Страница:
Последнее, что он помнил, был страх остаться запертым в темном подвале, мяуканье кошки, неподвижная тень экипажа с лошадьми. Он поднялся в студию, где глухонемой уставился на него с испуганным спокойствием, с каким глядел бы на мертвого, выходящего из своей могилы. Рамиро знаками приказал ему уйти и, все еще не снимая пальто и каучуковых очков, прилипших к потным вискам, повалился на стул в маленькой комнате, служившей архивом, и разложил перед собой под яркой лампой четыре клочка бумаги. «Положи меня, как печать, на сердце твое, – прочитал Рамиро, когда смог собрать фрагменты, и ему показалось, что, читая, он снова слышал квартет Шуберта, а музыка слов, написанных фигурным мужским почерком, оживляла кровь и вызывала прилив беспричинной нежности и жалости к самому себе, – как перстень, на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность; стрелы ее – стрелы огненные; она пламень весьма сильный. Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее». Опустошенный похмельем, ослепленный слезами, стонущий, как теленок, Рамиро Портретист понял, без сожаления и надежды, что великой любовью его жизни была женщина, замурованная за тридцать лет до его рождения.
– Но я больше никогда ее не видел, – сказал он майору Галасу, как будто говоря о женщине, которую знал живой.
Две или три ночи спустя он, осушив одну из последних бутылок водки дона Отто, снова набрался смелости и вернулся в склеп прежней дорогой, но на этот раз его фонарь осветил лишь пустую нишу.
Я смотрю на их лица и чувствую, что никогда не знал их по-настоящему, никогда не понимал, какие они были, кто они вне и вдали от меня, о чем вспоминают, что знают, как жили в тяжелые времена голода и страха – не века, а годы назад – незадолго до моего рождения, когда мои родители поженились и едва могли заплатить за проживание в мансарде и фотографии, сделанные им Рамиро Портретистом. Возможно, тогда они и не помнили, что он уже фотографировал их, когда они были детьми и на их невинных лицах было начертано предсказание будущих невзгод: мой отец в пиджачке, галстуке и коротких штанишках возле колонны с собакой из гипса; мать, в белых альпаргатах[4], темных гольфах и с бантом в волосах, – в двенадцать или тринадцать лет, с одним из младших братьев на руках. Рядом с ней возвышается, как дерево, мой дед Мануэль – уже не в форме штурмовой гвардии, давно висящей в шкафу, где я ее и обнаружил, лысый, без светлого чуба, который был у него на свадебной фотографии, в брюках и жилете из сукна и рубашке без воротника, застегнутой до подбородка, торжественный, будто, позируя, он вспомнил, что некогда был сапером и обольщал женщин, едва взглянув на них из-под козырька своей форменной фуражки. Дед с непривычной нежностью держит свою правую руку на плече моей бабушки Леонор, украдкой и с некоторой досадой глядя на моего прадеда Педро, не знающего, что его фотографируют, и сидящего, как каждое солнечное утро, на ступеньке возле дома с безымянной собакой у ног. Лица братьев моего отца, их обритые головы, тощие коленки, спустившиеся гольфы и взрослые пиджаки, перешитые моей бабушкой в бессонные ночи. Я не могу ни воображать, ни придумывать, почти не помню его слов, и, возможно, у меня уже не будет случая попросить, чтобы они рассказали мне об этом.
– Какой был концентрационный лагерь, куда тебя привезли? – спрашивал я деда. – Что чувствует человек, зная, что его легко могут приговорить к смерти? Что испытываешь, держа в руках винтовку, лежа в траншее и глядя на другую сторону в поисках лица или мелькнувшего силуэта, чтобы выстрелить в него?
– Я всегда закрывал глаза, – говорил дядя Рафаэль. – К тому же я так плохо стрелял, что и с открытыми глазами не смог бы ни в кого попасть. У меня начинали дрожать руки и коленки, как только я чувствовал запах пороха, взгляд туманился, а прицел двоился и троился. Я думал: «Ну уж нет, ведь они мне ничего не сделали – те, которые в другой траншее; что они могли мне сделать, если я их даже не знаю?» Так что я закрывал глаза, нажимал на курок и говорил себе: «Будь что будет». Но, хорошенько задумываясь обо всем этом, я приходил в бешенство: люди играли в стрельбу по мишеням и маршировали, вместо того чтобы заниматься каждый своим делом.
Об этом они иногда говорили – о чувстве абсурда и бессмысленности: им приказывали «нужно взять этот холм», но они думали, что, даже вытеснив противника, не смогут взять его, потому что холм останется на том же месте – голый и опустошенный бомбами, залитый кровью, усеянный трупами без лиц, с раскинутыми ногами и вывалившимися внутренностями.
– Холм останется там же, – повторял, качая головой, дядя Рафаэль, – и никто не сможет ни забрать его с собой, ни извлечь из него какую-нибудь выгоду.
Они не боялись: все происходило слишком быстро, чтобы можно было успеть испугаться; они голодали, их кусали вши и клопы, они умирали от холода в плащах и сходили с ума от жары в стальных касках, им ранили ноги военные сапоги, их мучили обморожения; они вспоминали про урожай, который не смогут собрать в этом году из-за войны, и писали при светильнике трудные, церемонные письма своим женам и родителям или диктовали их другим. «Дорогая Леонор, надеюсь, что по получении этого письма ты будешь в добром здравии, у меня, слава Богу, по-прежнему все в порядке», – прочитал я в письме деда, найденном в его ночном столике. Он писал не о поражениях и не о страхе военно-полевого суда, а о погоде или о том, что вспоминает ее и детей. Я представлял себе то место, как концентрационные лагеря в фильмах: выстроенные в ряд дома, койки из голых досок, сторожевые башни с прожекторами и громкоговорителями, проволочные ограждения под высоким напряжением. Но все было совсем иначе: сотни, тысячи людей блуждали как тени по пространству среди жнивья и оливковых деревьев, говорил мне мой дед, когда еще не потерял память и желание рассказывать, территория была обнесена забором из досок и кольев, как выгон для скота, и охранялась вышкой с пулеметами. Там не было ни зданий, ни учебного плаца, ни единого укрытия, где можно было бы спрятаться от дождя и холода. Они спали под ветвями оливковых деревьев, прислонившись к стволам или выступающим корням, растянувшись на земле в жаркие ночи, бродили дни, недели, месяцы, как заблудившиеся путники, сбивались в кучу и дрались, когда перед ними высыпали мешок черного хлеба, смотрели, как чернеют на земле и на ветвях маслины, которые никто не собирал в течение четырех-пяти лет. Они тупели от большой скученности, голода и скуки, постоянно ожидая письма, освобождения, приговора к смертной казни или пожизненному заключению, писали, если умели и могли раздобыть карандаш и листок бумаги. «С тобой прощается твой верный супруг, Мануэль» – замысловатая подпись, такая же, как голос и жесты деда. Наклонные, тщательно выписанные буквы, свидетельствующие о том, сколько труда ему стоило подобрать и затранскрибировать каждое слово крошечным, почти исчезавшим в пальцах карандашом со смоченным слюной кончиком полустершиеся от времени, искаженные орфографическими ошибками слова: «Напиши мне, как там урожай, здесь было много дождей и полно оливок, но никто их не собирает, а жаль». Моя бабушка в Махине, безнадежно далеко от своего мужа, потому что она не умела измерять расстояния, слышала шаги и свист почтальона, шедшего по улице Посо, и, прежде чем прозвучит удар дверного молотка, выбегала из дома, охваченная надеждой и страхом, поскольку чаще всего почтальон проходил мимо и, кроме того, вполне мог принести ей нерадостную весть: что ее мужа убили, что он никогда не вернется, так же как не вернулся старик из дома на углу, где поселился теперь слепой, который ни с кем не разговаривает. Слыша удары дверного молотка, бабушка чувствовала, как они болезненно отдаются в ее пустом желудке, чуть повыше – в середине груди; она открывала дверь и застывала с письмом в руках, только что вытертых о передник, с трудом читала свое имя – Леонор Экспосито, с облегчением узнавая почерк мужа, смотрела на имя отправителя, осторожно разрывала конверт и разглядывала загадочные слова, с трудом разбирая почерк и не в состоянии понять половину того, что он писал. Она читала по складам вслух, кусая губы от унижения и нетерпения, как в молодости, когда он упорно писал ей письма, скопированные из учебника «Каллиграфия и любовная, деловая и дружеская переписка». Сначала она возвращала ему все послания нераспечатанными, потому что так было положено, но когда стала принимать их, открывала очень редко, и не только потому, что едва умела читать – всегда можно было найти кого-нибудь, кто мог бы сделать это для нее, – но и потому, что не понимала, какая связь может существовать между ее собственной жизнью и написанными словами, которым она всегда приписывала пагубное влияние. Из-за диплома, до сих пор хранящегося в шкафу, ее муж перестал работать в поле, надел голубую форму с золочеными пуговицами и за короткое время стал таким бледным, как какой-нибудь конторский служащий. Люди, сообщившие, что ее муж арестован, принесли письмо в желтом конверте; чтобы навестить его в первой тюрьме, куда его посадили, нужно было предъявить бумагу, называемую пропуском, а теперь требовалась другая бумага, чтобы его выпустили из концлагеря. Ее отец, Педро Экспосито, был единственным человеком, вызывавшим у нее восхищение: он не умел ни читать, ни писать и заявлял с угрюмой гордостью, что ни разу в жизни не поставил крестика или отпечатка большого пальца под документом. А ее мужа, моего деда Мануэля, погубили именно слова, а не верность или чувство долга – всего лишь блеск звучных слов, так нравившихся ему.
– Шум и воздух, – презрительно бормотал мой прадед, разговаривая со своей собакой, с которой его объединяла, наверное, прежде всего привычка к молчанию.
– Где ты научился столько болтать?! – спрашивал он деда, когда тот рассказывал мне какую-нибудь историю о заключении или подвигах, и смеялся над ним: кто заставляет его столько говорить и вмешиваться так безрассудно в чужие жизни, вместо того чтобы заниматься своей собственной, всегда полной неудач и питающейся словами и выдумками, доверчивостью и тщеславием. – А теперь погляди на себя, – говорил прадед. – Остался полуинвалидом, оттого что столько работал, и ничего не получил, кроме жалкой пенсии; хорошо еще, что тебе зачли годы, когда ты был штурмовым гвардейцем, а то нам совсем было бы нечего сейчас есть.
Связанные друг с другом, как сиамские близнецы, глубокой старостью, страхом смерти и странной смесью раздражения и сочувствия, они проводят часы и дни перед телевизором и в последнее время, как говорит моя мать, уже не ругаются и не бросают друг другу в лицо упреки, которые, несмотря на забвение, возможно, продолжают отравлять их, как смертельные яды, действующие в крови без ведома сознания. Через сорок девять лет после того, как мой дед Мануэль освободился из концлагеря, не имея ничего, кроме старого плаща и Узелка с парой сапог, жестким черным хлебом и колбасой из конины, теперь, в Махине, он поднимается на ноги со старческой медлительностью, ощупывает пол резиновым наконечником палки и смотрит на недосягаемом расстоянии на свои ноги, продвигающиеся сантиметр за сантиметром по плиткам. Боль в ступнях смутно напоминает ему забытый переход, чувство, что ноги готовы треснуть, будто разрезанные ножом, а все тело и сознание покрылись грязью, потому что уже давно наступила ночь, а он в пути с самого рассвета. Он идет – неизвестно сколько времени и куда – и знает лишь, что ничего не ел и дорога никогда не закончится под его ногами и перед глазами: тропинка, затерянная в горах, прямое шоссе, будто придавленное солнцем к равнине, голубые холмы на горизонте, где он заблудится, когда наступит ночь, не имея другого света, кроме огонька сигареты, не слыша за многие километры пути другого звука, кроме своих шагов и звона колокольчика, привязанного к недоуздку мула.
– Так ему нравилось рассказывать, – объясняю я Наде, – рисуя все: темноту ночи, завывание волков, огонек зажженной сигареты, колокольчик, слышимый мной так живо, словно я сопровождал деда в этом переходе через горную цепь; эти банальные детали приобретали в его рассказах зловещее звучание пророчества.
Дед вспомнил про колокольчик, потому что услышал звон ложки о стакан, в котором моя мать приготовила ему лекарство: он не сможет выпить его, не пролив почти все на подбородок и грудь.
– Это с ним всегда случалось, – говорит моя бабуш ка Леонор, – он никогда не мог пить микстуру, лекарство или молоко, но если дело касалось вина – у него не проливалось ни капли, даже когда он пил из кувшина. Что за чудеса!
В памяти деда, как в дремотных видениях, смешивающихся с реальностью, звон ложечки превращается в однообразный звук колокольчика, а усталость в ногах незаметно возвращает его в одно из путешествий на другую сторону синей горной цепи, которую он показывал мне торжественным жестом с высоты своего роста, рассказывая о тех временах, когда пытался зарабатывать на жизнь спекуляцией (еще одно загадочное слово, услышанное мной от него), покупая картофель, фасоль и зерно в отдаленных деревнях и хуторах, чтобы продавать их потом в Махине. Но дед делал это не с размахом, как сосед Бартоломе, имевший деньги и связи и в несколько лет удвоивший свое состояние, а с такими скудными средствами и паническим страхом попасться жандармам, что не имел ни малейшей возможности подняться из нищеты и с трудом заплатил за мула, купленного в рассрочку в начале предприятия и издохшего зимней ночью под непосильным грузом на самом трудном откосе дороги, называемом склоном Храбрых, где он оставил его на милость снега и волков, чуявших издалека кровь, изрыгнутую животным (в рассказах деда Мануэля действие всегда происходило ночью, под снегом или дождем, под завывание ветра или диких зверей). Но он не знает, вспоминает ли это или видит во сне, делает еще один шаг и опирается на палку, боясь, что та сломается. Дед не различает воспоминания и сны, образы в своем сознании и фигуры, двигающиеся вокруг него или в телевизоре: в его памяти разрушились границы и разделение времени, и настоящий момент лишен реальности и правдоподобия, может быть потому, что лицам и вещам не хватает четкости очертаний, они беспричинно появляются, необъяснимо исчезают, как предметы, которые рассматривает и отбрасывает младенец. Также иногда появляюсь и исчезаю я сам, его старший внук: вхожу в комнату, целую его, спрашиваю, как здоровье, и он смотрит на меня с удивлением, словно не узнавая, улыбается и позволяет себя поцеловать, но внутренне сомневается, что я именно тот, за кого меня выдают. Когда он еще раз хочет взглянуть на меня, чтобы убедиться в своем подозрении, или снова открывает глаза, поспав несколько минут, оказывается, что меня уже нет в комнате, что прошли дни или недели за это мгновение сна; он спрашивает обо мне, и моя бабушка говорит:
– Да ты что, Мануэль, ты разве не помнишь, что он уехал, ты ведь недавно разговаривал с ним по телефону?
Дело не в том, что он не помнит – просто не может или не хочет выстраивать свои воспоминания по порядку: он видит детальные и абсурдные образы, как обрывки снов, смотрит на мою мать, протирающую перед ним клеенку мокрой тряпкой, и внезапно над пустым столом наклоняется другая женщина, моя бабушка Леонор – такая, какой была в молодости, когда они только что поженились и его сводила с ума сияющая белизна ее кожи и горячая нежность бедер. Тогда дед едва заметно улыбается, с прикрытыми влажными глазами и горестно сжатыми губами, будто, увидев на несколько секунд счастливые дни своей жизни, понимает, как далеки они сейчас: любовь женщин, гордость и отвага молодости, музыка парадов, когда он маршировал по залитой солнцем улице, поднимая глаза на балконы, где хлопали в ладоши девушки, опершись на трехцветные знамена. Через сорок девять лет после возвращения в Махину из концлагеря дед видит во сне или вспоминает, как идет ночью, усталый, засыпая на ходу, он так ясно видит себя во сне идущим, что, несмотря на усталость и голод, снова чувствует силу в ногах, поднимающуюся от пяток, как сок в растении, с наслаждением вдыхает чистый воздух и запах укропа, тимьяна и влажной октябрьской ночи.
– Двадцать четыре часа я шел без остановки, – говорил он мне.
Он решил не останавливаться до тех пор, пока не придет в Махину, и, чтобы ускорить шаг, представлял, что марширует на парадах четырнадцатого апреля.
– С высоко поднятой головой, прижатой к боку согнутой левой рукой, поддерживающей приклад «маузера», – объяснял мне дед, используя вместо оружия мотыгу, энергично поднимая правую руку до уровня плеча и размеренно дыша. – Вдох всегда носом, чтобы убить микробов, а выдох ртом.
В своей форме он был молодцеватее всех, но маршировка ему никогда не давалась – он всегда отвлекался, глядя на женщин в светлых платьях и с трехцветными кокардами, аплодировавших параду, в особенности саперам – самым высоким, первым из всех.
Дед улыбается и, возможно, сам не зная почему, наконец открывает глаза и не помнит только что виденный сон, глядит вокруг и не узнает комнату, где находится, ощупывает ноги под пледом и чувствует, что они закоченели от холода. Значит, это не он неутомимо идет ночью и марширует с узелком па плече вместо винтовки, ступая по гравию дороги в альпаргатах, которые не снимет до тех пор, пока не изотрется подошва, потому что хочет сохранить для горных тропинок сапоги, выменянные у одного заключенного на порцию табака. Он умирает от сонливости, усталости и голода, но не хочет ни останавливаться, ни съесть скудные остатки колбасы и черного хлеба, от которого откусил лишь пару раз, когда пускался в путь. Кто знает, сколько еще идти до Махины, когда он увидит вдали очертания ее башен на холме и городскую стену, Гвадалквивир, равнину, оливковые рощи, блестящую влажную зелень гранатовых деревьев в садах. Он засыпает на ходу и просыпается от резкого удара лицом о землю, встает и не может понять, где находится – во сне другого сна, на дороге без огней, которая рано или поздно должна привести его в Махину, в большую теплую комнату, где звучит музыка телевизионной программы и с трудом узнаваемый голос ворчит на него: «Что же это, Мануэль, опять ты заснул».
Но он не спит, не хочет спать, только идет и марширует, ища в темном небе первые признаки рассвета. Ему не верится, что он был так молод, день и ночь шел, будто его несло течение реки, почти без пищи, разговаривая, чтобы не заснуть, тихонько напевая фламенко голосом, похожим на голос Пеле Марчены. Эта страсть всегда жила в нем: как только дед выпивал две рюмки водки и слышал подбадривавшее хлопанье в ладоши, он запевал, тихо или срываясь на крик, как Мигель де Молина. Так, с песнями и выпивкой, он забывал обо всем и возвращался домой пьяный и без единого сантима, но ведь нельзя было всю жизнь только работать в поле не разгибая спины, с самого рассвета, а с наступлением ночи возвращаться домой, как лошадь в стойло. Но моя бабушка Леонор не желала этого понимать: как бы поздно дед ни вернулся, она всегда дожидалась его прихода и называла прохвостом, бесстыдником, пьяницей, словно он только и делал, что ошивался в кабаках, а не работал как проклятый, чтобы прокормить своих детей. Если бы он мог выбирать свою судьбу, то стал бы певцом, хотя должность полицейского тоже была неплоха – работа на всю жизнь и жалованье от правительства, карточка для кооперативного магазина, бесплатный проезд в трамвае и, кроме того, что больше всего ему нравилось, – уважение к форме, то, что женщины заглядывались на него на улице – такого высокого, как киноактер. Моя мать помнит его таким – с обтянутым ремешком фуражки подбородком и начальственным голосом.
– А ну-ка, – говорил он, – проходите, дайте дорогу, соблюдайте порядок в очереди, или я буду вынужден применить силу.
Кто бы мог подумать, что из погонщика мулов он превратится в сапера штурмовой гвардии!
И вдруг – катастрофа, как гром среди ясного неба, когда ему так хорошо жилось, несмотря на лишения последних месяцев войны и слухи о поражении на фронтах. Его это никак не касается, думал он со своей обычной самонадеянностью: разве он сделал что-нибудь дурное? Разве запятнал свои руки кровью?
– У кого совесть чиста, тому нечего бояться, Леонор, – сказал он моей бабушке в последнее воскресенье своей свободы, – а раз я не сделал ничего постыдного, то и не собираюсь прятаться.
Все оказалось кончено и потеряно навсегда в то утро, когда его увели в наручниках, как преступника, в начищенных сапогах, белых перчатках и парадной форме – его, который никогда ни во что не вмешивался. Деда даже чуть не расстреляли: это случилось, когда ополченцы заняли усадьбу, где он работал до войны, и хозяйка, очень его любившая, позвала его в свой особняк в Махине, бросилась перед ним на колени и сказала, заливаясь такими горькими слезами, что он сам едва не расплакался:
– Мануэль, ради всего святого, ты ведь не такой, как эти неблагодарные. Сходи в усадьбу и поговори с ними, может, тебе удастся хоть что-нибудь спасти, а уж я тебя отблагодарю.
Но когда он прибыл туда, вандалы уже подожгли дом, и ему удалось спасти из пожара лишь несколько книг и серебряных ложек, а также бюст Девы Марии дель Гавельяр, покровительницы Махины. Он вынес все это под пиджаком, и его вполне могли пристрелить или швырнуть в огонь – не за лакейство перед богачами и предательство своего класса, как говорили ополченцы, а за глупость, заявила моя бабушка Леонор, увидев его в подпаленной одежде и с черным от сажи лицом, как будто он только что поднялся из преисподней.
– Кто тебя тянул?! – кричала она ему. – Что ты потерял в этой усадьбе? Сказал бы сеньоре, чтобы она сама отправлялась защищать свое добро, если оно ей так дорого.
Он начинал говорить глухим голосом и принимал оскорбленный вид, изображая разочарованную или презрительную улыбку, перенятую, наверное, у театральных любовников: он, человек бедный, не имел другого достояния, кроме чести, и не мог отвергнуть мольбу женщины. Если дед и был приверженцем чего-нибудь, то только порядка: он всегда любил парады и церемонии и приходил в волнение, читая в «Эль Дебате» речи Хиля Роблеса и в то же время – Хулиана Бестейро и Асаньи. 15 апреля тридцать первого года он прослезился, прочитав в «ABC» обращение Альфонса ХШ к испанцам, но расчувствовался и когда на балконе муниципалитета поднялось трехцветное знамя, и плакал бы от восторга, увидев, как в Махину входят арабы и добровольцы. С этим ничего нельзя было поделать: от любых гимнов у деда мурашки бегали по коже; он слушал речь, смотрел на знамя или читал статью – и его глаза наполнялись слезами. Дед с одинаковым упоением аплодировал как на анархо-синдикалистском митинге, так и на проповеди реакционного священника. Не было страсти, которая бы его не заразила, и пламенной речи, не показавшейся ему великолепной. Когда дед присутствовал при политических дебатах в парикмахерской, он принимал поочередно и с одинаковым рвением точки зрения каждого из ораторов и, если его просили почитать вслух, соглашался со статьями из всех газет. Произносимые или написанные, слова опьяняли его подобно вину, поэтому по возвращении из парикмахерской у него голова шла кругом, как и после посещения таверны, и чтение двух враждебных газет заканчивалось таким же замутнением сознания, как при похмелье после смешения спиртных напитков.
Благодаря всеохватностп его энтузиазма мое детство наполняли замечательные незнакомцы: дон Сантьяго Рамон-и-Кахаль, дон Мигель де Унамупо, дон Алехандро Лерукс, дон Хуан де ла Сьерва, Ларго Кабальеро, испанский Ленин, дон Нисето Алькала Самора, дон Мигель Примо де Ривера, Ми-льян Астрай, генерал Миаха, майор Галас, Асанья, мадам Кюри, которой он приписывал изобретение радио, Рузвельт, Сталин, доктор Флеминг, Муссолини, Адольф Гитлер и даже император Эфиопии, чье изгнание заставило моего деда Мануэля так же искренне плакать, как и героизм свергших его итальянцев. Он называл императора Хайме Селассие или Негрус, воображая, что цвет его кожи был причиной прозвища, которым его называли в международной хронике. Замысловатые и красивые слова сверкали, как драгоценности, в его воображении: он называл гражданскую гвардию «Достойнейшей», хотя иногда перепутывал слоги, Барселону – «Графским городом», и знал, что «массы», о которых говорили газеты правых, представляли собой восставший народ, а Лига Наций находится в Женеве, хотя ему никогда не удавалось разобраться в карте. Дед путал линии границ и рек так упорно, будто это были явления одного порядка, и когда я хотел объяснить ему на карте в моей школьной энциклопедии, где находится Махина, он отказался поверить мне: она не могла быть такой маленькой, затерянной и так далеко от моря, ведь он видел его однажды утром с вершины горы Аснаитин, самой высокой в горной цепи, когда, валясь с ног от усталости, уже думал, что не выживет, за несколько минут до того, как взглянул на север и увидел, словно призрак, долину Гвадалквивира, окутанную неподвижным океаном фиолетового тумана, над которым возвышался, будто отдаленный остров, холм Махины.
Может быть, дед вспоминает этот рассвет, когда его глаза неподвижно смотрят в пустоту и блестят от слез: он не обращает внимания или не слышит, когда его спрашивают, о чем он думает. Он слишком поздно замечает, что в его глазах стоят слезы, скатывающиеся потом по щекам, и не может остановить их, застыв на софе и словно потеряв способность двигать руками, онемевшими от тепла жаровни, взять платок и вытереть эти две слезы, которых в глубине души стыдится, как оскорбления, будто обмочившись. «Вот уж нет, – думает он, – не дай Бог дожить до этого». Какскупец, не доверяющий больше всего самым близким людям, дед не выдает своих минутных проблесков сознания и обрывочных воспоминаний, похожих на сны и фрагменты сказок и нарушающих монотонность оцепенения и беспамятства, подобно зрительным образам, вспыхивающим в памяти слепого. Он бы предпочел, чтобы они не знали и даже не подозревали, что он еще может мыслить и приобрел способность видеть мельчайшие события своей жизни с такой ясностью, какой не имел в то время, когда они происходили: сейчас он не хочет делиться этим ни с кем из жадности и гордости, а также боясь, что слова ослабят эту способность. Ему никогда больше не станут говорить, что он выдумывает свои рассказы, потому что теперь он рассказывает только самому себе и испытывает мрачное удовлетворение при мысли, что виденное им – чему не верили, когда он говорил об этом, – погибнет с ним, как сокровища, проглоченные морем. Никто больше не услышит слов, все еще звучащих в его воображении как слабые отголоски всего произнесенного вслух: он никому больше не расскажет, как однажды темной зимней ночью какой-то человек попросил у него прикурить и он увидел при свете спички, что это был Альфонс XIII, и о том, как нашел скелет человека-лошади, или что был одним из тех, кто сопровождал покойного дона Меркурио в Дом с башнями, где обнаружили мумию, которую через несколько дней кто-то украл – уж он-то знает, кто это был… После этих слов, замечая наше ожидание, дед умолкал, очень серьезный, опустив голову и сжав губы, будто его угнетала известная ему тайна, которую он, помимо своей воли, не мог раскрыть и в любом случае этого не заслуживали слушатели, не верящие его рассказу.
– Но я больше никогда ее не видел, – сказал он майору Галасу, как будто говоря о женщине, которую знал живой.
Две или три ночи спустя он, осушив одну из последних бутылок водки дона Отто, снова набрался смелости и вернулся в склеп прежней дорогой, но на этот раз его фонарь осветил лишь пустую нишу.
*****
Я смотрю на их лица и чувствую, что никогда не знал их по-настоящему, никогда не понимал, какие они были, кто они вне и вдали от меня, о чем вспоминают, что знают, как жили в тяжелые времена голода и страха – не века, а годы назад – незадолго до моего рождения, когда мои родители поженились и едва могли заплатить за проживание в мансарде и фотографии, сделанные им Рамиро Портретистом. Возможно, тогда они и не помнили, что он уже фотографировал их, когда они были детьми и на их невинных лицах было начертано предсказание будущих невзгод: мой отец в пиджачке, галстуке и коротких штанишках возле колонны с собакой из гипса; мать, в белых альпаргатах[4], темных гольфах и с бантом в волосах, – в двенадцать или тринадцать лет, с одним из младших братьев на руках. Рядом с ней возвышается, как дерево, мой дед Мануэль – уже не в форме штурмовой гвардии, давно висящей в шкафу, где я ее и обнаружил, лысый, без светлого чуба, который был у него на свадебной фотографии, в брюках и жилете из сукна и рубашке без воротника, застегнутой до подбородка, торжественный, будто, позируя, он вспомнил, что некогда был сапером и обольщал женщин, едва взглянув на них из-под козырька своей форменной фуражки. Дед с непривычной нежностью держит свою правую руку на плече моей бабушки Леонор, украдкой и с некоторой досадой глядя на моего прадеда Педро, не знающего, что его фотографируют, и сидящего, как каждое солнечное утро, на ступеньке возле дома с безымянной собакой у ног. Лица братьев моего отца, их обритые головы, тощие коленки, спустившиеся гольфы и взрослые пиджаки, перешитые моей бабушкой в бессонные ночи. Я не могу ни воображать, ни придумывать, почти не помню его слов, и, возможно, у меня уже не будет случая попросить, чтобы они рассказали мне об этом.
– Какой был концентрационный лагерь, куда тебя привезли? – спрашивал я деда. – Что чувствует человек, зная, что его легко могут приговорить к смерти? Что испытываешь, держа в руках винтовку, лежа в траншее и глядя на другую сторону в поисках лица или мелькнувшего силуэта, чтобы выстрелить в него?
– Я всегда закрывал глаза, – говорил дядя Рафаэль. – К тому же я так плохо стрелял, что и с открытыми глазами не смог бы ни в кого попасть. У меня начинали дрожать руки и коленки, как только я чувствовал запах пороха, взгляд туманился, а прицел двоился и троился. Я думал: «Ну уж нет, ведь они мне ничего не сделали – те, которые в другой траншее; что они могли мне сделать, если я их даже не знаю?» Так что я закрывал глаза, нажимал на курок и говорил себе: «Будь что будет». Но, хорошенько задумываясь обо всем этом, я приходил в бешенство: люди играли в стрельбу по мишеням и маршировали, вместо того чтобы заниматься каждый своим делом.
Об этом они иногда говорили – о чувстве абсурда и бессмысленности: им приказывали «нужно взять этот холм», но они думали, что, даже вытеснив противника, не смогут взять его, потому что холм останется на том же месте – голый и опустошенный бомбами, залитый кровью, усеянный трупами без лиц, с раскинутыми ногами и вывалившимися внутренностями.
– Холм останется там же, – повторял, качая головой, дядя Рафаэль, – и никто не сможет ни забрать его с собой, ни извлечь из него какую-нибудь выгоду.
Они не боялись: все происходило слишком быстро, чтобы можно было успеть испугаться; они голодали, их кусали вши и клопы, они умирали от холода в плащах и сходили с ума от жары в стальных касках, им ранили ноги военные сапоги, их мучили обморожения; они вспоминали про урожай, который не смогут собрать в этом году из-за войны, и писали при светильнике трудные, церемонные письма своим женам и родителям или диктовали их другим. «Дорогая Леонор, надеюсь, что по получении этого письма ты будешь в добром здравии, у меня, слава Богу, по-прежнему все в порядке», – прочитал я в письме деда, найденном в его ночном столике. Он писал не о поражениях и не о страхе военно-полевого суда, а о погоде или о том, что вспоминает ее и детей. Я представлял себе то место, как концентрационные лагеря в фильмах: выстроенные в ряд дома, койки из голых досок, сторожевые башни с прожекторами и громкоговорителями, проволочные ограждения под высоким напряжением. Но все было совсем иначе: сотни, тысячи людей блуждали как тени по пространству среди жнивья и оливковых деревьев, говорил мне мой дед, когда еще не потерял память и желание рассказывать, территория была обнесена забором из досок и кольев, как выгон для скота, и охранялась вышкой с пулеметами. Там не было ни зданий, ни учебного плаца, ни единого укрытия, где можно было бы спрятаться от дождя и холода. Они спали под ветвями оливковых деревьев, прислонившись к стволам или выступающим корням, растянувшись на земле в жаркие ночи, бродили дни, недели, месяцы, как заблудившиеся путники, сбивались в кучу и дрались, когда перед ними высыпали мешок черного хлеба, смотрели, как чернеют на земле и на ветвях маслины, которые никто не собирал в течение четырех-пяти лет. Они тупели от большой скученности, голода и скуки, постоянно ожидая письма, освобождения, приговора к смертной казни или пожизненному заключению, писали, если умели и могли раздобыть карандаш и листок бумаги. «С тобой прощается твой верный супруг, Мануэль» – замысловатая подпись, такая же, как голос и жесты деда. Наклонные, тщательно выписанные буквы, свидетельствующие о том, сколько труда ему стоило подобрать и затранскрибировать каждое слово крошечным, почти исчезавшим в пальцах карандашом со смоченным слюной кончиком полустершиеся от времени, искаженные орфографическими ошибками слова: «Напиши мне, как там урожай, здесь было много дождей и полно оливок, но никто их не собирает, а жаль». Моя бабушка в Махине, безнадежно далеко от своего мужа, потому что она не умела измерять расстояния, слышала шаги и свист почтальона, шедшего по улице Посо, и, прежде чем прозвучит удар дверного молотка, выбегала из дома, охваченная надеждой и страхом, поскольку чаще всего почтальон проходил мимо и, кроме того, вполне мог принести ей нерадостную весть: что ее мужа убили, что он никогда не вернется, так же как не вернулся старик из дома на углу, где поселился теперь слепой, который ни с кем не разговаривает. Слыша удары дверного молотка, бабушка чувствовала, как они болезненно отдаются в ее пустом желудке, чуть повыше – в середине груди; она открывала дверь и застывала с письмом в руках, только что вытертых о передник, с трудом читала свое имя – Леонор Экспосито, с облегчением узнавая почерк мужа, смотрела на имя отправителя, осторожно разрывала конверт и разглядывала загадочные слова, с трудом разбирая почерк и не в состоянии понять половину того, что он писал. Она читала по складам вслух, кусая губы от унижения и нетерпения, как в молодости, когда он упорно писал ей письма, скопированные из учебника «Каллиграфия и любовная, деловая и дружеская переписка». Сначала она возвращала ему все послания нераспечатанными, потому что так было положено, но когда стала принимать их, открывала очень редко, и не только потому, что едва умела читать – всегда можно было найти кого-нибудь, кто мог бы сделать это для нее, – но и потому, что не понимала, какая связь может существовать между ее собственной жизнью и написанными словами, которым она всегда приписывала пагубное влияние. Из-за диплома, до сих пор хранящегося в шкафу, ее муж перестал работать в поле, надел голубую форму с золочеными пуговицами и за короткое время стал таким бледным, как какой-нибудь конторский служащий. Люди, сообщившие, что ее муж арестован, принесли письмо в желтом конверте; чтобы навестить его в первой тюрьме, куда его посадили, нужно было предъявить бумагу, называемую пропуском, а теперь требовалась другая бумага, чтобы его выпустили из концлагеря. Ее отец, Педро Экспосито, был единственным человеком, вызывавшим у нее восхищение: он не умел ни читать, ни писать и заявлял с угрюмой гордостью, что ни разу в жизни не поставил крестика или отпечатка большого пальца под документом. А ее мужа, моего деда Мануэля, погубили именно слова, а не верность или чувство долга – всего лишь блеск звучных слов, так нравившихся ему.
– Шум и воздух, – презрительно бормотал мой прадед, разговаривая со своей собакой, с которой его объединяла, наверное, прежде всего привычка к молчанию.
– Где ты научился столько болтать?! – спрашивал он деда, когда тот рассказывал мне какую-нибудь историю о заключении или подвигах, и смеялся над ним: кто заставляет его столько говорить и вмешиваться так безрассудно в чужие жизни, вместо того чтобы заниматься своей собственной, всегда полной неудач и питающейся словами и выдумками, доверчивостью и тщеславием. – А теперь погляди на себя, – говорил прадед. – Остался полуинвалидом, оттого что столько работал, и ничего не получил, кроме жалкой пенсии; хорошо еще, что тебе зачли годы, когда ты был штурмовым гвардейцем, а то нам совсем было бы нечего сейчас есть.
Связанные друг с другом, как сиамские близнецы, глубокой старостью, страхом смерти и странной смесью раздражения и сочувствия, они проводят часы и дни перед телевизором и в последнее время, как говорит моя мать, уже не ругаются и не бросают друг другу в лицо упреки, которые, несмотря на забвение, возможно, продолжают отравлять их, как смертельные яды, действующие в крови без ведома сознания. Через сорок девять лет после того, как мой дед Мануэль освободился из концлагеря, не имея ничего, кроме старого плаща и Узелка с парой сапог, жестким черным хлебом и колбасой из конины, теперь, в Махине, он поднимается на ноги со старческой медлительностью, ощупывает пол резиновым наконечником палки и смотрит на недосягаемом расстоянии на свои ноги, продвигающиеся сантиметр за сантиметром по плиткам. Боль в ступнях смутно напоминает ему забытый переход, чувство, что ноги готовы треснуть, будто разрезанные ножом, а все тело и сознание покрылись грязью, потому что уже давно наступила ночь, а он в пути с самого рассвета. Он идет – неизвестно сколько времени и куда – и знает лишь, что ничего не ел и дорога никогда не закончится под его ногами и перед глазами: тропинка, затерянная в горах, прямое шоссе, будто придавленное солнцем к равнине, голубые холмы на горизонте, где он заблудится, когда наступит ночь, не имея другого света, кроме огонька сигареты, не слыша за многие километры пути другого звука, кроме своих шагов и звона колокольчика, привязанного к недоуздку мула.
– Так ему нравилось рассказывать, – объясняю я Наде, – рисуя все: темноту ночи, завывание волков, огонек зажженной сигареты, колокольчик, слышимый мной так живо, словно я сопровождал деда в этом переходе через горную цепь; эти банальные детали приобретали в его рассказах зловещее звучание пророчества.
Дед вспомнил про колокольчик, потому что услышал звон ложки о стакан, в котором моя мать приготовила ему лекарство: он не сможет выпить его, не пролив почти все на подбородок и грудь.
– Это с ним всегда случалось, – говорит моя бабуш ка Леонор, – он никогда не мог пить микстуру, лекарство или молоко, но если дело касалось вина – у него не проливалось ни капли, даже когда он пил из кувшина. Что за чудеса!
В памяти деда, как в дремотных видениях, смешивающихся с реальностью, звон ложечки превращается в однообразный звук колокольчика, а усталость в ногах незаметно возвращает его в одно из путешествий на другую сторону синей горной цепи, которую он показывал мне торжественным жестом с высоты своего роста, рассказывая о тех временах, когда пытался зарабатывать на жизнь спекуляцией (еще одно загадочное слово, услышанное мной от него), покупая картофель, фасоль и зерно в отдаленных деревнях и хуторах, чтобы продавать их потом в Махине. Но дед делал это не с размахом, как сосед Бартоломе, имевший деньги и связи и в несколько лет удвоивший свое состояние, а с такими скудными средствами и паническим страхом попасться жандармам, что не имел ни малейшей возможности подняться из нищеты и с трудом заплатил за мула, купленного в рассрочку в начале предприятия и издохшего зимней ночью под непосильным грузом на самом трудном откосе дороги, называемом склоном Храбрых, где он оставил его на милость снега и волков, чуявших издалека кровь, изрыгнутую животным (в рассказах деда Мануэля действие всегда происходило ночью, под снегом или дождем, под завывание ветра или диких зверей). Но он не знает, вспоминает ли это или видит во сне, делает еще один шаг и опирается на палку, боясь, что та сломается. Дед не различает воспоминания и сны, образы в своем сознании и фигуры, двигающиеся вокруг него или в телевизоре: в его памяти разрушились границы и разделение времени, и настоящий момент лишен реальности и правдоподобия, может быть потому, что лицам и вещам не хватает четкости очертаний, они беспричинно появляются, необъяснимо исчезают, как предметы, которые рассматривает и отбрасывает младенец. Также иногда появляюсь и исчезаю я сам, его старший внук: вхожу в комнату, целую его, спрашиваю, как здоровье, и он смотрит на меня с удивлением, словно не узнавая, улыбается и позволяет себя поцеловать, но внутренне сомневается, что я именно тот, за кого меня выдают. Когда он еще раз хочет взглянуть на меня, чтобы убедиться в своем подозрении, или снова открывает глаза, поспав несколько минут, оказывается, что меня уже нет в комнате, что прошли дни или недели за это мгновение сна; он спрашивает обо мне, и моя бабушка говорит:
– Да ты что, Мануэль, ты разве не помнишь, что он уехал, ты ведь недавно разговаривал с ним по телефону?
Дело не в том, что он не помнит – просто не может или не хочет выстраивать свои воспоминания по порядку: он видит детальные и абсурдные образы, как обрывки снов, смотрит на мою мать, протирающую перед ним клеенку мокрой тряпкой, и внезапно над пустым столом наклоняется другая женщина, моя бабушка Леонор – такая, какой была в молодости, когда они только что поженились и его сводила с ума сияющая белизна ее кожи и горячая нежность бедер. Тогда дед едва заметно улыбается, с прикрытыми влажными глазами и горестно сжатыми губами, будто, увидев на несколько секунд счастливые дни своей жизни, понимает, как далеки они сейчас: любовь женщин, гордость и отвага молодости, музыка парадов, когда он маршировал по залитой солнцем улице, поднимая глаза на балконы, где хлопали в ладоши девушки, опершись на трехцветные знамена. Через сорок девять лет после возвращения в Махину из концлагеря дед видит во сне или вспоминает, как идет ночью, усталый, засыпая на ходу, он так ясно видит себя во сне идущим, что, несмотря на усталость и голод, снова чувствует силу в ногах, поднимающуюся от пяток, как сок в растении, с наслаждением вдыхает чистый воздух и запах укропа, тимьяна и влажной октябрьской ночи.
– Двадцать четыре часа я шел без остановки, – говорил он мне.
Он решил не останавливаться до тех пор, пока не придет в Махину, и, чтобы ускорить шаг, представлял, что марширует на парадах четырнадцатого апреля.
– С высоко поднятой головой, прижатой к боку согнутой левой рукой, поддерживающей приклад «маузера», – объяснял мне дед, используя вместо оружия мотыгу, энергично поднимая правую руку до уровня плеча и размеренно дыша. – Вдох всегда носом, чтобы убить микробов, а выдох ртом.
В своей форме он был молодцеватее всех, но маршировка ему никогда не давалась – он всегда отвлекался, глядя на женщин в светлых платьях и с трехцветными кокардами, аплодировавших параду, в особенности саперам – самым высоким, первым из всех.
Дед улыбается и, возможно, сам не зная почему, наконец открывает глаза и не помнит только что виденный сон, глядит вокруг и не узнает комнату, где находится, ощупывает ноги под пледом и чувствует, что они закоченели от холода. Значит, это не он неутомимо идет ночью и марширует с узелком па плече вместо винтовки, ступая по гравию дороги в альпаргатах, которые не снимет до тех пор, пока не изотрется подошва, потому что хочет сохранить для горных тропинок сапоги, выменянные у одного заключенного на порцию табака. Он умирает от сонливости, усталости и голода, но не хочет ни останавливаться, ни съесть скудные остатки колбасы и черного хлеба, от которого откусил лишь пару раз, когда пускался в путь. Кто знает, сколько еще идти до Махины, когда он увидит вдали очертания ее башен на холме и городскую стену, Гвадалквивир, равнину, оливковые рощи, блестящую влажную зелень гранатовых деревьев в садах. Он засыпает на ходу и просыпается от резкого удара лицом о землю, встает и не может понять, где находится – во сне другого сна, на дороге без огней, которая рано или поздно должна привести его в Махину, в большую теплую комнату, где звучит музыка телевизионной программы и с трудом узнаваемый голос ворчит на него: «Что же это, Мануэль, опять ты заснул».
Но он не спит, не хочет спать, только идет и марширует, ища в темном небе первые признаки рассвета. Ему не верится, что он был так молод, день и ночь шел, будто его несло течение реки, почти без пищи, разговаривая, чтобы не заснуть, тихонько напевая фламенко голосом, похожим на голос Пеле Марчены. Эта страсть всегда жила в нем: как только дед выпивал две рюмки водки и слышал подбадривавшее хлопанье в ладоши, он запевал, тихо или срываясь на крик, как Мигель де Молина. Так, с песнями и выпивкой, он забывал обо всем и возвращался домой пьяный и без единого сантима, но ведь нельзя было всю жизнь только работать в поле не разгибая спины, с самого рассвета, а с наступлением ночи возвращаться домой, как лошадь в стойло. Но моя бабушка Леонор не желала этого понимать: как бы поздно дед ни вернулся, она всегда дожидалась его прихода и называла прохвостом, бесстыдником, пьяницей, словно он только и делал, что ошивался в кабаках, а не работал как проклятый, чтобы прокормить своих детей. Если бы он мог выбирать свою судьбу, то стал бы певцом, хотя должность полицейского тоже была неплоха – работа на всю жизнь и жалованье от правительства, карточка для кооперативного магазина, бесплатный проезд в трамвае и, кроме того, что больше всего ему нравилось, – уважение к форме, то, что женщины заглядывались на него на улице – такого высокого, как киноактер. Моя мать помнит его таким – с обтянутым ремешком фуражки подбородком и начальственным голосом.
– А ну-ка, – говорил он, – проходите, дайте дорогу, соблюдайте порядок в очереди, или я буду вынужден применить силу.
Кто бы мог подумать, что из погонщика мулов он превратится в сапера штурмовой гвардии!
И вдруг – катастрофа, как гром среди ясного неба, когда ему так хорошо жилось, несмотря на лишения последних месяцев войны и слухи о поражении на фронтах. Его это никак не касается, думал он со своей обычной самонадеянностью: разве он сделал что-нибудь дурное? Разве запятнал свои руки кровью?
– У кого совесть чиста, тому нечего бояться, Леонор, – сказал он моей бабушке в последнее воскресенье своей свободы, – а раз я не сделал ничего постыдного, то и не собираюсь прятаться.
Все оказалось кончено и потеряно навсегда в то утро, когда его увели в наручниках, как преступника, в начищенных сапогах, белых перчатках и парадной форме – его, который никогда ни во что не вмешивался. Деда даже чуть не расстреляли: это случилось, когда ополченцы заняли усадьбу, где он работал до войны, и хозяйка, очень его любившая, позвала его в свой особняк в Махине, бросилась перед ним на колени и сказала, заливаясь такими горькими слезами, что он сам едва не расплакался:
– Мануэль, ради всего святого, ты ведь не такой, как эти неблагодарные. Сходи в усадьбу и поговори с ними, может, тебе удастся хоть что-нибудь спасти, а уж я тебя отблагодарю.
Но когда он прибыл туда, вандалы уже подожгли дом, и ему удалось спасти из пожара лишь несколько книг и серебряных ложек, а также бюст Девы Марии дель Гавельяр, покровительницы Махины. Он вынес все это под пиджаком, и его вполне могли пристрелить или швырнуть в огонь – не за лакейство перед богачами и предательство своего класса, как говорили ополченцы, а за глупость, заявила моя бабушка Леонор, увидев его в подпаленной одежде и с черным от сажи лицом, как будто он только что поднялся из преисподней.
– Кто тебя тянул?! – кричала она ему. – Что ты потерял в этой усадьбе? Сказал бы сеньоре, чтобы она сама отправлялась защищать свое добро, если оно ей так дорого.
Он начинал говорить глухим голосом и принимал оскорбленный вид, изображая разочарованную или презрительную улыбку, перенятую, наверное, у театральных любовников: он, человек бедный, не имел другого достояния, кроме чести, и не мог отвергнуть мольбу женщины. Если дед и был приверженцем чего-нибудь, то только порядка: он всегда любил парады и церемонии и приходил в волнение, читая в «Эль Дебате» речи Хиля Роблеса и в то же время – Хулиана Бестейро и Асаньи. 15 апреля тридцать первого года он прослезился, прочитав в «ABC» обращение Альфонса ХШ к испанцам, но расчувствовался и когда на балконе муниципалитета поднялось трехцветное знамя, и плакал бы от восторга, увидев, как в Махину входят арабы и добровольцы. С этим ничего нельзя было поделать: от любых гимнов у деда мурашки бегали по коже; он слушал речь, смотрел на знамя или читал статью – и его глаза наполнялись слезами. Дед с одинаковым упоением аплодировал как на анархо-синдикалистском митинге, так и на проповеди реакционного священника. Не было страсти, которая бы его не заразила, и пламенной речи, не показавшейся ему великолепной. Когда дед присутствовал при политических дебатах в парикмахерской, он принимал поочередно и с одинаковым рвением точки зрения каждого из ораторов и, если его просили почитать вслух, соглашался со статьями из всех газет. Произносимые или написанные, слова опьяняли его подобно вину, поэтому по возвращении из парикмахерской у него голова шла кругом, как и после посещения таверны, и чтение двух враждебных газет заканчивалось таким же замутнением сознания, как при похмелье после смешения спиртных напитков.
Благодаря всеохватностп его энтузиазма мое детство наполняли замечательные незнакомцы: дон Сантьяго Рамон-и-Кахаль, дон Мигель де Унамупо, дон Алехандро Лерукс, дон Хуан де ла Сьерва, Ларго Кабальеро, испанский Ленин, дон Нисето Алькала Самора, дон Мигель Примо де Ривера, Ми-льян Астрай, генерал Миаха, майор Галас, Асанья, мадам Кюри, которой он приписывал изобретение радио, Рузвельт, Сталин, доктор Флеминг, Муссолини, Адольф Гитлер и даже император Эфиопии, чье изгнание заставило моего деда Мануэля так же искренне плакать, как и героизм свергших его итальянцев. Он называл императора Хайме Селассие или Негрус, воображая, что цвет его кожи был причиной прозвища, которым его называли в международной хронике. Замысловатые и красивые слова сверкали, как драгоценности, в его воображении: он называл гражданскую гвардию «Достойнейшей», хотя иногда перепутывал слоги, Барселону – «Графским городом», и знал, что «массы», о которых говорили газеты правых, представляли собой восставший народ, а Лига Наций находится в Женеве, хотя ему никогда не удавалось разобраться в карте. Дед путал линии границ и рек так упорно, будто это были явления одного порядка, и когда я хотел объяснить ему на карте в моей школьной энциклопедии, где находится Махина, он отказался поверить мне: она не могла быть такой маленькой, затерянной и так далеко от моря, ведь он видел его однажды утром с вершины горы Аснаитин, самой высокой в горной цепи, когда, валясь с ног от усталости, уже думал, что не выживет, за несколько минут до того, как взглянул на север и увидел, словно призрак, долину Гвадалквивира, окутанную неподвижным океаном фиолетового тумана, над которым возвышался, будто отдаленный остров, холм Махины.
Может быть, дед вспоминает этот рассвет, когда его глаза неподвижно смотрят в пустоту и блестят от слез: он не обращает внимания или не слышит, когда его спрашивают, о чем он думает. Он слишком поздно замечает, что в его глазах стоят слезы, скатывающиеся потом по щекам, и не может остановить их, застыв на софе и словно потеряв способность двигать руками, онемевшими от тепла жаровни, взять платок и вытереть эти две слезы, которых в глубине души стыдится, как оскорбления, будто обмочившись. «Вот уж нет, – думает он, – не дай Бог дожить до этого». Какскупец, не доверяющий больше всего самым близким людям, дед не выдает своих минутных проблесков сознания и обрывочных воспоминаний, похожих на сны и фрагменты сказок и нарушающих монотонность оцепенения и беспамятства, подобно зрительным образам, вспыхивающим в памяти слепого. Он бы предпочел, чтобы они не знали и даже не подозревали, что он еще может мыслить и приобрел способность видеть мельчайшие события своей жизни с такой ясностью, какой не имел в то время, когда они происходили: сейчас он не хочет делиться этим ни с кем из жадности и гордости, а также боясь, что слова ослабят эту способность. Ему никогда больше не станут говорить, что он выдумывает свои рассказы, потому что теперь он рассказывает только самому себе и испытывает мрачное удовлетворение при мысли, что виденное им – чему не верили, когда он говорил об этом, – погибнет с ним, как сокровища, проглоченные морем. Никто больше не услышит слов, все еще звучащих в его воображении как слабые отголоски всего произнесенного вслух: он никому больше не расскажет, как однажды темной зимней ночью какой-то человек попросил у него прикурить и он увидел при свете спички, что это был Альфонс XIII, и о том, как нашел скелет человека-лошади, или что был одним из тех, кто сопровождал покойного дона Меркурио в Дом с башнями, где обнаружили мумию, которую через несколько дней кто-то украл – уж он-то знает, кто это был… После этих слов, замечая наше ожидание, дед умолкал, очень серьезный, опустив голову и сжав губы, будто его угнетала известная ему тайна, которую он, помимо своей воли, не мог раскрыть и в любом случае этого не заслуживали слушатели, не верящие его рассказу.