, будто она не провела семьдесят лет замурованная в подвале, а сидела в кресле в своем кабинете, готовая к приему близких друзей.
Не оборачиваясь, как хирург, поглощенный трудностью операции, дон Меркурио попросил подать пенсне, чемоданчик, фонарь. Рядом с ним, очень внимательный, моментально подчинявшийся движениям рук доктора, Хулиан наклонялся, чтобы взглянуть на девушку, и заставлял других сохранять дистанцию, до сих пор отделявшую их от дона Меркурио. Именно Хулиан держал сейчас фонарь: инспектор Флоренсио Перес отдал его кучеру с покорностью, показавшейся ему самому непростительной, и более минуты, пока смотрительница не зажгла свою керосиновую лампу, только сияющая и бледная фигура мертвой девушки, с пыльными волосами, сверкавшими, вокруг ее лица, как черная газовая ткань, выделялась в окутывавшей всех темноте. Трусливые тени касались друг друга, не узнавая, и слышали свое дыхание, тогда как маленькая горбатая фигурка дона Меркурио медленно двигалась перед освещенной нишей, быстро шевеля вытянутыми пальцами, словно совершая обряд или колдуя. Его пальцы, скользившие, не касаясь лица мумии, зацепились за локон на ее виске, подняв легкое облако пыли, заставившее врача и его помощника закашляться.
– Обратите внимание, Хулиан, – сказал дон Меркурио, – что эта девушка не сопротивлялась, когда ее замуровывали. Может, прежде чем заточить, ее одурманили наркотиками, и после пробуждения с ней тотчас случился коллапс, не давший времени испугаться? Посмотрите на фаланги ее пальцев… – И дон Меркурио, сняв пенсне, приложил к желтой впадине своего левого глаза маленькую мощную лупу. – Все похороненные заживо имеют при эксгумации очень похожие признаки. Содранные ногти, сломанные фаланги пальцев, противоестественно вывернутые суставы. Вылезшие из орбит глаза, раскрытые челюсти, вывихнутые от воплей ужаса. А в случае с этой женщиной или девушкой нет ничего подобного. Взгляните на ее позу: абсолютное спокойствие. Специфические условия склепа создали эффект, показавшийся этой бедняжке чудом. Это нечастый, но не исключительный случай, как хорошо знают археологи и представители церкви. Что вы на это скажете, Хулиан?
От мудрости дона Меркурио его кучер приходил иногда в такой восторг, что готов был разрыдаться:
– Что мне остается сказать, дон Меркурио? Вы гений.
– Не стоит льстить мне, Хулиан: я уже одной ногой в могиле, и мне безразлично мирское тщеславие. Факты, Хулиан, facts, как говорят англичане.
– Осторожно, дон Меркурио, – предостерег Хулиан, искоса поглядывая на других, – здесь много сторонников власти.
Дон Меркурио приставил лупу к глазу мертвой девушки, как офтальмолог, проверяющий зрение.
– Я уже четверть века поддерживаю союзников, Хулиан. Не думаете же вы, что на пороге могилы я сделаюсь сторонником кайзера.
– Да ведь сейчас-уже нет кайзера, дон Меркурио, – сказал секретарь, подошедший к ним по своей привычке подслушивать чужие разговоры. – Сейчас в Германии власть принадлежит фюреру.
– Невелика разница.
Врач даже не обернулся. Попросив Хулиана, чтобы тот ближе поднес лампу, дон Меркурио коснулся скул мумии указательным пальцем правой руки, а затем медленно и осторожно потер подушечку о большой палец, дабы ощутить оставшуюся на ней пыль, мягкую, как крылья бабочки. Казалось, будто он касается мрамора статуи или поверхности картины, боясь повредить их прикосновениями пальцев и даже своим дыханием. Кончиком носового платка доктор протер медальон, блестевший на груди мертвой девушки, и легко подул на маленькое стеклышко, защищавшее изображение Христа в терновом венце. Потом отступил на несколько шагов, не отрывая взгляда от девушки, отдал лупу Хулиану, аккуратно убравшему ее в чемоданчик, и, прежде чем снова надеть на свой изогнутый нос пенсне, потер глаза и на мгновение показался еще более старым и немощным, будто внезапная усталость увеличила его горб и он вот-вот потеряет сознание. Хулиан, моментально угадывавший состояние духа дона Меркурио и тревожные перемены в его самочувствии, отдал инспектору фонарь и поставил на пол чемоданчик, готовый почтительно поддержать легкое, как соломенная кукла, тело: он приблизился к доктору, как делал всегда, чтобы не дать ему упасть, боясь, что если дон Меркурио рухнет на пол, его уже невозможно будет возвратить к жизни. Но врач лишь не глядя нащупал в темноте плечо кучера и схватился за него правой рукой с силой, говорившей о простом упрямстве, и через секунду, будто, стиснув Хулиану плечо, получил часть его силы, дон Меркурио снова вскинул голову, надел шляпу и со своей обычной ироничной бравадой встретил вопросительные и слегка испуганные взгляды остальных.
– По моему мнению, – сказал он, – но, конечно, я не стану спорить с тем, что скажет мой уважаемый коллега, которому принадлежит право официального решения, благоразумнее всего было бы не двигать тело. Как вы, любезный инспектор, совершенно верно предположили, эта молодая особа была замурована семьдесят лет назад. К несчастью для меня, я могу это подтвердить, помня, что так одевались знатные девушки во времена моей ранней молодости. И кто может поручиться, что тело не превратится в прах, если мы попытаемся, пусть даже с большой осторожностью, перенести его? Могу привести вам в качестве доказательства труды оплакиваемого египтолога мистера Картера, которому я, кстати, имел честь быть представленным много лет назад в Мадриде. Мумии, прекрасно сохранявшиеся на протяжении четырех тысячелетий, могут быть непоправимо повреждены слишком ярким светом, резкой переменой температуры или легкой влажностью воздуха.
Инспектор Флоренсио Перес хотел сказать что-нибудь, охваченный признательностью к дону Меркурио и Хоуарду Картеру, об открытиях которого не имел ни малейшего понятия, но чья смерть внезапно показалась ему величайшей трагедией, однако почувствовал спазм в горле и побоялся, что, если заговорит, его голос прозвучит слишком пискляво.
– Я видел фильм про это, – услышал он слова секретаря Мединильи. – «Проклятие мумии». Но играл Борис Карлофф.
– Поэтому я предлагаю, – дон Меркурио даже не взглянул на секретаря, – позвать фотографа, опечатать подвал и обратиться за помощью к специалистам, располагающим лучшим оборудованием, чем мы, – для блага науки, если уж не этой девушки, которой сейчас, я думаю, совершенно безразлично, что мы нарушили ее вечный покой.
– Аминь, – благочестиво изрекла смотрительница.
Инспектор, уже некоторое время отбивавший стихотворный ритм («бледные загробные черты») и чувствовавший облегчение от почтительности дона Меркурио, решил, что пришло время взять в свои руки принадлежавшую ему по праву Инициативу.
– Мурсьяно, – сказал он вежливо и решительно, – будьте любезны известить Рамиро. И пусть не забудет взять с собой вспышку.
– Слушаюсь, – вытянулся по стойке «смирно» Мурсьяно – Сказать водителю Маканки, чтобы уезжал?
– И чтобы не возвращался, – торопливо вмешалась смотрительница.
– Если вы имеете в виду катафалк, – обрадовался инспектор возможности продемонстрировать дону Меркурио свое умение изысканно выражаться, – то можете сказать кучеру, что в данный момент мы не нуждаемся в его услугах.
– Верно сказано. На кладбище, в настоящую могилу, ведь это христианский дом.
Смотрительница говорила так близко от лица инспектора, что обильно забрызгала его слюной.
– А вы, сеньора, – ликующий, спокойный, почти пьяный от собственной значимости и уверенности в себе инспектор вытер подбородок платком и пристально посмотрел смотрительнице в глаза, – сделайте одолжение – оставьте меня наедине с этими господами.
– Тайное совещание, – усмехнулся секретарь с видом остряка из сарсуэлы[2].
Хулиан проводил смотрительницу и Мурсьяно и сразу же вернулся, неся фонарь. Когда он неожиданно осветил лицо дона Меркурио, оно опять показалось ему гораздо старше, чем несколько часов назад, и это привело Хулиана к мысли, что врачу известно намного больше, чем он показывает: он заметил в доне Меркурио несвойственную ему подавленность – словно ослабление его железной воли и нежелание больше сопротивляться смерти. «Он знает, кто она, и никому этого не скажет, он знал ее живой, когда они оба были молоды». Но эта мысль пугала Хулиана, заставляя осознавать, насколько стар дон Меркурио и какие бездны знания и ужаса хранит в своей памяти, три четверти века ежедневно находясь рядом с болезнью, болью, горем, агонией, пережив несколько войн и присутствовав при рождении, а потом старении и смерти стольких мужчин и женщин, уже окончивших свое существование: фиолетовые личики, искаженные плачем в окровавленных внутренностях женщин, кричащих с раздвинутыми коленями, неподвижные лица, придавленные смертью к подушке, хранящей запах пота, ужаса и уже бесполезных лекарств. Хулиан подумал, что для дона Меркурио живые и мертвые – лишь похожие друг на друга тени, призраки молодости, красоты и силы, незаметно разлагавшиеся и подстерегаемые страданием: несомненно, и он сам, Хулиан, и судебный врач, и инспектор, и секретарь суда были более чужими для дона Меркурио, чем эта женщина, умершая семьдесят лет назад, а нынешнее время казалось ему миражом или театром теней, отбрасываемых фонарем или керосиновой лампой, будущим, таким далеким от его молодости, что он при всем желании не мог воспринимать его как реальную действительность.
Такими увидел их Рамиро Портретист, усердный полицейский фотограф: пять теней, застывших перед нишей, освещенной снизу керосиновой лампой, – менее реальные и стойкие в его воображении, чем лицо и взгляд той женщины, чью посмертную фотографию он показал майору Галасу более тридцати лет спустя, будто в подтверждение того, что не выдумал всю эту историю о замурованной женщине. По словам Рамиро, его известили, как и всегда в случае обнаружения трупа – поскольку он фотографировал как живых, так и мертвых, – он положил камеру на седло своего немецкого мотоцикла, знаками велел глухонемому помощнику сесть в коляску, взяв в руки штатив, надел авиаторские очки и выехал по направлению к Дому с башнями; когда же его провели в подвал и он деловито спросил, где находится мертвый, то услышал неприятный голос секретаря Мединильи:
– Это не мертвый, а труп в состоянии мумификации.
«Не может быть, что это мумия», – подумал Рамиро Портретист, вглядываясь в ее лицо, пока его помощник раскладывал штатив и устанавливал в нужных местах электрические лампы для вспышки: это была очень молодая, хотя и несколько старомодная, девушка.
– Посмотрите на нее, – сказал он майору Галасу, держа Фотографию дрожащими стариковскими руками, – очень спокойная и красивая, с широкими скулами и открытыми глазами, с косами, уложенными короной на голове, и локонами. – Рамиро даже показалось, что на ее щеках был легкий румянец, как на подкрашенных вручную портретах, а мертвые глаз смотрели на него так, как никогда не глядели реальные женщины, не замечавшие его. – Женщины не обращают внимания на фотографа, – объяснил он, – а думают лишь о мужчине, которому пошлют свою фотографию с изысканной, нежной или страстной надписью.
Рамиро пристально вгляделся в ее лицо и мысленно назвал его свежим и круглым, потому что эти два определения прочитал в одном романе, а потом робко и почтительно скользнул глазами по шее, казавшейся сделанной из воска, и заметил медальон с образком, который, как ему на секунду показалось, вздымался едва уловимым дыханием. Рамиро был единственным, кто осмелился взять медальон пальцами, стараясь, чтобы другие этого не заметили; перевернув его, фотограф увидел, что на обратной стороне была не религиозная гравюра, а фотография молодого мужчины, с усиками и эспаньолкой, как у Густаво Адольфо Беккера, сказал он майору Галасу. Там, где у начала груди край выреза слегка оттопыривался, он увидел кончик, как ему показалось, сложенного несколько раз листка бумаги. Он отступил назад, по-прежнему глядя в эти присыпанные пылью глаза, будто сделанные из бледно-голубого стекла и пристально смотревшие на него, поправил лампы, жестикулируя почти так же быстро, что и его помощник, и таким образом безмолвно переговариваясь с ним. Потом Рамиро спрятал голову под закрывавшим камеру черным плюшем, став похожим на горбатого дона Меркурио, и, собираясь уже нажать резиновую кнопку фотоаппарата, увидел перевернутое изображение мертвой девушки и почувствовал, что сам тоже перевернулся вниз головой, отчаянно желая, чтобы вспышка магния, сверкнув в ее глазах, вернула ей жизнь, по крайней мере на десятые доли секунды, пока не погаснет.
Я помню зиму и холод, непроглядную темноту декабрьского утра и ледяное солнце на побеленных известкой стенах и пожелтевших камнях Дома с башнями, помню головокружение, которое испытывал, стоя на смотровой площадке стены, когда перед моими глазами простиралась бездна и безграничная даль мира, цветники в садах, холмы с оливковыми рощами, рябь реки в отдалении, темно-синие отроги горной цепи, очертания горы Аснаитин, на склонах которой располагались белые деревушки, где ночью горели огни, как свечи в церкви, и разрезали темноту, словно противовоздушные прожекторы, фары одиноких автомобилей, появляющихся и исчезающих между оливковыми деревьями и на изгибах шоссе. В невероятной прозрачности воздуха самые отдаленные предметы приобретают четкость ледяных кристаллов. Люди показывали на эти горы и говорили, что за ними был военный фронт и южный ветер иногда доносил запоздалый грохот далекого сражения. Над этим горизонтом порой летали вражеские самолеты, почти никогда не приближавшиеся к Махине и казавшиеся лишь металлическими отблесками солнца на ясном полуденном небе. Оттуда, с другой стороны гор, появлялись путешественники и беглецы; по этим тропинкам, поднимающимся в гору из долины, пришел пешком мой дед Мануэль, освободившийся из концентрационного лагеря, и на одном из склонов возле реки Доминго Гонсалес получил в глаза два выстрела солью, сделавшие его слепым; через эти оливковые рощи он добрался до города, ковыляя, как тяжело раненный пес. В этом единственном направлении шли все дороги, за насыпями без железнодорожных путей, никогда здесь не существовавших, и илистым потоком Гвадалквивира. В этих горах, становившихся в сумерках фиолетовыми, обитали люди-лошади и жили в санаториях больные туберкулезом, иногда приезжавшие в Махину в черных фургонах, нагруженных пустыми стеклянными бидонами: они наполняли их доверху человеческой кровью, которую выкачивали длинными стальными иголками, надев резиновые перчатки и вытирая их о полы своих белых халатов. Здесь была и кровь детей, игравших на улице допоздна: открывалась дверца черного автомобиля, и бледная рука подзывала их, предлагая карамельку или плитку шоколада. Потом бездыханные тела этих детей находили в мусорной яме или на краю дороги, а на руке или шее у них оставался фиолетовый след иголки, медленно высосавшей кровь. Когда мы глядели издалека на белый гроб, кто-нибудь начинал уверять, что внутри лежит, одетый как к причастию, держа четки и книгу в перламутровом переплете, ребенок, попавшийся в руки к чахоточным. Время от времени по школьному двору и площади Сан-Лоренсо пробегал слух: приехали чахоточные, кто-то видел их длинные похоронные машины или слышал, как внутри фургонов звенели, сталкиваясь между собой, бидоны, кто-то едва им не попался, чудом вырвавшись из хищных и холодных рук в резиновых перчатках, убежав от людей в масках, жаждавших крови. И тогда в течение нескольких дней, пока ужас не рассеивался сам собой, так же как и возник, никто не отваживался ни оставаться на улице после наступления темноты, ни сворачивать с дороги в школу; мы со страхом глядели на редкие автомобили, ездившие по городу, и в переулках и на площадях нашего района наступала преждевременная тишина, как легкий фиолетовый туман, наполнявший воздух зимними вечерами после заката солнца, – зловещая тишина, населенная призраками, порожденными страхом нескольких поколений, эхом засовов и ударов дверных молотков, шагами незнакомцев, пьяных, убийц и сумасшедших, – все это жило в памяти запуганной Махины и таинственных, непонятных словах старших как отголосок страха и бедствий войны.
То, что полицейский участок называли в Махине псарней, всегда выводило Флоренсио Переса из себя, но то, что эта растрепанная женщина с рваным камзолом на плечах, связкой ключей и грязными резиновыми сапогами ворвалась в его собственный кабинет в спокойный утренний час, когда инспектор приятно бездействовал и отбивал ритм одиннадцатисложника, то, что она так крикливо с ним разговаривала, вовсе не выказывая признаков страха перед его персоной и произнеся мимоходом слово «псарня», едва не вызвало у него сердечный приступ. Несильный удар кулаком по столу лишь опрокинул пепельницу на следственные документы – среди которых инспектор обычно прятал черновики сонетов, – но ничуть не повысил его самооценку. Он не годился для этой работы, как часто признавался Флоренсио Перес своему другу детства лейтенанту Чаморро, которого время от времени вынужден был арестовывать: у него был не тот характер.
– Сеньора, – предостерег инспектор, поднимаясь и стряхивая пепел, запачкавший брюки и отвороты пиджака, как дону Антонио Мачадо, – ведите себя пристойно, или же я вас запру, а ключ выброшу в колодец.
– То же самое сделали и с ней, – сказала смотрительница, выдохнув запах резины и канализационной трубы, похожий на вонь ее сапог, – ее заперли в застенке, и для этого даже не потребовался ключ, потому что ей замуровали выход, чтобы она никогда больше не увидела свет божий.
– Да что вы, здесь нет ничего подобного, – сострадательно пробормотал караульный, но недостаточно тихо, и инспектор его услышал.
– Говорите только тогда, когда вас спрашивают, Мурсьяно, – сурово заметил он, – выйдите и ждите моих приказаний.
У караульного было деревенское лицо, и полицейская форма казалась слишком большой для его тщедушного тела: когда он вытягивался по стойке «смирно», серый мундир висел на нем как жалкий балахон.
– Значит, мне не уводить эту женщину в качестве задержанной?
– Ни в каком качестве, Мурсьяно, – повысили голос инспектор, раздраженный тем, что подчиненный осмеливался употреблять его любимые формулы казенного языка. – Идите и не выводите меня из себя, я сам скажу вам, что делать, когда закончится допрос.
– Так, значит, вы не запрете меня в псарне? – Смотрительница подошла к инспектору, молитвенно сложив руки, будто собираясь упасть на колени. – Ну я же говорила: у вас лицо доброго человека, почти как у мальчишки.
– Сеньора! – Поднявшись на ноги, инспектор обнаружил, что был вовсе не таким высоким, каким представлял себя в мимолетные моменты эйфории, и, ударив второй раз по столу, ощутил острую боль в руке, потому что удар пришелся по металлическому ребру пресс-папье, изображавшему базилику Монсеррат. Инспектор механически взвесил его, нервно думая, что любой предмет может быть с легкостью использован как орудие убийства. – Садитесь! – Он поставил пресс-папье обратно на стол. – Замолчите, не говорите ничего, пока я вас не спрошу, и сделайте одолжение – изъясняйтесь с должным уважением.
«Но это бесполезно», – подумал Флоренсио Перес. Никто никогда не считался с ним: ни преступники, ни подчиненные, ни собственные дети, которые после его смерти отдали Лоренсито Кесаде его мемуары, даже не заглянув в них, как отдают ненужную бумагу старьевщику. Чтобы успокоиться, инспектор свернул неуклюжую сигарету и, проводя языком по клеящемуся краю, засмотрелся на стоявшую за окном статую генерала Ордуньи, в честь которого в это утро он начал писать сонет.
– Бессмертная бронза твоих деяний, – прошептал он отчаянно, но не сдаваясь, – древняя бронза твоих деяний.
Пальцами левой руки он, считая слоги, отстукивал по стеклу ритм, с головой погрузившись в это занятие, приходя в отчаяние от сложности рифмы и не замечая, что смотрительница все это время продолжала говорить, не дожидаясь вопросов, без малейшего уважения к его чину:
– …смуглая, это правда, но с голубыми глазами, огромными, будто испуганными – с какими люди остаются после удара, когда уже не говорят и не понимают, – с пробором посередине, как у дам в старину, с бантами и локонами, в черном платье с большим вырезом, черном, или темно-синем, или фиолетовом – я не смогла хорошо разглядеть, потому что в отверстии очень темно и я не хотела расширять его, чтобы не трогать ничего до вас, а на шее у нее образок, это я хорошо заметила, по-моему, образок Иисуса…
«Оглушает Испанию славой, – решил инспектор, не видя и не слыша смотрительницы, – слава твоих подвигов».
– А сложением она вроде вас, ничего примечательного, но очень разряженная, хотя я ее не слишком хорошо разглядела, потому что, кажется, она сидит в кресле, а внутрь я не хотела соваться, чтобы не повредить чего-нибудь. Мертвых нельзя трогать до тех пор, пока следователь не скажет, чтобы их поднимали. Конечно, она не лежит, и мне кажется, что она вовсе и не мертвая, какое там! – у нее кожа нежная как персик, но только очень бледная, словно из воска – наверное потому, что – как я слышала – эти дамы пили уксус…
– Забыты грозные битвы! – почти выкрикнул от восторга инспектор и, боясь не вспомнить потом этот великолепный стих, подошел к письменному столу и записал строчку на краю официального документа, притворившись, будто фиксирует какую-то деталь из показаний смотрительницы.
Час спустя, истощенный невозможностью рифмовать про себя абсурдные слова и добиться, чтобы смотрительница выстроила свой рассказ в хронологической последовательности, инспектор Флоренсио Перес энергично нажал на звонок, дважды поговорил по телефону, бросив трубку с должным остервенением, надел плащ и шляпу и распорядился приготовить автомобиль, приписанный к парку полицейского участка, чтобы незамедлительно явиться на место происшествия, как объяснил он потом в отчете, составление которого стоило ему больших мучений, чем сочинение первой строфы сонета к генералу Ордунье. В подвале Дома с башнями в его голове родилась еще одна строчка, заканчивавшаяся на «паутины», из-за того, что приходилось с безграничным отвращением снимать ее с лица и рук, когда он приступил к внимательному визуальному осмотру того, что назвал в своем отчете местом преступления – не столько из уверенности, что оно действительно произошло, сколько из нежелания повторять всего лишь через четыре строчки выражение «место происшествия».
В его мемуарах перечислены имена свидетелей, спустившихся с ним в подвал, где была обнаружена нетленная женщина: врач дон Меркурио и его кучер Хулиан, судебный врач Галиндо, Мединилья, судебный секретарь, возглавивший впоследствии влиятельное управление и ставший представителем от профсоюзов в кортесах караульный Мурсьяно, упрямая смотрительница и, наконец, Рамиро Портретист и его помощник Матиас (он был глухонемым, с тех пор как провел целый день под обломками дома, разрушенного снарядом). Словно в насмешку над инспектором, едва появился дон Меркурио, которого, кстати, никто не звал, все единодушно склонились перед его авторитетом, а Флоренсио Переса перестали замечать, будто его вовсе не существовало и он не являлся в этот момент представителем власти в Доме с башнями.
– Мы имеем дело с уникальным случаем мумификации, – сказал судебный врач, когда смотрительница закрыла входную дверь и голоса женщин зазвучали приглушенно, как воркование голубей.
– Не думаю, чтобы это было более уникальным, чем я сам, – заметил дон Меркурио, стоявший рядом с инспектором, словно не замечая его и рассеянно разглядывая мраморные колонны и ветхие арки внутри двора. – В мои годы уж в мумиях я разбираюсь лучше, чем в чем бы то ни было.
– По ее одежде я могу заключить, что она была замурована шестьдесят или семьдесят лет назад. – В самых безнадежных случаях инспектор Флоренсио Перес старался восстановить свой шаткий авторитет решительными заявлениями.
– Шестьдесят лет! – вскричала смотрительница, будто порицая богохульство, и угрожающе зазвенела связкой ключей. – Скорее уж шестьдесят веков, с тех пор как построили дом. Наверное, она была пленницей мавров…
– Не говорите глупостей, сеньора. – Мединилья, судебный секретарь, служивший также осведомителем тайной полиции, помахал перед носом смотрительницы раскрытой тетрадью и авторучкой. – Я здесь все записываю, а потом это будет фигурировать в следствии.
Они шли, обходя разрушенные статуи и кучи обломков, заросшие мальвой и ладанником, и когда приблизились к перекрытому сводом проему под большой лестницей с мраморными ступеньками, их шаги и голоса стали отдаваться эхом, как склепе.
– Осторожнее на ступеньках, – сказала смотрительница, – они очень ненадежные.
Первым стал спускаться инспектор, державший большой фонарь с хромированными каннелюрами, и уже никто не разговаривал, даже смотрительница, во время переходов по подвалам и коридорам, ведшим в другие точно такие же подвалы, заставленные огромной, как катафалки, мебелью и гнилыми каркасами барочных экипажей. Когда фонарь осветил нишу, полностью разобранную каменщиком, смотрительница торопливо набожно перекрестилась и все, за исключением дона Меркурио, остановились на некотором расстоянии, глядя на тени, отбрасываемые на стены диском света, среди которых, как восковая фигура в церковной нише, с величием египетской статуи неизвестного культа, в платье, модном в период Второй империи, сложив на коленях руки и откинувшись на высокую спинку кресла, сидела, как живая, девушка, глядевшая в пустоту своими голубыми глазами, отсвечивавшими при свете фонаря стеклянным блеском. В ней не было ничего ужасающего – скорее какая-то невозмутимая естественность, будто она не провела семьдесят лет замурованная в подвале, а сидела в кресле в своем кабинете, готовая к приему близких друзей.
Не оборачиваясь, как хирург, поглощенный трудностью операции, дон Меркурио попросил подать пенсне, чемоданчик, фонарь. Рядом с ним, очень внимательный, моментально подчинявшийся движениям рук доктора, Хулиан наклонялся, чтобы взглянуть на девушку, и заставлял других сохранять дистанцию, до сих пор отделявшую их от дона Меркурио. Именно Хулиан держал сейчас фонарь: инспектор Флоренсио Перес отдал его кучеру с покорностью, показавшейся ему самому непростительной, и более минуты, пока смотрительница не зажгла свою керосиновую лампу, только сияющая и бледная фигура мертвой девушки, с пыльными волосами, сверкавшими, вокруг ее лица, как черная газовая ткань, выделялась в окутывавшей всех темноте. Трусливые тени касались друг друга, не узнавая, и слышали свое дыхание, тогда как маленькая горбатая фигурка дона Меркурио медленно двигалась перед освещенной нишей, быстро шевеля вытянутыми пальцами, словно совершая обряд или колдуя. Его пальцы, скользившие, не касаясь лица мумии, зацепились за локон на ее виске, подняв легкое облако пыли, заставившее врача и его помощника закашляться.
– Обратите внимание, Хулиан, – сказал дон Меркурио, – что эта девушка не сопротивлялась, когда ее замуровывали. Может, прежде чем заточить, ее одурманили наркотиками, и после пробуждения с ней тотчас случился коллапс, не давший времени испугаться? Посмотрите на фаланги ее пальцев… – И дон Меркурио, сняв пенсне, приложил к желтой впадине своего левого глаза маленькую мощную лупу. – Все похороненные заживо имеют при эксгумации очень похожие признаки. Содранные ногти, сломанные фаланги пальцев, противоестественно вывернутые суставы. Вылезшие из орбит глаза, раскрытые челюсти, вывихнутые от воплей ужаса. А в случае с этой женщиной или девушкой нет ничего подобного. Взгляните на ее позу: абсолютное спокойствие. Специфические условия склепа создали эффект, показавшийся этой бедняжке чудом. Это нечастый, но не исключительный случай, как хорошо знают археологи и представители церкви. Что вы на это скажете, Хулиан?
От мудрости дона Меркурио его кучер приходил иногда в такой восторг, что готов был разрыдаться:
– Что мне остается сказать, дон Меркурио? Вы гений.
– Не стоит льстить мне, Хулиан: я уже одной ногой в могиле, и мне безразлично мирское тщеславие. Факты, Хулиан, facts, как говорят англичане.
– Осторожно, дон Меркурио, – предостерег Хулиан, искоса поглядывая на других, – здесь много сторонников власти.
Дон Меркурио приставил лупу к глазу мертвой девушки, как офтальмолог, проверяющий зрение.
– Я уже четверть века поддерживаю союзников, Хулиан. Не думаете же вы, что на пороге могилы я сделаюсь сторонником кайзера.
– Да ведь сейчас-уже нет кайзера, дон Меркурио, – сказал секретарь, подошедший к ним по своей привычке подслушивать чужие разговоры. – Сейчас в Германии власть принадлежит фюреру.
– Невелика разница.
Врач даже не обернулся. Попросив Хулиана, чтобы тот ближе поднес лампу, дон Меркурио коснулся скул мумии указательным пальцем правой руки, а затем медленно и осторожно потер подушечку о большой палец, дабы ощутить оставшуюся на ней пыль, мягкую, как крылья бабочки. Казалось, будто он касается мрамора статуи или поверхности картины, боясь повредить их прикосновениями пальцев и даже своим дыханием. Кончиком носового платка доктор протер медальон, блестевший на груди мертвой девушки, и легко подул на маленькое стеклышко, защищавшее изображение Христа в терновом венце. Потом отступил на несколько шагов, не отрывая взгляда от девушки, отдал лупу Хулиану, аккуратно убравшему ее в чемоданчик, и, прежде чем снова надеть на свой изогнутый нос пенсне, потер глаза и на мгновение показался еще более старым и немощным, будто внезапная усталость увеличила его горб и он вот-вот потеряет сознание. Хулиан, моментально угадывавший состояние духа дона Меркурио и тревожные перемены в его самочувствии, отдал инспектору фонарь и поставил на пол чемоданчик, готовый почтительно поддержать легкое, как соломенная кукла, тело: он приблизился к доктору, как делал всегда, чтобы не дать ему упасть, боясь, что если дон Меркурио рухнет на пол, его уже невозможно будет возвратить к жизни. Но врач лишь не глядя нащупал в темноте плечо кучера и схватился за него правой рукой с силой, говорившей о простом упрямстве, и через секунду, будто, стиснув Хулиану плечо, получил часть его силы, дон Меркурио снова вскинул голову, надел шляпу и со своей обычной ироничной бравадой встретил вопросительные и слегка испуганные взгляды остальных.
– По моему мнению, – сказал он, – но, конечно, я не стану спорить с тем, что скажет мой уважаемый коллега, которому принадлежит право официального решения, благоразумнее всего было бы не двигать тело. Как вы, любезный инспектор, совершенно верно предположили, эта молодая особа была замурована семьдесят лет назад. К несчастью для меня, я могу это подтвердить, помня, что так одевались знатные девушки во времена моей ранней молодости. И кто может поручиться, что тело не превратится в прах, если мы попытаемся, пусть даже с большой осторожностью, перенести его? Могу привести вам в качестве доказательства труды оплакиваемого египтолога мистера Картера, которому я, кстати, имел честь быть представленным много лет назад в Мадриде. Мумии, прекрасно сохранявшиеся на протяжении четырех тысячелетий, могут быть непоправимо повреждены слишком ярким светом, резкой переменой температуры или легкой влажностью воздуха.
Инспектор Флоренсио Перес хотел сказать что-нибудь, охваченный признательностью к дону Меркурио и Хоуарду Картеру, об открытиях которого не имел ни малейшего понятия, но чья смерть внезапно показалась ему величайшей трагедией, однако почувствовал спазм в горле и побоялся, что, если заговорит, его голос прозвучит слишком пискляво.
– Я видел фильм про это, – услышал он слова секретаря Мединильи. – «Проклятие мумии». Но играл Борис Карлофф.
– Поэтому я предлагаю, – дон Меркурио даже не взглянул на секретаря, – позвать фотографа, опечатать подвал и обратиться за помощью к специалистам, располагающим лучшим оборудованием, чем мы, – для блага науки, если уж не этой девушки, которой сейчас, я думаю, совершенно безразлично, что мы нарушили ее вечный покой.
– Аминь, – благочестиво изрекла смотрительница.
Инспектор, уже некоторое время отбивавший стихотворный ритм («бледные загробные черты») и чувствовавший облегчение от почтительности дона Меркурио, решил, что пришло время взять в свои руки принадлежавшую ему по праву Инициативу.
– Мурсьяно, – сказал он вежливо и решительно, – будьте любезны известить Рамиро. И пусть не забудет взять с собой вспышку.
– Слушаюсь, – вытянулся по стойке «смирно» Мурсьяно – Сказать водителю Маканки, чтобы уезжал?
– И чтобы не возвращался, – торопливо вмешалась смотрительница.
– Если вы имеете в виду катафалк, – обрадовался инспектор возможности продемонстрировать дону Меркурио свое умение изысканно выражаться, – то можете сказать кучеру, что в данный момент мы не нуждаемся в его услугах.
– Верно сказано. На кладбище, в настоящую могилу, ведь это христианский дом.
Смотрительница говорила так близко от лица инспектора, что обильно забрызгала его слюной.
– А вы, сеньора, – ликующий, спокойный, почти пьяный от собственной значимости и уверенности в себе инспектор вытер подбородок платком и пристально посмотрел смотрительнице в глаза, – сделайте одолжение – оставьте меня наедине с этими господами.
– Тайное совещание, – усмехнулся секретарь с видом остряка из сарсуэлы[2].
Хулиан проводил смотрительницу и Мурсьяно и сразу же вернулся, неся фонарь. Когда он неожиданно осветил лицо дона Меркурио, оно опять показалось ему гораздо старше, чем несколько часов назад, и это привело Хулиана к мысли, что врачу известно намного больше, чем он показывает: он заметил в доне Меркурио несвойственную ему подавленность – словно ослабление его железной воли и нежелание больше сопротивляться смерти. «Он знает, кто она, и никому этого не скажет, он знал ее живой, когда они оба были молоды». Но эта мысль пугала Хулиана, заставляя осознавать, насколько стар дон Меркурио и какие бездны знания и ужаса хранит в своей памяти, три четверти века ежедневно находясь рядом с болезнью, болью, горем, агонией, пережив несколько войн и присутствовав при рождении, а потом старении и смерти стольких мужчин и женщин, уже окончивших свое существование: фиолетовые личики, искаженные плачем в окровавленных внутренностях женщин, кричащих с раздвинутыми коленями, неподвижные лица, придавленные смертью к подушке, хранящей запах пота, ужаса и уже бесполезных лекарств. Хулиан подумал, что для дона Меркурио живые и мертвые – лишь похожие друг на друга тени, призраки молодости, красоты и силы, незаметно разлагавшиеся и подстерегаемые страданием: несомненно, и он сам, Хулиан, и судебный врач, и инспектор, и секретарь суда были более чужими для дона Меркурио, чем эта женщина, умершая семьдесят лет назад, а нынешнее время казалось ему миражом или театром теней, отбрасываемых фонарем или керосиновой лампой, будущим, таким далеким от его молодости, что он при всем желании не мог воспринимать его как реальную действительность.
Такими увидел их Рамиро Портретист, усердный полицейский фотограф: пять теней, застывших перед нишей, освещенной снизу керосиновой лампой, – менее реальные и стойкие в его воображении, чем лицо и взгляд той женщины, чью посмертную фотографию он показал майору Галасу более тридцати лет спустя, будто в подтверждение того, что не выдумал всю эту историю о замурованной женщине. По словам Рамиро, его известили, как и всегда в случае обнаружения трупа – поскольку он фотографировал как живых, так и мертвых, – он положил камеру на седло своего немецкого мотоцикла, знаками велел глухонемому помощнику сесть в коляску, взяв в руки штатив, надел авиаторские очки и выехал по направлению к Дому с башнями; когда же его провели в подвал и он деловито спросил, где находится мертвый, то услышал неприятный голос секретаря Мединильи:
– Это не мертвый, а труп в состоянии мумификации.
«Не может быть, что это мумия», – подумал Рамиро Портретист, вглядываясь в ее лицо, пока его помощник раскладывал штатив и устанавливал в нужных местах электрические лампы для вспышки: это была очень молодая, хотя и несколько старомодная, девушка.
– Посмотрите на нее, – сказал он майору Галасу, держа Фотографию дрожащими стариковскими руками, – очень спокойная и красивая, с широкими скулами и открытыми глазами, с косами, уложенными короной на голове, и локонами. – Рамиро даже показалось, что на ее щеках был легкий румянец, как на подкрашенных вручную портретах, а мертвые глаз смотрели на него так, как никогда не глядели реальные женщины, не замечавшие его. – Женщины не обращают внимания на фотографа, – объяснил он, – а думают лишь о мужчине, которому пошлют свою фотографию с изысканной, нежной или страстной надписью.
Рамиро пристально вгляделся в ее лицо и мысленно назвал его свежим и круглым, потому что эти два определения прочитал в одном романе, а потом робко и почтительно скользнул глазами по шее, казавшейся сделанной из воска, и заметил медальон с образком, который, как ему на секунду показалось, вздымался едва уловимым дыханием. Рамиро был единственным, кто осмелился взять медальон пальцами, стараясь, чтобы другие этого не заметили; перевернув его, фотограф увидел, что на обратной стороне была не религиозная гравюра, а фотография молодого мужчины, с усиками и эспаньолкой, как у Густаво Адольфо Беккера, сказал он майору Галасу. Там, где у начала груди край выреза слегка оттопыривался, он увидел кончик, как ему показалось, сложенного несколько раз листка бумаги. Он отступил назад, по-прежнему глядя в эти присыпанные пылью глаза, будто сделанные из бледно-голубого стекла и пристально смотревшие на него, поправил лампы, жестикулируя почти так же быстро, что и его помощник, и таким образом безмолвно переговариваясь с ним. Потом Рамиро спрятал голову под закрывавшим камеру черным плюшем, став похожим на горбатого дона Меркурио, и, собираясь уже нажать резиновую кнопку фотоаппарата, увидел перевернутое изображение мертвой девушки и почувствовал, что сам тоже перевернулся вниз головой, отчаянно желая, чтобы вспышка магния, сверкнув в ее глазах, вернула ей жизнь, по крайней мере на десятые доли секунды, пока не погаснет.
*****
Я помню зиму и холод, непроглядную темноту декабрьского утра и ледяное солнце на побеленных известкой стенах и пожелтевших камнях Дома с башнями, помню головокружение, которое испытывал, стоя на смотровой площадке стены, когда перед моими глазами простиралась бездна и безграничная даль мира, цветники в садах, холмы с оливковыми рощами, рябь реки в отдалении, темно-синие отроги горной цепи, очертания горы Аснаитин, на склонах которой располагались белые деревушки, где ночью горели огни, как свечи в церкви, и разрезали темноту, словно противовоздушные прожекторы, фары одиноких автомобилей, появляющихся и исчезающих между оливковыми деревьями и на изгибах шоссе. В невероятной прозрачности воздуха самые отдаленные предметы приобретают четкость ледяных кристаллов. Люди показывали на эти горы и говорили, что за ними был военный фронт и южный ветер иногда доносил запоздалый грохот далекого сражения. Над этим горизонтом порой летали вражеские самолеты, почти никогда не приближавшиеся к Махине и казавшиеся лишь металлическими отблесками солнца на ясном полуденном небе. Оттуда, с другой стороны гор, появлялись путешественники и беглецы; по этим тропинкам, поднимающимся в гору из долины, пришел пешком мой дед Мануэль, освободившийся из концентрационного лагеря, и на одном из склонов возле реки Доминго Гонсалес получил в глаза два выстрела солью, сделавшие его слепым; через эти оливковые рощи он добрался до города, ковыляя, как тяжело раненный пес. В этом единственном направлении шли все дороги, за насыпями без железнодорожных путей, никогда здесь не существовавших, и илистым потоком Гвадалквивира. В этих горах, становившихся в сумерках фиолетовыми, обитали люди-лошади и жили в санаториях больные туберкулезом, иногда приезжавшие в Махину в черных фургонах, нагруженных пустыми стеклянными бидонами: они наполняли их доверху человеческой кровью, которую выкачивали длинными стальными иголками, надев резиновые перчатки и вытирая их о полы своих белых халатов. Здесь была и кровь детей, игравших на улице допоздна: открывалась дверца черного автомобиля, и бледная рука подзывала их, предлагая карамельку или плитку шоколада. Потом бездыханные тела этих детей находили в мусорной яме или на краю дороги, а на руке или шее у них оставался фиолетовый след иголки, медленно высосавшей кровь. Когда мы глядели издалека на белый гроб, кто-нибудь начинал уверять, что внутри лежит, одетый как к причастию, держа четки и книгу в перламутровом переплете, ребенок, попавшийся в руки к чахоточным. Время от времени по школьному двору и площади Сан-Лоренсо пробегал слух: приехали чахоточные, кто-то видел их длинные похоронные машины или слышал, как внутри фургонов звенели, сталкиваясь между собой, бидоны, кто-то едва им не попался, чудом вырвавшись из хищных и холодных рук в резиновых перчатках, убежав от людей в масках, жаждавших крови. И тогда в течение нескольких дней, пока ужас не рассеивался сам собой, так же как и возник, никто не отваживался ни оставаться на улице после наступления темноты, ни сворачивать с дороги в школу; мы со страхом глядели на редкие автомобили, ездившие по городу, и в переулках и на площадях нашего района наступала преждевременная тишина, как легкий фиолетовый туман, наполнявший воздух зимними вечерами после заката солнца, – зловещая тишина, населенная призраками, порожденными страхом нескольких поколений, эхом засовов и ударов дверных молотков, шагами незнакомцев, пьяных, убийц и сумасшедших, – все это жило в памяти запуганной Махины и таинственных, непонятных словах старших как отголосок страха и бедствий войны.