— Мама, моя маленькая мама, я тебя очень люблю.
— Будьте любезны, Мари, приберите все это и дайте мне капот, — говорю я горничной.
Я вернулась из города страшно усталая.
Знакомые все разъехались. Обедала я в каком-то ресторане. Зашла к Васеньке, его не было дома, а его кавалер, старая развалина, бывший придворный Наполеона III, чуть не выгнал меня.
Я слушала какую-то пьесу Мольера в «Комеди Франсез» и, решив, что у нас все легли, не дослушав последнего акта, вернулась домой.
В доме везде было темно, только в комнате Латчинова светилась лампа, Мне мучительно хотелось поцеловать Лулу. Бедняжка, он, наверное, очень огорчился, что я не уложила его по обыкновению. Может быть, плакал?
Стук в дверь.
— Татьяна Александровна, мне нужно говорить с вами.
— Простите, Эдгар, я уже разделась. Я страшно устала.
— У меня важное дело, — и он входит в комнату.
— Это дело нельзя отложить до завтра?
— Нет. Отпустите служанку.
Я колеблюсь.
— Мари, вы не нужны барыне — идите.
По уходе служанки он стоит некоторое время молча.
Мы не смотрим друг на друга.
— Я пришел вам сказать, — начинает Старк, — что так дальше продолжаться не может, У меня не хватает ни здоровья, ни нервов.
— Я вам давно это говорила, я уже на раз предлагала переехать в отель. Ребенок может приходить ко мне с няней или Катей с утра до шести часов. Я даже отказываюсь от воскресений в вашу пользу.
— Я не могу позволить таскать ребенка каждый день, во всякую погоду, — говорит он сквозь зубы.
— Я с вами согласна, я буду приезжать сама от девяти до пяти. С этого надо было начать. Пожалуйста, довольно об этом. Завтра я перееду, а сегодня идите спать, я устала.
— Боже мой, какая мука! Какая мука! — вдруг восклицает он рыдающим голосом, заламывая руки.
— Эдгар, я прошу оставить меня в покое.
— Тата, Тата, до пойми ты меня, что я… Он делает шаг ко мне — я загораживаюсь стулом и говорю:
— Я прошу, наконец, я приказываю вам сейчас же уйти.
Он ногой отбрасывает стул и хватает меня за руки.
— Тата, — молит он с отчаянием, — будь моей! Хоть день, хоть час, из милости, из сострадания. Подумай, что будет с ребенком? Ведь я не вынесу, я сойду с ума или умру. Я знаю, ты не любишь меня… но ты не любишь и того, другого. Латчинов сказал мне сегодня, что ты ему больше не жена, но он болен… Я согласен, Тата, на все! Будь около него, я знаю, что он твоя единственная, настоящая привязанность… Ты будешь только приезжать, как приезжала всегда… Но я буду знать, что в эти короткие месяцы ты принадлежишь мне, что ты моя, моя по-прежнему.
Я знаю, Тата, что ты не совсем разлюбила меня, я это чувствую. Я чувствую, что мои поцелуи, мои ласки не безразличны тебе, а они будут еще горячее, еще безумнее, потому что я испытал весь ужас жизни без тебя! Милая… милая! Еще одно усилие или все пропало! Я указываю на дверь и настойчиво говорю:
— Этого не будет. Идите вон! Он отшатывается от меня. Несколько минут мы молча смотрим друг на друга, наконец он опускает глаза и говорит;
— Я сейчас уйду, но я должен еще сказать вам несколько слов.
Я сейчас, словно нищий, вымаливал у вас вашу любовь. Я думал, что вы пожалеете меня, но я теперь вижу, что это бесполезно. У вас нет для меня ни любви, ни жалости.
Да нет их и ни к кому. У вас одни фантазии. Вы решили оставаться верной человеку, который не может быть вам мужем, и из-за какой-то епитимьи, наложенной вами на себя, вы мучаете себя, меня и ребенка. Хорошо, мучайте себя, любуйтесь своим самопожертвованием, своим подвигом, но я больше не могу…
Я беру ребенка и уезжаю с ним туда, где вы нас не найдете. Прощайте.
Я вскакиваю.
— Что это, шантаж? — спрашиваю я.
— Ах, называйте, как хотите, и думайте, что хотите. Это мое последнее слово, — и он делает движение уйти.
— В таком случае, — кричу я вне себя, — получайте то, что вы желаете! Сейчас, сию минуту. — Я срываю пеньюар. — Как прикажете целовать вас, каких ласк вы от меня требуете? Не стесняйтесь, вам стоит приказать! Когда у меня отнимают ребенка — я готова на все!
Мое бешенство давит мне горло. Я разрываю на себе рубашку и с рыданием кричу, протягивая к нему руки, — Ну, скорей, скорей, я готова!
Он бросается ко мне, схватывает меня, зубы его ищут моих губ, но сейчас же руки его разжимаются, он поворачивается и идет шатаясь к двери.
Он уже берется за ручку, но вдруг со стоном падает во весь рост на ковер.
Господи! Неужели он умрет?
На мой крик сбежался весь дом.
Латчинов послал за доктором.
Доктор говорит, что это просто обморок и что он скоро придет в себя.
Но, может быть, меня утешают?
Почему Латчинов так взволнован, а Катя бросила мне взгляд, полный нескрываемой ненависти?
И его лицо! Бледное-бледное с этой ужасной полоской белков закатившихся глаз между черными ресницами…
Что если он умрет? Ведь не виновата же я в его смерти? Не могла же я поступить иначе? Я никогда не желала ему смерти… Если он умрет, я еще более лишаюсь моего сына; тогда навсегда потеряна всякая надежда. По завещанию Старка, сделанному тотчас по рождении ребенка, Лулу должен воспитываться в закрытом учебном заведении под наблюдением опекунов, Опекунов двое: Латчинов и какой-то Макферсон, родственник Старка. Я нигде не упомянута.
Я надеялась, что со временем он мне даст хоть какие-нибудь права на мое дитя. Надежды смягчить опекунов и с их позволения брать ребенка на каникулы тоже нет. В завещании сказано, что каникулы ребенок может проводить или в учебном заведении, или в семье Макферсона.
Боже мой. Боже мой! Дитя мое, маленький мой мальчик! Я много сделала зла твоему отцу, и кто знает, что написано в письме, которое он передал Латчинову вместе с копией завещания?
Ты должен прочесть это письмо, когда тебе будет восемнадцать лет.
Может быть, в нем написана история нашей любви? И ты, прочтя ее, с презрением отвернешься от меня!
Но заслуживаю ли я презрения?
Я просто запуталась. Запуталась в своих чувствах и в обстоятельствах.
Я сама ничего не понимаю в этой путанице.
О, как сложна, как сложна жизнь!
И я не имею права умереть…
— Он сейчас придет в себя — идите туда!
Я поднимаю глаза — около меня Катя. Ее ли это лицо? Взволнованное, бледное. Она вся дрожит.
— Он умирает? — и я цепляюсь за ее руку.
— Нет, вы его еще не совсем уморили вашими фокусами, но доктор, которому мы сказали, что обморок произошел от сильного потрясения, требует устранить причину его отчаяния и успокоить его, когда он очнется.
Мы видели его вчера весь вечер и перемучились за него. Он не пил, не ел и все время лежал ничком на диване. Когда вы вернулись, мы не спали, мы знали, что должно произойти объяснение.
Спокойный Латчинов и тот ходил по комнате, а я… я стояла вот тут за дверью, в коридоре… я ждала чего-то ужасного… Ну, довольно! Идите к нему и скажите, что вы ломались из кокетства, или из честности, из чувства долга, или просто из любви к ломанью, но что вы сознаете, что это глупо и что вы любите его!
— Катя!
— Идите сейчас! Довольно вы его мучили. Чего вы хотите? Чтобы он, очнувшись, опять страдал? Или сошел с ума? Латчинов опасается этого и велел вам это сказать, — Катя, вы подумали о том, что после этого я должна жить со Старком?
— Конечно, должны. Да идите вы! — и она дернула меня за руку.
— Катя, а Илья?
— Ну, что Илья? Что его кислая любовь в сравнении с этим отчаянием, с этой любовью до бешенства, до безумия! Илья — утешится, он не ребенок, как тот. Илья сумеет даже наговорить вам хороших слов, при таких обстоятельствах…
— Катя, где ваша любовь к брату?
— Ах, да когда надо жертвовать, жертвуют тем, что менее дорого!
— Катя, вы любите Старка?!
— Да, я люблю его, но не так, как вы сейчас вообразили, развратная вы женщина!
Я люблю его так же, как его сына, они оба для меня дети — умные, милые дети: один побольше, другой поменьше. Они оба за это время стали мне бесконечно дороги. Никто, кроме мамы, не занимал такого места в моем сердце! Я существо бесполое. Я — настоящая старая дева, я никогда не искала, как вы, привязанности мужчины. Я отдавала все свое сердце своим близким, а все, кроме мамы, отталкивали меня. Илья — для вас. Женя и Андрей — сама не знаю почему, может быть, потому, что я была старшей, была строга с ними. Папа никого из нас не любил, кроме Жени, и то потому, что она была хорошенькая. Никто не ласкал меня, даже мама, а я сама из самолюбия не шла искать ласки…
А это дитя ласкало меня, как родную! От этого человека я видела братскую нежность и заботу! Они не обратили внимания на мою угрюмость и дикость, они полюбили меня, и им я отдала все мое сердце! Идите же вы!
— Катя, Катя, вы не все знаете. Вы не знаете Ильи. У него такой же характер, как и у вас, и я подошла к нему с лаской — оттого он и полюбил меня. А теперь? Теперь, вы тоже этого не знаете, Катя, он болен, у него болезнь сердца — и на этот раз я убью его.
— Проклятая женщина! — Катя схватывается за голову, а я стою перед ней, как подсудимая перед строгим судьей.
— Что делать? Господи, что делать? — цедит она сквозь зубы.
— Латчинов советовал мне лгать! Лгать тому и другому, — прошептала я, как в бреду.
— Да! Да! — закричала она. — Солгите, солгите им обоим, это одно средство, чтобы обоих сделать счастливыми! Да! Да!
— Катя! Катя! Ведь это подлость!
— А вы хотите остаться честной? Боитесь запачкаться? Хотите сохранить уважение к себе, хотя бы это стоило жизни одному из любящих вас людей! Вы честны, вы правдивы, я это знаю. Так вот и сделайте подлость, и казнитесь всю жизнь этим сознанием!
Презирайте себя! Вы всегда на себя любовались!
Подлость! Подлость! Эта подлость будет единственный ваш поступок, где вы действовали без эгоизма!
Она задохнулась. Мои ноги дрожали, и я опустилась на стул, — Да есть у вас хоть жалость! Зверь вы или человек? Если бы я знала, что этим я не нанесу горя дорогим для меня существам, я с наслаждением вас сейчас задушила бы, так я вас ненавижу!
Я ненавижу эту вашу жестокую честность!
Это тупоумное чувство долга!
Там, где гибнут тысячи людей «за идею», там не должно быть жалости к единицам! И в этом случае я пожертвовала бы любимыми существами, как пожертвовала бы и своей жизнью!
Но жертвовать этими жизнями только потому, что страдает моя собственная мораль… Если бы еще вы боролись с чувством отвращения к этому человеку, я бы поняла вас! Я понимаю девушку, которая не решается продать свое тело, чтобы спасти от голода свою семью. Я понимаю Юдифь! Я понимаю отчаяние Сони Мармеладовой… А вы?.. У вас нет этого оправдания! Вы сами боретесь с собой, вы жаждете его объятий! Смотрите! Вот он лежит там, такой нежный и прекрасный, ваш Дионис! И вы сгораете от желания идти туда!
Так что же вас удерживает? Не женская же стыдливость!?
Да сжальтесь же вы, наконец! Солгите, Таня… Я вас ненавижу… но… но если вы… если…
Она вдруг упала передо мною на колени.
— Таня, я молю вас! Я ненавижу вас, но я ваша раба на всю жизнь, если она оба будут счастливы! Я… я… кажется, полюблю вас…
Слезы хлынули из ее глаз, и она упала головой у моих ног.
— Идем! — вскочила я. — Вы правы! Я иду, иду туда, и буду лгать и тому и другому — всю жизнь, всю жизнь, презирая себя!
Так мне и надо!
Что ж, я не могу бороться с обстоятельствами. Мне удобно, а думать я себе не позволяю. Мне скверно, я страдаю… зато все вокруг меня довольны.
Ну, пусть так и будет.
Вот эти глаза, покорные и страстные, в них так и сияет счастье.
А это милое маленькое личико, теперь всегда веселое.
Оба они за это время, кажется, поздоровели и похорошели.
Дитя, с его бессознательной чуткостью, невольно чувствует, что что-то тяжелое устранено.
Он с радостным изумлением видит, что папа и мама оба тут, рядом, что можно беспрепятственно заставлять их целоваться, что между ними нет резких слов и движений, которые так пугали его, что он может болтать, что хочет, не получая поминутно приказания замолчать.
Делиться по вечерам не надо, а можно усесться между папой и мамой, и оба тут, оба улыбаются ему, его лепету, его ласкам.
А Катя? Она не может любить меня. Это невозможно, но она как-то смущена и растрогана. Она как будто растаяла: застенчиво отвечает на ласковые слова Старка и Лулу и не старается, как прежде, избегать нашего общества.
Васенька делает вид, что он ничего не замечает, но и он сияет.
Я вижу, что Кате и Васеньке нет до меня никакого дела, но те, кого они любят, счастливы — и они ходят именинниками.
Вчера Васенька увидел, что я сидела, сжав голову руками. Что он прочел на моем лице, я не знаю, но он толкнул меня в бок и сказал шепотом:
— Подберитесь, мамаша! Неравно Дионисий увидит.
Васенька, который был всегда так отзывчив на мои радости и горести, беспокоится только о том, чтобы Старк не огорчился моим грустным видом.
А до того, что чувствую я, ему нет дела, я должна «подобраться» — вот и все.
Латчинов завтра уезжает в Россию. Я готова плакать, так мне жаль с ним расставаться, но я рада, что он поедет к Илье, успокоит и утешит его. Значит, все кругом будут довольны и счастливы.
Эти дни Латчинову нездоровится хуже прежнего: он ходит с палкой, лицо его как лимон от разлившейся желчи.
У Латчинова застарелая болезнь печени, а лечиться он не любит.
Несмотря на болезненное состояние, он по-прежнему спокоен и шутлив.
Мы уговариваем его отложить поездку.
— Ведь это глупо, Александр, вы можете совсем разболеться в дороге, — говорит ему Старк.
— Мне нужно ехать скорее — у меня дела в России.
— Неужели ваши дела не могут быть отложены на две недели. Вы поедете вместе с Таточкой, а не одни.
— Право, я не могу, уверяю вас.
— Вот Тата уедет, вы уедете — что за тоска! Ну, мадемуазель Катя, как хотите, я вас не пущу в Лондон с вашими ученицами. Если уж вы хотите непременно видеть Лондон, подождите немножко: я освобожусь от срочных дел, мы возьмем Лулу и втроем поедем туда. Кстати, покажем Лулу его бабушкам. Ну, милочка, Катенька, не бросите же вы меня одного — вы добрая! Это Александр выдумывает разные дела, чтобы ему не пришлось утешать меня, пока со мной не будет Таточки.
Старк упрашивал, злился, уговаривал, но Лат-чинов стоял на своем.
Вечером, когда мы остались одни, он улыбаясь сказал мне;
— Я боюсь разболеться надолго или умереть, и моя миссия не будет окончена. Я еду. Мы увидимся с вами в Петербурге. — Тон его шутливый, но в голосе его звучит решимость, и я более не настаиваю.
Мое сердце сжимается. Через две недели я должна расстаться с моим мальчиком. Но делать нечего, я не хочу ни минуты лишней заставлять ждать Илью.
Старк уже решил, что я приеду к ним на рождественские праздники, хотя бы дней на десять, а в феврале он сам приедет к Латчинову в Петербург.
Я испугалась этого и попробовала его отговорить.
— Не беспокойся, Тата, — сказал он мне, — я понимаю тебя, но неужели ты думаешь, что я нарушу покой «того». Там, в этом городе, мы будем только друзьями. Но ты сама понимаешь, что теперь я не могу так надолго расставаться с тобой. Я бы не отпустил тебя совсем, но я знаю — ты будешь мучиться, а я с тех пор, как узнал, что только долг и жалость к больному человеку удерживают тебя далеко от меня, я спокоен и соглашаюсь на это, Ведь я знаю, что той любовью, о которой мечтал я, ты любила раз в жизни и именно его.
Я принял то, что ты можешь дать мне: твою нежность и страсть. Ведь ты меня любишь немного, Тата, хоть как мужчину?
— Я люблю теперь тебя, как отца моего ребенка, Эдди, — говорю я.
Я не лгу, и мне приятно, что я могу не лгать.
— Вот наша последняя сиеста, — говорю я Латчинову, — завтра я уже буду проводить ее одна. Откровенно говорю вам, Александр Викентьевич, мне страшно тяжело. Вы единственный человек, перед которым мне не надо лгать. Я так привыкла к вам, так дорожу вашей дружбой…
Слезы бегут из моих глаз.
— Я не знаю, чем мы все заслужили вашу преданность. Сколько мы причинили вам беспокойства, хлопот, как издергали вам нервы. Всякий другой махнул бы рукой на нас. Мало этого, я считаю, что Старк обязан вам и жизнью, и рассудком. Он так любит вас, так уважает, так привязан к вам.
— Татьяна Александровна, бросим разговор о Старке и поговорим лучше о вас, в этот последний часок наедине.
— Что обо мне говорить, Александр Викентьевич. Я считаю, что жизнь моя кончена — я о себе больше не думаю. Я буду жить для ребенка и этих двух людей, которые меня любят — к несчастью.
Я думаю, ни одна женщина не попадала в такое положения, как я. Я сама вижу, что моя жизнь сложилась так странно, так неестественно.
— Татьяна Александровна, хотите, я вам скажу то, что давно хотел сказать вам — мою теорию? — вдруг прерывает меня Латчинов.
— Говорите, Александр Викентьевич, — Вы сейчас сказали: ни одна женщина не попадала в такое положение, жизнь сложилась странно и неестественно.
Но дело в том, что вы «женщина». Поставьте на ваше место мужчину, и… все распутывается, все делается обыкновенным, Ведь десятки, что я говорю — десятки, сотни, тысячи мужчин живут так. Переживают то, что пережили вы. Допустим на минуту, что вы мужчина, и расскажем вашу историю. Вы женаты, живете мирно и тихо с редкой по уму и доброте женой, вы ее любите прочной, «сознательной», хорошей любовью, Вы всецело принадлежите своему искусству, и жена ваша не мешает вам. Она немного буржуазна, не всегда отвечает на запросы вашей артистической натуры, но вы знаете, что она вас любит верно и преданно — живет вами, охраняет ваш покой и уважает ваше призвание, ваши вкусы и привычки.
И вдруг — вы встречаете женщину! Красивую, увлекательную, умную, страстную! Эта женщина влюбляется в вас, не скрывает своего чувства, она говорит вам речи, которых никогда не говорила вам ваша кроткая, милая жена. Она сулит вам такую бездну наслаждений! Красота ее так ярка. Страсть — заразительна! Какой мужчина устоит тут! И вы не устояли!
Вы боролись, вы мучились! Вы не перестали любить свою жену, но «другая» — вся страсть, красота, поэзия!
В то же время эта «другая» — красивый деспот, она хочет владеть вами безраздельно, Ей мало вашего тела — она требует души, Ей мало, что вы ей жертвуете женой и семьей — она требует вашего искусства.
С этим вы мириться не можете. Начинаются слезы, сцены — все, чего так не любят мужчины…
Вы начинаете охладевать. Слезы и сцены удваиваются, утраиваются.
Вы готовы порвать все, кончить, бежать… Но тут — является ребенок.
Вы его любите. Тут нужно оговориться, что ваша любовь сильнее и страстнее любви мужчины в таком случае. Вы родили ребенка «сами». Ведь в силу чисто физических причин не мог же Старк родить его за вас.
Да, вы любите ребенка, вам его жаль. Эта жалость к нему и его матери берет верх над всеми вашими чувствами, и вы решаете пожертвовать вашим искусством и женой. Но когда вы видите вашу жену, прежняя привязанность охватывает вас с новой силой, вы видите еще, кроме того, что и искусство ваше остается при вас.
Прибавьте еще сюда, что в силу посторонних обстоятельств и жена ваша остается одинокой, и у вас не хватает духа порвать с ней, и вы жертвуете другой… и жертвуете с легким сердцем. Вы успокаиваетесь, но… вам не дают ребенка. Привязанность к нему все растет, а вы видите, что покой и счастье этого ребенка можно купить только одним: опять сойдясь с его матерью, которая по-прежнему начинает манить вас своей красотой.
Вернуться к ней — значит убить вашу милую, преданную жену. Оттолкнуть ее — пожертвовать ребенком… Вы страдаете, колеблетесь и… идете на компромисс.
Получается самая банальная история! Обыкновенная история десятка тысяч мужчин.
— Но я-то женщина, Александр Викентьевич, — говорю я.
— Нет, Татьяна Александровна — вы мужчина. Что же в том, что вы имеете тело женщины. Женщины, к тому же женственной, нежной и грациозной. Все же вы мужчина. Ваш характер кажется очень оригинальным и сложным, если смотреть на вас, как на женщину, а как мужчина вы просты и обыкновенны. Добрый малый, большой поэт, увлекающийся, чувственный, но честный и любящий, хотя и грубоватый, как все мужчины. Вы обращали когда-нибудь внимание, как вы ругаетесь? Вы ужасно грубо ругаетесь, мой друг. Я никогда не забуду, как один раз, в Петербурге, мы гуляли с вами, в белую ночь, по набережной. Вы были очень поэтично и грустно настроены.
Вы были такая хорошенькая и нежная… вы декламировали мне:
Взгляни туда, там, на конце аллеи,
Ночной красавицы раскинулись кусты,
Их образ приняли, конечно, ночи феи…
В эту минуту на вас наезжает извозчик. «Куда лезешь, леший!» — крикнули вы с энергией и потом опять продолжали нежно:
Дитя, тоски моей не понимаешь ты?
Как мне хотелось расхохотаться тогда! Но вы были так увлечены стихами, поэзией окружающего, что мне не хотелось нарушать вашего настроения.
Вспомните, еще сами вы во время наших долгих бесед говорили о массе мужских черт в вашем характере.
Вспомните, как вы в детстве, когда мы любим бессознательно, влюблялись только в женщин. Вы понимаете и любуетесь женской красотой и пишете женщин с увлечением.
Во время наших разговоров в вашей мастерской я наблюдал за вашими словами. Вы судили о женщинах совершенно с точки зрения мужчины.
Помните ту француженку, которую привел к вам в мастерскую ваш знакомый скульптор?
Когда она ушла, вы посмотрели ей вслед и сказали задумчиво: «Она накрашена и не молода, но я понимаю, почему он сходит по ней с ума, в ней есть что-то странно-очаровательное». Вы должны были быть лесбиянкой. — Александр Викентьевич!
— Полноте, друг мой, вы сейчас испугались слова, а не понятия. Вы не сделались ею только потому, что ваше воспитание, обстоятельства, ваша нравственная чистота и ваш, до встречи со Старком, не проснувшийся темперамент не допустили вас пойти по этому пути. Кроме того, вам это не пришло в голову, вы не знали «секрета».
Судьба столкнула вас со Старком… Здесь я вижу действительно странный случай, какую-то «шутку сатаны», потому что Старк был именно тем между мужчинами, чем вы между женщинами.
Сильный, смелый, он имел женскую натуру, даже больше, чем вы. В вашей наружности нет ничего мужского, тогда как формы тела Старка, его манеры нежнее и изящнее, чем у большинства мужчин.
Для нормальных людей женственность в мужчине неприятна, но посмотрите, как Старк симпатичен всем. Он нравится людям, совершенно противоположным по характеру.
А его любовь к ребенку? Разве это отцовская любовь? Нет, он мать, и мать самая страстная.
Он до встречи с вами, одолеваемый своим страстным темпераментом, бросался от одной женщины к другой и отходил злой и неудовлетворенный нравственно. Странно, что судьба столкнула вас, но что вы бросились один к другому через все препятствия — ничего нет удивительного. Было бы страннее, если бы этого не случилось.
Ни он с другой женщиной, ни вы с другим мужчиной этой страсти не испытали бы никогда. Вы счастливая женщина, друг мой.
Я сидела, слушала Латчинова и… я чувствовала, что в его словах есть какая-то правда.
— Только лесбиянкой я бы быть не могла — нет, никогда! — восклицаю я.
— И счастье ваше, что вы не узнали этого секрета. Это при ваших взглядах было бы большим для вас горем. Вас бы потянуло на это, как пьяницу на вино. Вы бы боролись с собой, с своей нравственной чистоплотностью, падали бы и приходили в отчаяние…
Ваше счастье, что вы не догадались, — и встретили Старка. Я повторяю, что вы счастливая женщина.
— Ну, Александр Викентьевич, значит, по вашей теории выходит, что Старк тоже не догадался и он мог быть счастлив с бароном Z.
— Нет, Татьяна Александровна, тут есть один оттенок. Женщины любят именно женщину, а мужчины… мне неловко объяснять вам это, но барон Z, не мог возбудить в Старке ничего, кроме отвращения и насмешки.
Я молчала.
— Итак, вот моя теория. Много на свете людей, переменивших свой пол. Одни знают это, другие и не подозревают.
Верна ли моя теория или ложна, не знаю, но, приняв ее, вы не будете ломать голову сами над собой.
Он с минуту помолчал и потом начал снова улыбаясь:
— Я вас, может быть, удивлю сейчас, но я чувствую себя ужасно скверно и сознаю, что это начало конца. Я недавно обратился к доктору и потребовал правду о моем здоровье. Эскулап решил, что если сделать операцию немедленно, то я проживу долго, если нет, то я имею в своем распоряжении полгода, год — самое большее.
— Александр Викентьевич! Вы согласились на операцию?!
— Нет, мой друг. Я на нее не соглашусь. Доктор обещает мне кончину без особых мучений и я ни за что не откажусь от удовольствия покончить поскорей со всей этой кутерьмой, называемой жизнью.
Я хочу говорить, умолять, но голос мой мне не повинуется. Я только беру его тонкие руки в красивых кольцах и с тоской сжимаю их.
Он смотрит на меня с таким выражением, которое я видела на его лице один только раз — в памятную ночь, когда Старк увез от меня ребенка.
В эту ночь он удерживал меня на постели и говорил: «Бедный друг, пожалейте их; кто знает, может быть, вы им всем нужнее, чем вы думаете. Если бы не они, я бы не стал вас удерживать. У меня сейчас нет ни яду, ни револьвера, но я помог бы вам дойти туда, к скале над морем. Но я знаю, что ваша жизнь нужна другим», — Останьтесь жить, хоть для нас, ведь вы всегда жили для других! — наконец могу я выговорить.
— Друг мой, я так устал, так мне хочется, наконец, покоя. Не зовите меня к жизни. Я хотел умереть еще тогда в Риме.
— Будьте любезны, Мари, приберите все это и дайте мне капот, — говорю я горничной.
Я вернулась из города страшно усталая.
Знакомые все разъехались. Обедала я в каком-то ресторане. Зашла к Васеньке, его не было дома, а его кавалер, старая развалина, бывший придворный Наполеона III, чуть не выгнал меня.
Я слушала какую-то пьесу Мольера в «Комеди Франсез» и, решив, что у нас все легли, не дослушав последнего акта, вернулась домой.
В доме везде было темно, только в комнате Латчинова светилась лампа, Мне мучительно хотелось поцеловать Лулу. Бедняжка, он, наверное, очень огорчился, что я не уложила его по обыкновению. Может быть, плакал?
Стук в дверь.
— Татьяна Александровна, мне нужно говорить с вами.
— Простите, Эдгар, я уже разделась. Я страшно устала.
— У меня важное дело, — и он входит в комнату.
— Это дело нельзя отложить до завтра?
— Нет. Отпустите служанку.
Я колеблюсь.
— Мари, вы не нужны барыне — идите.
По уходе служанки он стоит некоторое время молча.
Мы не смотрим друг на друга.
— Я пришел вам сказать, — начинает Старк, — что так дальше продолжаться не может, У меня не хватает ни здоровья, ни нервов.
— Я вам давно это говорила, я уже на раз предлагала переехать в отель. Ребенок может приходить ко мне с няней или Катей с утра до шести часов. Я даже отказываюсь от воскресений в вашу пользу.
— Я не могу позволить таскать ребенка каждый день, во всякую погоду, — говорит он сквозь зубы.
— Я с вами согласна, я буду приезжать сама от девяти до пяти. С этого надо было начать. Пожалуйста, довольно об этом. Завтра я перееду, а сегодня идите спать, я устала.
— Боже мой, какая мука! Какая мука! — вдруг восклицает он рыдающим голосом, заламывая руки.
— Эдгар, я прошу оставить меня в покое.
— Тата, Тата, до пойми ты меня, что я… Он делает шаг ко мне — я загораживаюсь стулом и говорю:
— Я прошу, наконец, я приказываю вам сейчас же уйти.
Он ногой отбрасывает стул и хватает меня за руки.
— Тата, — молит он с отчаянием, — будь моей! Хоть день, хоть час, из милости, из сострадания. Подумай, что будет с ребенком? Ведь я не вынесу, я сойду с ума или умру. Я знаю, ты не любишь меня… но ты не любишь и того, другого. Латчинов сказал мне сегодня, что ты ему больше не жена, но он болен… Я согласен, Тата, на все! Будь около него, я знаю, что он твоя единственная, настоящая привязанность… Ты будешь только приезжать, как приезжала всегда… Но я буду знать, что в эти короткие месяцы ты принадлежишь мне, что ты моя, моя по-прежнему.
Я знаю, Тата, что ты не совсем разлюбила меня, я это чувствую. Я чувствую, что мои поцелуи, мои ласки не безразличны тебе, а они будут еще горячее, еще безумнее, потому что я испытал весь ужас жизни без тебя! Милая… милая! Еще одно усилие или все пропало! Я указываю на дверь и настойчиво говорю:
— Этого не будет. Идите вон! Он отшатывается от меня. Несколько минут мы молча смотрим друг на друга, наконец он опускает глаза и говорит;
— Я сейчас уйду, но я должен еще сказать вам несколько слов.
Я сейчас, словно нищий, вымаливал у вас вашу любовь. Я думал, что вы пожалеете меня, но я теперь вижу, что это бесполезно. У вас нет для меня ни любви, ни жалости.
Да нет их и ни к кому. У вас одни фантазии. Вы решили оставаться верной человеку, который не может быть вам мужем, и из-за какой-то епитимьи, наложенной вами на себя, вы мучаете себя, меня и ребенка. Хорошо, мучайте себя, любуйтесь своим самопожертвованием, своим подвигом, но я больше не могу…
Я беру ребенка и уезжаю с ним туда, где вы нас не найдете. Прощайте.
Я вскакиваю.
— Что это, шантаж? — спрашиваю я.
— Ах, называйте, как хотите, и думайте, что хотите. Это мое последнее слово, — и он делает движение уйти.
— В таком случае, — кричу я вне себя, — получайте то, что вы желаете! Сейчас, сию минуту. — Я срываю пеньюар. — Как прикажете целовать вас, каких ласк вы от меня требуете? Не стесняйтесь, вам стоит приказать! Когда у меня отнимают ребенка — я готова на все!
Мое бешенство давит мне горло. Я разрываю на себе рубашку и с рыданием кричу, протягивая к нему руки, — Ну, скорей, скорей, я готова!
Он бросается ко мне, схватывает меня, зубы его ищут моих губ, но сейчас же руки его разжимаются, он поворачивается и идет шатаясь к двери.
Он уже берется за ручку, но вдруг со стоном падает во весь рост на ковер.
Господи! Неужели он умрет?
На мой крик сбежался весь дом.
Латчинов послал за доктором.
Доктор говорит, что это просто обморок и что он скоро придет в себя.
Но, может быть, меня утешают?
Почему Латчинов так взволнован, а Катя бросила мне взгляд, полный нескрываемой ненависти?
И его лицо! Бледное-бледное с этой ужасной полоской белков закатившихся глаз между черными ресницами…
Что если он умрет? Ведь не виновата же я в его смерти? Не могла же я поступить иначе? Я никогда не желала ему смерти… Если он умрет, я еще более лишаюсь моего сына; тогда навсегда потеряна всякая надежда. По завещанию Старка, сделанному тотчас по рождении ребенка, Лулу должен воспитываться в закрытом учебном заведении под наблюдением опекунов, Опекунов двое: Латчинов и какой-то Макферсон, родственник Старка. Я нигде не упомянута.
Я надеялась, что со временем он мне даст хоть какие-нибудь права на мое дитя. Надежды смягчить опекунов и с их позволения брать ребенка на каникулы тоже нет. В завещании сказано, что каникулы ребенок может проводить или в учебном заведении, или в семье Макферсона.
Боже мой. Боже мой! Дитя мое, маленький мой мальчик! Я много сделала зла твоему отцу, и кто знает, что написано в письме, которое он передал Латчинову вместе с копией завещания?
Ты должен прочесть это письмо, когда тебе будет восемнадцать лет.
Может быть, в нем написана история нашей любви? И ты, прочтя ее, с презрением отвернешься от меня!
Но заслуживаю ли я презрения?
Я просто запуталась. Запуталась в своих чувствах и в обстоятельствах.
Я сама ничего не понимаю в этой путанице.
О, как сложна, как сложна жизнь!
И я не имею права умереть…
— Он сейчас придет в себя — идите туда!
Я поднимаю глаза — около меня Катя. Ее ли это лицо? Взволнованное, бледное. Она вся дрожит.
— Он умирает? — и я цепляюсь за ее руку.
— Нет, вы его еще не совсем уморили вашими фокусами, но доктор, которому мы сказали, что обморок произошел от сильного потрясения, требует устранить причину его отчаяния и успокоить его, когда он очнется.
Мы видели его вчера весь вечер и перемучились за него. Он не пил, не ел и все время лежал ничком на диване. Когда вы вернулись, мы не спали, мы знали, что должно произойти объяснение.
Спокойный Латчинов и тот ходил по комнате, а я… я стояла вот тут за дверью, в коридоре… я ждала чего-то ужасного… Ну, довольно! Идите к нему и скажите, что вы ломались из кокетства, или из честности, из чувства долга, или просто из любви к ломанью, но что вы сознаете, что это глупо и что вы любите его!
— Катя!
— Идите сейчас! Довольно вы его мучили. Чего вы хотите? Чтобы он, очнувшись, опять страдал? Или сошел с ума? Латчинов опасается этого и велел вам это сказать, — Катя, вы подумали о том, что после этого я должна жить со Старком?
— Конечно, должны. Да идите вы! — и она дернула меня за руку.
— Катя, а Илья?
— Ну, что Илья? Что его кислая любовь в сравнении с этим отчаянием, с этой любовью до бешенства, до безумия! Илья — утешится, он не ребенок, как тот. Илья сумеет даже наговорить вам хороших слов, при таких обстоятельствах…
— Катя, где ваша любовь к брату?
— Ах, да когда надо жертвовать, жертвуют тем, что менее дорого!
— Катя, вы любите Старка?!
— Да, я люблю его, но не так, как вы сейчас вообразили, развратная вы женщина!
Я люблю его так же, как его сына, они оба для меня дети — умные, милые дети: один побольше, другой поменьше. Они оба за это время стали мне бесконечно дороги. Никто, кроме мамы, не занимал такого места в моем сердце! Я существо бесполое. Я — настоящая старая дева, я никогда не искала, как вы, привязанности мужчины. Я отдавала все свое сердце своим близким, а все, кроме мамы, отталкивали меня. Илья — для вас. Женя и Андрей — сама не знаю почему, может быть, потому, что я была старшей, была строга с ними. Папа никого из нас не любил, кроме Жени, и то потому, что она была хорошенькая. Никто не ласкал меня, даже мама, а я сама из самолюбия не шла искать ласки…
А это дитя ласкало меня, как родную! От этого человека я видела братскую нежность и заботу! Они не обратили внимания на мою угрюмость и дикость, они полюбили меня, и им я отдала все мое сердце! Идите же вы!
— Катя, Катя, вы не все знаете. Вы не знаете Ильи. У него такой же характер, как и у вас, и я подошла к нему с лаской — оттого он и полюбил меня. А теперь? Теперь, вы тоже этого не знаете, Катя, он болен, у него болезнь сердца — и на этот раз я убью его.
— Проклятая женщина! — Катя схватывается за голову, а я стою перед ней, как подсудимая перед строгим судьей.
— Что делать? Господи, что делать? — цедит она сквозь зубы.
— Латчинов советовал мне лгать! Лгать тому и другому, — прошептала я, как в бреду.
— Да! Да! — закричала она. — Солгите, солгите им обоим, это одно средство, чтобы обоих сделать счастливыми! Да! Да!
— Катя! Катя! Ведь это подлость!
— А вы хотите остаться честной? Боитесь запачкаться? Хотите сохранить уважение к себе, хотя бы это стоило жизни одному из любящих вас людей! Вы честны, вы правдивы, я это знаю. Так вот и сделайте подлость, и казнитесь всю жизнь этим сознанием!
Презирайте себя! Вы всегда на себя любовались!
Подлость! Подлость! Эта подлость будет единственный ваш поступок, где вы действовали без эгоизма!
Она задохнулась. Мои ноги дрожали, и я опустилась на стул, — Да есть у вас хоть жалость! Зверь вы или человек? Если бы я знала, что этим я не нанесу горя дорогим для меня существам, я с наслаждением вас сейчас задушила бы, так я вас ненавижу!
Я ненавижу эту вашу жестокую честность!
Это тупоумное чувство долга!
Там, где гибнут тысячи людей «за идею», там не должно быть жалости к единицам! И в этом случае я пожертвовала бы любимыми существами, как пожертвовала бы и своей жизнью!
Но жертвовать этими жизнями только потому, что страдает моя собственная мораль… Если бы еще вы боролись с чувством отвращения к этому человеку, я бы поняла вас! Я понимаю девушку, которая не решается продать свое тело, чтобы спасти от голода свою семью. Я понимаю Юдифь! Я понимаю отчаяние Сони Мармеладовой… А вы?.. У вас нет этого оправдания! Вы сами боретесь с собой, вы жаждете его объятий! Смотрите! Вот он лежит там, такой нежный и прекрасный, ваш Дионис! И вы сгораете от желания идти туда!
Так что же вас удерживает? Не женская же стыдливость!?
Да сжальтесь же вы, наконец! Солгите, Таня… Я вас ненавижу… но… но если вы… если…
Она вдруг упала передо мною на колени.
— Таня, я молю вас! Я ненавижу вас, но я ваша раба на всю жизнь, если она оба будут счастливы! Я… я… кажется, полюблю вас…
Слезы хлынули из ее глаз, и она упала головой у моих ног.
— Идем! — вскочила я. — Вы правы! Я иду, иду туда, и буду лгать и тому и другому — всю жизнь, всю жизнь, презирая себя!
Так мне и надо!
Что ж, я не могу бороться с обстоятельствами. Мне удобно, а думать я себе не позволяю. Мне скверно, я страдаю… зато все вокруг меня довольны.
Ну, пусть так и будет.
Вот эти глаза, покорные и страстные, в них так и сияет счастье.
А это милое маленькое личико, теперь всегда веселое.
Оба они за это время, кажется, поздоровели и похорошели.
Дитя, с его бессознательной чуткостью, невольно чувствует, что что-то тяжелое устранено.
Он с радостным изумлением видит, что папа и мама оба тут, рядом, что можно беспрепятственно заставлять их целоваться, что между ними нет резких слов и движений, которые так пугали его, что он может болтать, что хочет, не получая поминутно приказания замолчать.
Делиться по вечерам не надо, а можно усесться между папой и мамой, и оба тут, оба улыбаются ему, его лепету, его ласкам.
А Катя? Она не может любить меня. Это невозможно, но она как-то смущена и растрогана. Она как будто растаяла: застенчиво отвечает на ласковые слова Старка и Лулу и не старается, как прежде, избегать нашего общества.
Васенька делает вид, что он ничего не замечает, но и он сияет.
Я вижу, что Кате и Васеньке нет до меня никакого дела, но те, кого они любят, счастливы — и они ходят именинниками.
Вчера Васенька увидел, что я сидела, сжав голову руками. Что он прочел на моем лице, я не знаю, но он толкнул меня в бок и сказал шепотом:
— Подберитесь, мамаша! Неравно Дионисий увидит.
Васенька, который был всегда так отзывчив на мои радости и горести, беспокоится только о том, чтобы Старк не огорчился моим грустным видом.
А до того, что чувствую я, ему нет дела, я должна «подобраться» — вот и все.
Латчинов завтра уезжает в Россию. Я готова плакать, так мне жаль с ним расставаться, но я рада, что он поедет к Илье, успокоит и утешит его. Значит, все кругом будут довольны и счастливы.
Эти дни Латчинову нездоровится хуже прежнего: он ходит с палкой, лицо его как лимон от разлившейся желчи.
У Латчинова застарелая болезнь печени, а лечиться он не любит.
Несмотря на болезненное состояние, он по-прежнему спокоен и шутлив.
Мы уговариваем его отложить поездку.
— Ведь это глупо, Александр, вы можете совсем разболеться в дороге, — говорит ему Старк.
— Мне нужно ехать скорее — у меня дела в России.
— Неужели ваши дела не могут быть отложены на две недели. Вы поедете вместе с Таточкой, а не одни.
— Право, я не могу, уверяю вас.
— Вот Тата уедет, вы уедете — что за тоска! Ну, мадемуазель Катя, как хотите, я вас не пущу в Лондон с вашими ученицами. Если уж вы хотите непременно видеть Лондон, подождите немножко: я освобожусь от срочных дел, мы возьмем Лулу и втроем поедем туда. Кстати, покажем Лулу его бабушкам. Ну, милочка, Катенька, не бросите же вы меня одного — вы добрая! Это Александр выдумывает разные дела, чтобы ему не пришлось утешать меня, пока со мной не будет Таточки.
Старк упрашивал, злился, уговаривал, но Лат-чинов стоял на своем.
Вечером, когда мы остались одни, он улыбаясь сказал мне;
— Я боюсь разболеться надолго или умереть, и моя миссия не будет окончена. Я еду. Мы увидимся с вами в Петербурге. — Тон его шутливый, но в голосе его звучит решимость, и я более не настаиваю.
Мое сердце сжимается. Через две недели я должна расстаться с моим мальчиком. Но делать нечего, я не хочу ни минуты лишней заставлять ждать Илью.
Старк уже решил, что я приеду к ним на рождественские праздники, хотя бы дней на десять, а в феврале он сам приедет к Латчинову в Петербург.
Я испугалась этого и попробовала его отговорить.
— Не беспокойся, Тата, — сказал он мне, — я понимаю тебя, но неужели ты думаешь, что я нарушу покой «того». Там, в этом городе, мы будем только друзьями. Но ты сама понимаешь, что теперь я не могу так надолго расставаться с тобой. Я бы не отпустил тебя совсем, но я знаю — ты будешь мучиться, а я с тех пор, как узнал, что только долг и жалость к больному человеку удерживают тебя далеко от меня, я спокоен и соглашаюсь на это, Ведь я знаю, что той любовью, о которой мечтал я, ты любила раз в жизни и именно его.
Я принял то, что ты можешь дать мне: твою нежность и страсть. Ведь ты меня любишь немного, Тата, хоть как мужчину?
— Я люблю теперь тебя, как отца моего ребенка, Эдди, — говорю я.
Я не лгу, и мне приятно, что я могу не лгать.
— Вот наша последняя сиеста, — говорю я Латчинову, — завтра я уже буду проводить ее одна. Откровенно говорю вам, Александр Викентьевич, мне страшно тяжело. Вы единственный человек, перед которым мне не надо лгать. Я так привыкла к вам, так дорожу вашей дружбой…
Слезы бегут из моих глаз.
— Я не знаю, чем мы все заслужили вашу преданность. Сколько мы причинили вам беспокойства, хлопот, как издергали вам нервы. Всякий другой махнул бы рукой на нас. Мало этого, я считаю, что Старк обязан вам и жизнью, и рассудком. Он так любит вас, так уважает, так привязан к вам.
— Татьяна Александровна, бросим разговор о Старке и поговорим лучше о вас, в этот последний часок наедине.
— Что обо мне говорить, Александр Викентьевич. Я считаю, что жизнь моя кончена — я о себе больше не думаю. Я буду жить для ребенка и этих двух людей, которые меня любят — к несчастью.
Я думаю, ни одна женщина не попадала в такое положения, как я. Я сама вижу, что моя жизнь сложилась так странно, так неестественно.
— Татьяна Александровна, хотите, я вам скажу то, что давно хотел сказать вам — мою теорию? — вдруг прерывает меня Латчинов.
— Говорите, Александр Викентьевич, — Вы сейчас сказали: ни одна женщина не попадала в такое положение, жизнь сложилась странно и неестественно.
Но дело в том, что вы «женщина». Поставьте на ваше место мужчину, и… все распутывается, все делается обыкновенным, Ведь десятки, что я говорю — десятки, сотни, тысячи мужчин живут так. Переживают то, что пережили вы. Допустим на минуту, что вы мужчина, и расскажем вашу историю. Вы женаты, живете мирно и тихо с редкой по уму и доброте женой, вы ее любите прочной, «сознательной», хорошей любовью, Вы всецело принадлежите своему искусству, и жена ваша не мешает вам. Она немного буржуазна, не всегда отвечает на запросы вашей артистической натуры, но вы знаете, что она вас любит верно и преданно — живет вами, охраняет ваш покой и уважает ваше призвание, ваши вкусы и привычки.
И вдруг — вы встречаете женщину! Красивую, увлекательную, умную, страстную! Эта женщина влюбляется в вас, не скрывает своего чувства, она говорит вам речи, которых никогда не говорила вам ваша кроткая, милая жена. Она сулит вам такую бездну наслаждений! Красота ее так ярка. Страсть — заразительна! Какой мужчина устоит тут! И вы не устояли!
Вы боролись, вы мучились! Вы не перестали любить свою жену, но «другая» — вся страсть, красота, поэзия!
В то же время эта «другая» — красивый деспот, она хочет владеть вами безраздельно, Ей мало вашего тела — она требует души, Ей мало, что вы ей жертвуете женой и семьей — она требует вашего искусства.
С этим вы мириться не можете. Начинаются слезы, сцены — все, чего так не любят мужчины…
Вы начинаете охладевать. Слезы и сцены удваиваются, утраиваются.
Вы готовы порвать все, кончить, бежать… Но тут — является ребенок.
Вы его любите. Тут нужно оговориться, что ваша любовь сильнее и страстнее любви мужчины в таком случае. Вы родили ребенка «сами». Ведь в силу чисто физических причин не мог же Старк родить его за вас.
Да, вы любите ребенка, вам его жаль. Эта жалость к нему и его матери берет верх над всеми вашими чувствами, и вы решаете пожертвовать вашим искусством и женой. Но когда вы видите вашу жену, прежняя привязанность охватывает вас с новой силой, вы видите еще, кроме того, что и искусство ваше остается при вас.
Прибавьте еще сюда, что в силу посторонних обстоятельств и жена ваша остается одинокой, и у вас не хватает духа порвать с ней, и вы жертвуете другой… и жертвуете с легким сердцем. Вы успокаиваетесь, но… вам не дают ребенка. Привязанность к нему все растет, а вы видите, что покой и счастье этого ребенка можно купить только одним: опять сойдясь с его матерью, которая по-прежнему начинает манить вас своей красотой.
Вернуться к ней — значит убить вашу милую, преданную жену. Оттолкнуть ее — пожертвовать ребенком… Вы страдаете, колеблетесь и… идете на компромисс.
Получается самая банальная история! Обыкновенная история десятка тысяч мужчин.
— Но я-то женщина, Александр Викентьевич, — говорю я.
— Нет, Татьяна Александровна — вы мужчина. Что же в том, что вы имеете тело женщины. Женщины, к тому же женственной, нежной и грациозной. Все же вы мужчина. Ваш характер кажется очень оригинальным и сложным, если смотреть на вас, как на женщину, а как мужчина вы просты и обыкновенны. Добрый малый, большой поэт, увлекающийся, чувственный, но честный и любящий, хотя и грубоватый, как все мужчины. Вы обращали когда-нибудь внимание, как вы ругаетесь? Вы ужасно грубо ругаетесь, мой друг. Я никогда не забуду, как один раз, в Петербурге, мы гуляли с вами, в белую ночь, по набережной. Вы были очень поэтично и грустно настроены.
Вы были такая хорошенькая и нежная… вы декламировали мне:
Взгляни туда, там, на конце аллеи,
Ночной красавицы раскинулись кусты,
Их образ приняли, конечно, ночи феи…
В эту минуту на вас наезжает извозчик. «Куда лезешь, леший!» — крикнули вы с энергией и потом опять продолжали нежно:
Дитя, тоски моей не понимаешь ты?
Как мне хотелось расхохотаться тогда! Но вы были так увлечены стихами, поэзией окружающего, что мне не хотелось нарушать вашего настроения.
Вспомните, еще сами вы во время наших долгих бесед говорили о массе мужских черт в вашем характере.
Вспомните, как вы в детстве, когда мы любим бессознательно, влюблялись только в женщин. Вы понимаете и любуетесь женской красотой и пишете женщин с увлечением.
Во время наших разговоров в вашей мастерской я наблюдал за вашими словами. Вы судили о женщинах совершенно с точки зрения мужчины.
Помните ту француженку, которую привел к вам в мастерскую ваш знакомый скульптор?
Когда она ушла, вы посмотрели ей вслед и сказали задумчиво: «Она накрашена и не молода, но я понимаю, почему он сходит по ней с ума, в ней есть что-то странно-очаровательное». Вы должны были быть лесбиянкой. — Александр Викентьевич!
— Полноте, друг мой, вы сейчас испугались слова, а не понятия. Вы не сделались ею только потому, что ваше воспитание, обстоятельства, ваша нравственная чистота и ваш, до встречи со Старком, не проснувшийся темперамент не допустили вас пойти по этому пути. Кроме того, вам это не пришло в голову, вы не знали «секрета».
Судьба столкнула вас со Старком… Здесь я вижу действительно странный случай, какую-то «шутку сатаны», потому что Старк был именно тем между мужчинами, чем вы между женщинами.
Сильный, смелый, он имел женскую натуру, даже больше, чем вы. В вашей наружности нет ничего мужского, тогда как формы тела Старка, его манеры нежнее и изящнее, чем у большинства мужчин.
Для нормальных людей женственность в мужчине неприятна, но посмотрите, как Старк симпатичен всем. Он нравится людям, совершенно противоположным по характеру.
А его любовь к ребенку? Разве это отцовская любовь? Нет, он мать, и мать самая страстная.
Он до встречи с вами, одолеваемый своим страстным темпераментом, бросался от одной женщины к другой и отходил злой и неудовлетворенный нравственно. Странно, что судьба столкнула вас, но что вы бросились один к другому через все препятствия — ничего нет удивительного. Было бы страннее, если бы этого не случилось.
Ни он с другой женщиной, ни вы с другим мужчиной этой страсти не испытали бы никогда. Вы счастливая женщина, друг мой.
Я сидела, слушала Латчинова и… я чувствовала, что в его словах есть какая-то правда.
— Только лесбиянкой я бы быть не могла — нет, никогда! — восклицаю я.
— И счастье ваше, что вы не узнали этого секрета. Это при ваших взглядах было бы большим для вас горем. Вас бы потянуло на это, как пьяницу на вино. Вы бы боролись с собой, с своей нравственной чистоплотностью, падали бы и приходили в отчаяние…
Ваше счастье, что вы не догадались, — и встретили Старка. Я повторяю, что вы счастливая женщина.
— Ну, Александр Викентьевич, значит, по вашей теории выходит, что Старк тоже не догадался и он мог быть счастлив с бароном Z.
— Нет, Татьяна Александровна, тут есть один оттенок. Женщины любят именно женщину, а мужчины… мне неловко объяснять вам это, но барон Z, не мог возбудить в Старке ничего, кроме отвращения и насмешки.
Я молчала.
— Итак, вот моя теория. Много на свете людей, переменивших свой пол. Одни знают это, другие и не подозревают.
Верна ли моя теория или ложна, не знаю, но, приняв ее, вы не будете ломать голову сами над собой.
Он с минуту помолчал и потом начал снова улыбаясь:
— Я вас, может быть, удивлю сейчас, но я чувствую себя ужасно скверно и сознаю, что это начало конца. Я недавно обратился к доктору и потребовал правду о моем здоровье. Эскулап решил, что если сделать операцию немедленно, то я проживу долго, если нет, то я имею в своем распоряжении полгода, год — самое большее.
— Александр Викентьевич! Вы согласились на операцию?!
— Нет, мой друг. Я на нее не соглашусь. Доктор обещает мне кончину без особых мучений и я ни за что не откажусь от удовольствия покончить поскорей со всей этой кутерьмой, называемой жизнью.
Я хочу говорить, умолять, но голос мой мне не повинуется. Я только беру его тонкие руки в красивых кольцах и с тоской сжимаю их.
Он смотрит на меня с таким выражением, которое я видела на его лице один только раз — в памятную ночь, когда Старк увез от меня ребенка.
В эту ночь он удерживал меня на постели и говорил: «Бедный друг, пожалейте их; кто знает, может быть, вы им всем нужнее, чем вы думаете. Если бы не они, я бы не стал вас удерживать. У меня сейчас нет ни яду, ни револьвера, но я помог бы вам дойти туда, к скале над морем. Но я знаю, что ваша жизнь нужна другим», — Останьтесь жить, хоть для нас, ведь вы всегда жили для других! — наконец могу я выговорить.
— Друг мой, я так устал, так мне хочется, наконец, покоя. Не зовите меня к жизни. Я хотел умереть еще тогда в Риме.