Что это, в самом деле, за глупые шутки!
— Давайте мне хоть карточку, — говорю я сердито.
Васенька роется на столе и подает мне:
«Виктор Петрович Сидоренко». Вот уж некстати.
Сидоренко опять приходил сегодня, не застал и оставил записку, в которой спрашивает, когда я буду дома.
— Надо принять его — делать нечего, — вздыхаю я, Я сижу на постели и ем виноград. Старк облокотился рядом со мной на подушку и держит передо мной тарелку с фруктами.
— Конечно, прими, — говорит он.
— Как это ты не ревнуешь — удивительно! Я наклоняюсь и кладу ему в рот виноградинку. Он задумчиво качает головой, держа ягоду в своих белых, крупных зубах.
Эти белые зубы между яркими губами так красивы, что я наклоняюсь и беру из них ртом виноградину.
— Милая, — шепчет он, прижимаясь ко мне. — К нему я не ревную, нет, совсем не ревную. Я вовсе не глупый ревнивец, я не ревную без разбора… Ты сама понимаешь это, Тата. Я иногда тебя ревную к себе самому!
— Ну! Это что-то совсем непонятное!
— Как тебе это объяснить… я иногда… Слова его прерваны стуком в дверь. Деловая телеграмма. Он соскакивает с кровати, берет мою красную шаль и обертывает ею себя.
Уж так он создан: платок драпируется на нем удивительно красиво.
Мне он сразу напоминает кого-то, но кого? Я слежу за ним, пока он берет телеграмму, пробует прочесть ее при свете голубого фонарика, освещающего комнату. Но свет слаб. Он поворачивает кнопку у стенной лампы, читает телеграмму и, придерживая платок на бедре одной рукой, поднимает другую, чтобы потушить электричество.
— Стой, — кричу я, — не шевелись минутку!
— Что такое, Тата?
— Стой, стой! Давно ты убежал из музея Академии во Флоренции?
— Ничего не понимаю!
— Или ты жил раньше в XV веке и позировал Сандро Ботичелли. Помнишь фигуру юноши на его картине «Весна»? Меркурия, рвущего апельсины! Как ты красив в этой позе, поди, поцелуй меня скорей!
Он поворачивает кнопку и грустно говорит:
— Нет, Тата, я не хочу, чтобы ты целовала меня только потому, что я похож на какого-то натурщика Ботичелли.
— Фу, какой ты капризный сегодня! Что с тобой?..
— Слушай, радость моя, а что, если бы я стал вдруг хромым, горбатым, безобразно похудел или потолстел? Ты бы ведь разлюбила меня? Ты сейчас не поняла, как я ревную тебя к самому себе!
Вот в такие минуты я готов обезобразить себя. Я знаю, ты любишь не меня, а мою наружность. Мне больно, мне тяжело, Тата, что ты за моим телом не видишь моей души! Как мне тяжело, как мне ужасно тяжело!
И мне не легче! Это третья сцена за сегодняшний день.
Дожидаюсь Сидоренко. Посадила Васеньку у себя на диване, чтобы свидание не происходило наедине.
Сама я читаю письма. Илья благодарит меня за «милое», «подробное» письмо. Что оно подробное, это правда — точный отчет моих работ, описание натурщиков, юбилей Скарлатти, но что оно милое…
В нем не было ни прежних ласковых слов, ни маленьких нежностей. Конечно, оно начинается словами «дорогой» и кончается «целую», но в нем ничего не было того, чем были полны мои прежние письма. Илья нашел его «милым». Значит, ему не надо было того, что я писала прежде?
Да любит ли меня Илья? Не напрасно ли, когда прихожу в себя от моего угара, я так мучаюсь совестью. Может быть, потерять меня — для него вовсе не особенное горе? К нему приедет Катя и мать — вокруг будет любимая семья, я ему, может быть, и не нужна совсем? Отчего же это не радует меня, отчего эта мысль так для меня мучительна? Ведь это лучше, в тысячу раз лучше. Разве я хочу горя Ильи — нет, нет! Пусть лучше он меня не любит. Вот приписочка Жени: «Милая, дорогая Таточка, я чувствую, что у вас что-то не ладится в работе или вы так увлеклись своей картиной, что забыли весь мир. Но когда у вас есть время, вы все же подумайте о вашей сестренке Жене, которая вас любит крепко, крепко».
Дорогая моя деточка! Как мне тяжело! Как ты перенесешь горе, которое я готовлю твоим близким? Твоя вера в людей будет разбита, я отниму у тебя веселье и жизнерадостность, если не навсегда, то надолго.
Ох, как мне больно. Хоть бы Старк пришел. Он для меня словно вино: опьянею и все забуду.
— Ну, чего вы грустите — бросьте! — говорит Вербер.
— Тяжело на душе, голубчик!
— Это пустяки. Это от письма, а вы не обращайте внимания.
— Ох! Васенька!
— Да, конечно. Я ведь понимаю, влопались вы в Дионисия, а теперь вас мучит совесть перед Колонной Траяна.
— Бросьте глупости.
— Не глупости, а я дело говорю. Ну, чего вы? Вернетесь и все забудете.
— Да неужели вы воображаете, что я могу вернуться туда? Домой?
— А отчего вам не вернуться? Откусит вам ваш Дионисий нос, что ли? Какая уехали, такая и приедете.
— Вы с ума сошли!
— Ой, мамаша, не портите себе жизни! Дионисия вам на полгода не хватит. Потом казниться будете!
— Ну, и буду, и буду, а бесчестно не поступлю!
— Конечно, оно некрасиво — что говорить, — поиграть да и за щеку… А все-таки…
— Молчите, Васенька, и без вас тошно.
Мы молчим несколько минут.
— Мамаша, пустите меня пошляться.
— Сидите.
— Ну, так дайте что-нибудь делать — так одурь берет. Дайте хоть я вам кисти вымою.
Васенька идет мыть кисти, а я сижу и ничего не делаю, только сама себя «ковыряю», как говорит Илья.
До прихода Сидоренко целый час, а у меня все из рук валится.
Бедный Эдди, на этот раз не ты мне мешаешь.
Звонок. Это Сидоренко.
— Ведите себя прилично, — умоляю я Васеньку.
— А вот увидите, я буду изящен a la[14] Дионисий.
— Бога ради, ни а la кто! — восклицаю я с отчаянием.
Сидоренко входит быстрыми шагами, на лице его такая радость, что мне делается ужасно стыдно.
Он целует несколько раз мою руку, несвязно рассказывает, что он делал в С., как он скучал без Жени и без меня… вдруг он видит Васеньку и останавливается. Я поспешно говорю:
— Позвольте вас познакомить: Василий Казимирович Вербер — мой лучший друг, который очень извиняется за свою шутку. Василий Казимирович ужасно любит шутки и мистификации, это его страсть. Садитесь, голубчик Виктор Петрович, и рассказывайте, как вы попали в Рим?
Я стараюсь говорить как можно любезнее, взглядываю на Васеньку и упрекаю себя, что не пустила его «пошляться». Я уже чувствую, что в его глазах загорается известный мне огонек беспричинной ненависти.
— Я приехал в Рим, — говорит Сидоренко, — по очень важному для меня делу.
— Но я надеюсь, что ваше дело не помешает вам навестить меня вечерком, например завтра: у меня соберутся кое-кто из русской колонии, художники… надеюсь, вы не будете скучать.
Он пристально смотрит на меня, хочет что-то сказать, но, взглянув на Васеньку, не решается.
— Я страшно занята. Страшно разбросалась — по обыкновению. Два портрета и картина. Ведь эта картина начата еще в прошлом году; я пишу с трех натурщиц и четырех натурщиков, главная фигура еще и не начата.
— Это ваши купальщицы, о которых вы говорили мне летом?
— Нет, это моя давно лелеемая мечта — «Гнев Диониса».
Я забываю обо всем и начинаю рассказывать.
— Дионис разгневался! И от этого гнева все кругом сразу опьянело, все потеряло голову — все перемешалось в хаосе! Все скачут, прыгают, кричат, хохочут. Он отнял разум! Вся толпа людей опьянела сразу!..
В этой толпе самые спокойные, сохранившие разум — это пантеры, они смотрят с презрением на людей…
А над всем этим — Дионис, женственный, но величественный и гневный, полуподнявшийся со своего золоченого ложа!
— Как я завидую вам, Татьяна Александровна! — говорит Сидоренко. — При таком увлечении искусством можно совсем забыть об окружающей жизни!
— Не всегда! — говорю я со вздохом.
Сидоренко насторожился. Я быстро меняю тему разговора.
— Были ли вы у наших?
— Нет, я ехал югом через Волочиск, но я написал Евгении Львовне, что еду сюда… кстати, идя к вам, я встретил Старка, Что он тут делает? Кажется, в Кампании насчет лесов слабо. Он был у вас?
— Он бывает. Если вы придете ко мне завтра, то его увидите.
— Мне бы хотелось лучше поболтать с вами, по-прежнему… как бывало в С. Эх, славное было время! — встряхивает он кудрями, — А вы скоро в Питер?
— Не знаю. Как кончу картину, поеду не надолго, а потом опять вернусь! — говорю я грустно.
— Вы опять вернетесь! — восклицает он радостно.
— Да, весной, — поправляюсь я, — только за картиной.
Он смотрит на меня испытующе.
Я делаю вид, что не замечаю его взгляда, звоню и велю подавать завтрак.
Сидоренко не идет статское платье, он привык носить форму. В кителе и высоких сапогах, а особенно в русской рубашке он даже красив со своим румяным лицом и вьющимися волосами, но сюртук сидит на нем скверно, галстук ужасно безвкусен, и я понимаю, что эстетические чувства Васеньки были оскорблены его видом.
Пока я завариваю кофе и расставляю тарелки с холодными закусками, Сидоренко обращается к Васеньке;
— Вы постоянный житель Рима?
— Да, — отвечает тот, бросая презрительный взгляд на Сидоренко, — я уже пятнадцать лет здесь, — А вы не скучаете по России?
— А что я там забыл?
— Все же родина. Я бы вдали от нее и года не прожил.
— А вы что делаете для этой родины? Служите да жалованье получаете. Что, вы кровью своей ее поливаете?
— Все мы мало делаем для родины, — говорит Сидоренко улыбаясь, — но любишь родину бессознательной любовью. Разве дитя, любя мать, жертвует для нее чем-нибудь — просто любит родное лицо. Я люблю Россию за ее ширь-простор, ..
— Ширь и простор! Так поезжайте в Пампасы или в Сахару.
— Ну, за русскую песню, за русскую удаль, за ширину характера русского человека, за русскую женщину! Я люблю и проселочную дорогу, и ракиты у реки. Я волжанин, и для меня нет лучше музыки, чем бурлацкая песня!
— Вы где печатаете? — вдруг спрашивает Васенька серьезно.
— Что? — удивляется Сидоренко.
— Да стихи. Я как будто читал что-то ваше, кажется, «не гулял с кистенем я в дремучем лесу!».
— Васенька! — шепчу я в ужасе. Но Васенька сорвался.
— Там еще рассказывается про боярскую дочь, как этот самый огородник ее целовал:
Целовал, миловал,
Песни «волжские» пел!
— И знаете, вот теперь, встретившись с автором, я и хочу сказать: я все удивлялся, как это боярская дочь могла с ним целоваться-миловаться, от него, должно быть, потом-то воняло на целую версту!
— Идите вы вон, Васенька! — говорю я возмущенно.
— Не пойду, — отвечает он хладнокровно, — Когда просился уйти, вы велели сидеть, а теперь, когда дождик пошел, вон гоните.
Сидоренко выручает — он прыскает со смеху. Я невольно начинаю смеяться и говорю:
— Не разговаривайте вы с ним, Виктор Петрович! Он сегодня не в духе. Но поверьте, это один из самых милых людей, когда захочет.
Васенька встает, подходит ко мне и торжественно целует мою руку.
— Простите, мамаша, а теперь ни слова не скажу. И вы, господин поэт, на меня не сердитесь: у меня это все немецкие предки…
Я сегодня все же отвоевала себе время: проработала от двенадцати до пяти.
Теперь сижу в кабинете Старка, пью послеобеденный кофе и греюсь у камина.
Вот уже два дня, как мне ужасно нездоровится, ничего не болит, но голова по временам кружится, и я чувствую себя ужасно усталой.
Я закрываю глаза, вытягиваюсь на диване — и гоню прочь все мысли, — Ты хочешь спать, милая? — спрашивает Старк, тихо садясь рядом со мной и беря мою руку.
— Нет! — и я притягиваю его поближе к себе.
— Я хотел бы попросить тебя, Тата, принять от меня маленький подарок, — говорит он вкрадчивым голосом.
— Нет, нет, пожалуйста, не надо. Довольно ты тратишь денег на глупости.
Он мне ничего не дарил, но у него есть каприз: приходя к нему, я не должна иметь на себе нитки, не купленной им. И безумных денег стоит это роскошное белье, обувь и фантастические одежды из мягкого шелка, газа, кружев.
Цветы здесь дешевы, но ведь он ими засыпает комнаты!
— Это такая малость, Татуся, это стоит гроши, — просит он, улыбаясь и целуя мои пальцы.
— Все равно, не смей покупать!
— Да я уже купил! — смеется он и вынимает из кармана плоскую пергаментную коробку.
Это тонкая золотая цепочка и на ней три круглых бледно-розовых коралла.
Он накидывает ее мне на шею.
— Какая простая и изящная безделушка, а все же не следовало, — целую я его.
— Мне хотелось, чтобы у тебя было что-нибудь от меня, что бы ты носила постоянно. Дай мне слово, что ты никогда не снимешь этого, Тата.
— Хорошо, милый!
— Нет, ты дай мне серьезно честное слово, что ты всегда будешь носить это, даже тогда… когда разлюбишь меня.
— Какие глупости!
— Пусть глупости! А ты все же дай слово, — просит он упрямо.
— Ну, даю тебе слово.
— Видишь, я много думал об одной вещи и с этой мыслью я и купил эти кораллы.
— Какая же это мысль?
Он смотрит на меня серьезно, почти строго:
— Позволь мне, Тата, не рассказывать тебе этого пока. Это мечта, но это ужасно важно для меня.
Он облокачивается локтями на колени, подпирает голову и, смотря на огонь камина, говорит:
— Я, Тата, не имею религии. Никто никогда мне не говорил о Боге, а сам я никогда об этом не думал. Отец мой — англичанин, мать — русская караимка.
Вот откуда у него эти грустные восточные глаза, думаю я.
— Я вырос и воспитывался во Франции, так что в школе я тоже не слыхал ни о чем подобном. Мать не хотела, чтобы я стал христианином, отец не хотел, чтобы я был евреем. Меня оставили без религии. Мне было шестнадцать лет, когда умерла моя мать, отец, по настоянию своих сестер, крестил меня по обряду англиканской церкви. И это был единственный раз, когда я пришел в храм для совершения обряда. Ах, да, я еще был один раз шафером на русской свадьбе, в Петербурге. Я позабыл молитвы, выученные мною наспех, для крещения. Я не знаю ни одной молитвы ни на одном языке. Но я молился недавно, Тата, я молился, держа тебя в объятиях, расточая тебе самые страстные ласки! Я молился и грозному Богу Израиля, и кроткому христианскому Богу! И если не лгут все религии — моя молитва должна быть услышана!
Он стоял, выпрямившись, с гордо поднятой головой, и был до того поразительно красив в эту минуту, что я молчала, не сводя с него глаз.
— О чем же ты молился, милый? — спрашиваю я после долгого молчания.
— Не спрашивай меня, Тата, — говорит он, проводя рукой по лбу и опять опускаясь рядом со мной. — Мне как-то не хочется говорить, я словно боюсь даже говорить об этом.
— Как хочешь, милый…
Если писать его портрет, то непременно в профиль и с этим строгим и вместе нежным выражением лица.
— А вот мы вас поймали, синьора! — раздается громкий голос Скарлатти.
Я оборачиваюсь и вижу его, маленького, кругленького, всегда веселого, с длинными седыми волосами и острой бородкой, — Мы были в вашей мастерской, и Вербер сказал нам, что синьора уехала на виллу Боргезе. Dio mio[15]! Зачем? Синьоре нужно что-то посмотреть в музее. Мы в музей — нет! А синьора сидит в саду и мечтает!
— Я была в музее, маэстро, а теперь отдыхаю. Ведь я пришла пешком, — говорю я смеясь и отвечая на поклон спутника Скарлатти.
Этот господин стоит с приподнятой шляпой. Какое интересное лицо! Голова почти лысая, но борода густая, красивая, падает на грудь. Она черна, хотя в остатках волос видна сильная седина. Лицо продолговатое с правильными чертами, прямой нос и стальные, холодные глаза под черными прямыми бровями. Лицо бледное, щеки впалые, но это лицо мне нравится. Умное лицо. Он высок ростом, худощав, несколько сгорбленная его фигура одета с той изысканной простотой, которую я так люблю в одежде мужчин.
— Вот ваш соотечественник, синьора, ваш ярый поклонник! Горит желанием представиться вам. Синьор Латчинов. Если синьор был вашим поклонником, то от работ в вашей мастерской он в экстазе! А что станется с poverino[16], когда теперь он увидел, что красота синьоры равна ее таланту!
— Ах, маэстро, — говорю я, — я-то думала, что вы находите у меня немного таланта! — Я смеюсь, а он грозит мне пальцем и восклицает с пафосом:
— О, она остроумна! О, она умна так же, как талантлива и прекрасна!
Я не смущаюсь этими комплиментами: это не глупая лесть — это просто итальянская манера говорить любезности дамам.
Они садятся рядом со мной на каменной скамье. Мой старик трещит без умолку, а спутник его молчит, да и я молчу: где тут вставить хоть слово в этот поток речи.
— Маэстро, — говорю я, когда он вынимает платок и сморкается, — я ужасно хочу есть, я дома не завтракала.
— О, конечно, конечно! — вскакивает Скарлатти. — У синьора Александре тут коляска. Где вы хотите кушать? У Фаджиано?
— Нет, угостите меня взбитыми сливками и рюмкой марсалы здесь, на ферме.
На ферме довольно многолюдно. Скарлатти поминутно раскланивается во все стороны.
Мы усаживаемся за столик.
Я ем с аппетитом. Сегодня поутру я не могла дотронуться до завтрака и выпила только кофе без хлеба. Встала я с трудом и была так бледна, что Старк испугался и не хотел отпускать меня в мастерскую.
А теперь все прошло, я смеюсь, болтаю и наблюдаю за новым знакомым.
У него удивительно красивой формы руки в богатых кольцах, Я люблю драгоценные камни.
Маэстро окликает какой-то знакомый, и между ними начинается характерный итальянский разговор с маханьем руками, доходящий до крика.
— Я хотел обратиться к вам с просьбой продать мне одну из ваших картин, — говорит мне Латчинов.
— Но, к сожалению, у меня здесь нет ничего, кроме этюдов.
— А в Петербурге?
— Есть кое-что, небольшое, — У меня там порядочная картинная галерея и есть одно ваше произведение.
— Вот как. Что же?
— Небольшое длинное полотно; ряд бегущих детей.
— О, это такая слабая вещь, одна из первых.
— Я не говорю, что это шедевр. Но в ней так много оригинальности и движения. Это узкая, длинная форма в виде фрески. Равные полосы голубого неба и зеленой травы. Эти стремящиеся фигурки. Очень удачно. Я тогда же предсказал вам будущее. Я не люблю художниц, но у вас совершенно не женская манера писать.
— Вы сами не занимаетесь живописью?
— Нет. Если хотите, моя специальность — музыкант, но я люблю искусство вообще: им только и красна жизнь, да еще любовью, пожалуй. Конечно, для тех, кто молод.
— Одно иногда мешает другому, — улыбаюсь я.
— Да, если одно или другое стоит на первом плане, но когда они сливаются вместе, получается удивительная гармония. Я думаю, что лучшие произведения искусства диктуются именно любовью. Я не говорю — любовью в узком смысле, нет, любовью вообще — к родине или к женщине, это все равно.
— Я не совсем согласна с вами. Можно любить искусство и само по себе.
— Вы совершенно правы, но, создавая что-нибудь, надо что-нибудь любить, иначе это будет сухая вещь. Обратите внимание: все гениальные произведения, историю которых мы знаем, написаны или влюбленными или фанатиками религии и политики. Все это — живое, а разные въезды, победы, заседания, великолепные по технике, они мертвы, Они только поражают кропотливостью работы и, как бы они ни были грандиозны, напоминают мне резные китайские игрушки.
— Но есть и исключения! — восклицаю я. — Например, «Въезд Карла V в Антверпен»!
— Но ведь картина эта не написана по заказу Карла V, а много столетий спустя художник вдохновился историческим сюжетом. Сплетники говорят, что все обнаженные фигуры женщин — портреты его увлечений.
— Но есть, например, гениальные портреты мужчин, писанные мужчиной. Мой собеседник усмехнулся.
— Что же из этого?.. Может быть, художник был влюблен в мать или сестру данного лица, а может быть, этот человек был представителем политической или религиозной доктрины, которой служил художник, герой его родины. Вы не забудьте: я говорю не о более или менее талантливых произведениях, а о гениальных или приближающихся к гению.
— Позвольте, но есть прелестный жанр!..
— Простите, что я вас перебью. Вы сказали «прелестный», этого достаточно. Это будет прелестно, но… но и только.
Мне хочется возразить ему и вообще поговорить с ним, но тарелка жирных, взбитых сливок и марсала на голодный желудок дают себя знать. Меня мутит, висок начинает болеть — это мигрень.
Я встаю и, пожимая руку Латчинову, говорю:
— Мне нужно спешить, но ваша беседа меня так заинтересовала, что мне хочется взять с вас обещание посетить меня, как можно скорее.
Когда я вернулась домой, мигрень, к моему удивлению, совершенно прошла. Слава Богу! Мне нужно скорей приниматься за моего Диониса. Кстати, надо сказать Эдди, что пора ему уже попозировать мне, остальное почти готово.
Не понимаю, чего он так заломался, когда я ему сказала об этом. Мне пришлось упрашивать, даже рассердиться.
Приходил Сидоренко, но я сказала, что меня нет дома. За работу! За работу!
Васенька покрывает помост сукном, я устанавливаю мольберт и страшно волнуюсь.
Я рада этому волнению — значит, работа моя пойдет хорошо, удачно.
Васенька пошел на кухню за гвоздями и молотком, чтобы прикрепить сукно на полу.
Старк переодевается в алькове за драпировкой и все время ворчит: ему неприятно, ему холодно… он чувствует себя ужасно глупо…
«Ну, пусть поворчит, — думаю я, — потом я его поцелую».
— Так, что ли, я надел всю эту глупость? — спрашивает он, выходя из-за драпировки. У меня даже дух захватывает от восторга! Шкура пантеры падает с его плеча, схваченная на бедре золотой пряжкой, высокие золотистые котурны, доходящие до половины икр, делают его стройные ноги еще красивее. Я прямо боюсь вздохнуть.
— Иди, иди скорей! — умоляю я, — Становись в позу. Все, все хорошо, лучше лучшего!
Он неохотно поднимается на помост, берет тирс и, собираясь лечь на кушетку, говорит:
— Только, пожалуйста, недолго, Тата: мне, право, неприятно изображать модель.
— Ну, только часочек, милый.
— Целый час! — тянет он, застывая в изумлении. Он стоит, облокотившись согнутым коленом на кушетку и слегка откинувшись назад.
В эту минуту входит Васенька, Молоток и гвозди валятся из его рук, и он орет не своим голосом: «Стойте!»
— Татьяна Александровна! — бросается он ко мне, — Долой! Долой старую фигуру! Пишите так, как он стоит! Да не меняйте вы позы, Бога ради! Руку! Руку только повыше!
Он летит на помост, потом бежит обратно, чуть не зацепившись своими длинными ногами за сукно. Смотрит с секунду и опять бросается ко мне:
— Вон, мамаша, вон прежнюю фигуру! Эту! Эту, вот как сейчас!
— Да вы с ума сошли, Васенька, ведь у меня подмалевка готова, — К черту подмалевку! Нельзя! Это преступление! — чуть не плача вопит он. — Мамаша, милая, пишите его, подлеца, как он встал! Ах, чертенок проклятый, как он хорош! И создаст же Бог такую красоту!
— Слушайте, Вербер! Выбирайте вы свои выражения, — говорит Старк, кривя губы.
— Да не двигайтесь, если у вас есть совесть! Мамаша, пишите скорей его, анафему!
— Наконец, это из рук вон глупо! — кричит Старк, готовый запустить тирсом в Васеньку.
— Вот он! Вот он гнев, Диониса! Мамаша, пишите его с головой! Не надо морды Джовани, все пишите! И лицо, и лицо!
— Васенька, а нос? — говорю я, сама зараженная его энтузиазмом.
— Пропадай все! Пишите и нос!
— Да ведь надо классический, прямой, на одной линии со лбом…
— Ах, черт! — хватается Васенька за голову. — Зачем у вас такой нос? — говорит он Старку с отчаянием. — Все вы нам своим носом портите, и откуда вы его только взяли!
— Мне это, наконец, надоело. — Старк швыряет тирс и идет с помоста.
— Эдди! Милый! — загораживаю я ему дорогу. — Ради Бога! Неужели ты можешь из-за таких пустяков так огорчить меня?
Я чуть не со слезами хватаю его за руку.
— Пусти, Тата, это глупо, наконец! — с гневом говорит он, стремясь вырвать руку.
— Дионисий, не сердитесь вы на меня, красота моя! Ну, обратите вы меня в скота и дело с концом! Ведь я ругался от избытка чувств, вы меня уж очень своей красотой восхитили. Не сердитесь, хотите, я к вашим ножкам упаду? — и длинная фигура Васеньки валится на колени перед Старком.
Старк сначала хмурится, потом не выдерживает, хохочет и идет на помост.
Пишу не отрываясь пятый день, ничего не ем, кроме фруктов.
Я ужасно боюсь заболеть, не окончив картины.
Натурщицы и натурщики до сумерек не выходят из моей мастерской.
Васенька замер.
Он гонит всех вон, чтобы не мешать мне, ходит на цыпочках и только меняет стаканы с лимонадом на столике около меня.
Привычные натурщицы чувствуют эту напряженность работы: не капризничают, стоят лишнее время.
Эту напряженность понимают только итальянцы. Я никогда не замечала у русского натурщика желания помочь, облегчить труд художника, заразиться его увлечением.
А мои итальянские натурщики и натурщицы подходят ко мне во время отдыха, делают свои замечания, иногда очень ценные, и восклицают:
«Bene, molto bene, signora!»[17].
Я чувствую себя счастливой в эту минуту, я очень ценю мнение многих из них.
Я не думаю и не могу думать ни о чем, кроме моей работы.
Но когда становится темно и работать нельзя — я прихожу в себя.
Первая моя мысль об Эдди. Он теперь мне не мешает, не сердится, позирует без разговоров, а в другое время сидит тихонько с книгой на диване, Он тоже прекрасно понимает мое состояние, не хочет мешать, но он огорчен и ревнует. Бедненький! Вот сейчас докончу лицо этой менады и пойду приласкаю тебя.
— Давайте мне хоть карточку, — говорю я сердито.
Васенька роется на столе и подает мне:
«Виктор Петрович Сидоренко». Вот уж некстати.
Сидоренко опять приходил сегодня, не застал и оставил записку, в которой спрашивает, когда я буду дома.
— Надо принять его — делать нечего, — вздыхаю я, Я сижу на постели и ем виноград. Старк облокотился рядом со мной на подушку и держит передо мной тарелку с фруктами.
— Конечно, прими, — говорит он.
— Как это ты не ревнуешь — удивительно! Я наклоняюсь и кладу ему в рот виноградинку. Он задумчиво качает головой, держа ягоду в своих белых, крупных зубах.
Эти белые зубы между яркими губами так красивы, что я наклоняюсь и беру из них ртом виноградину.
— Милая, — шепчет он, прижимаясь ко мне. — К нему я не ревную, нет, совсем не ревную. Я вовсе не глупый ревнивец, я не ревную без разбора… Ты сама понимаешь это, Тата. Я иногда тебя ревную к себе самому!
— Ну! Это что-то совсем непонятное!
— Как тебе это объяснить… я иногда… Слова его прерваны стуком в дверь. Деловая телеграмма. Он соскакивает с кровати, берет мою красную шаль и обертывает ею себя.
Уж так он создан: платок драпируется на нем удивительно красиво.
Мне он сразу напоминает кого-то, но кого? Я слежу за ним, пока он берет телеграмму, пробует прочесть ее при свете голубого фонарика, освещающего комнату. Но свет слаб. Он поворачивает кнопку у стенной лампы, читает телеграмму и, придерживая платок на бедре одной рукой, поднимает другую, чтобы потушить электричество.
— Стой, — кричу я, — не шевелись минутку!
— Что такое, Тата?
— Стой, стой! Давно ты убежал из музея Академии во Флоренции?
— Ничего не понимаю!
— Или ты жил раньше в XV веке и позировал Сандро Ботичелли. Помнишь фигуру юноши на его картине «Весна»? Меркурия, рвущего апельсины! Как ты красив в этой позе, поди, поцелуй меня скорей!
Он поворачивает кнопку и грустно говорит:
— Нет, Тата, я не хочу, чтобы ты целовала меня только потому, что я похож на какого-то натурщика Ботичелли.
— Фу, какой ты капризный сегодня! Что с тобой?..
— Слушай, радость моя, а что, если бы я стал вдруг хромым, горбатым, безобразно похудел или потолстел? Ты бы ведь разлюбила меня? Ты сейчас не поняла, как я ревную тебя к самому себе!
Вот в такие минуты я готов обезобразить себя. Я знаю, ты любишь не меня, а мою наружность. Мне больно, мне тяжело, Тата, что ты за моим телом не видишь моей души! Как мне тяжело, как мне ужасно тяжело!
И мне не легче! Это третья сцена за сегодняшний день.
Дожидаюсь Сидоренко. Посадила Васеньку у себя на диване, чтобы свидание не происходило наедине.
Сама я читаю письма. Илья благодарит меня за «милое», «подробное» письмо. Что оно подробное, это правда — точный отчет моих работ, описание натурщиков, юбилей Скарлатти, но что оно милое…
В нем не было ни прежних ласковых слов, ни маленьких нежностей. Конечно, оно начинается словами «дорогой» и кончается «целую», но в нем ничего не было того, чем были полны мои прежние письма. Илья нашел его «милым». Значит, ему не надо было того, что я писала прежде?
Да любит ли меня Илья? Не напрасно ли, когда прихожу в себя от моего угара, я так мучаюсь совестью. Может быть, потерять меня — для него вовсе не особенное горе? К нему приедет Катя и мать — вокруг будет любимая семья, я ему, может быть, и не нужна совсем? Отчего же это не радует меня, отчего эта мысль так для меня мучительна? Ведь это лучше, в тысячу раз лучше. Разве я хочу горя Ильи — нет, нет! Пусть лучше он меня не любит. Вот приписочка Жени: «Милая, дорогая Таточка, я чувствую, что у вас что-то не ладится в работе или вы так увлеклись своей картиной, что забыли весь мир. Но когда у вас есть время, вы все же подумайте о вашей сестренке Жене, которая вас любит крепко, крепко».
Дорогая моя деточка! Как мне тяжело! Как ты перенесешь горе, которое я готовлю твоим близким? Твоя вера в людей будет разбита, я отниму у тебя веселье и жизнерадостность, если не навсегда, то надолго.
Ох, как мне больно. Хоть бы Старк пришел. Он для меня словно вино: опьянею и все забуду.
— Ну, чего вы грустите — бросьте! — говорит Вербер.
— Тяжело на душе, голубчик!
— Это пустяки. Это от письма, а вы не обращайте внимания.
— Ох! Васенька!
— Да, конечно. Я ведь понимаю, влопались вы в Дионисия, а теперь вас мучит совесть перед Колонной Траяна.
— Бросьте глупости.
— Не глупости, а я дело говорю. Ну, чего вы? Вернетесь и все забудете.
— Да неужели вы воображаете, что я могу вернуться туда? Домой?
— А отчего вам не вернуться? Откусит вам ваш Дионисий нос, что ли? Какая уехали, такая и приедете.
— Вы с ума сошли!
— Ой, мамаша, не портите себе жизни! Дионисия вам на полгода не хватит. Потом казниться будете!
— Ну, и буду, и буду, а бесчестно не поступлю!
— Конечно, оно некрасиво — что говорить, — поиграть да и за щеку… А все-таки…
— Молчите, Васенька, и без вас тошно.
Мы молчим несколько минут.
— Мамаша, пустите меня пошляться.
— Сидите.
— Ну, так дайте что-нибудь делать — так одурь берет. Дайте хоть я вам кисти вымою.
Васенька идет мыть кисти, а я сижу и ничего не делаю, только сама себя «ковыряю», как говорит Илья.
До прихода Сидоренко целый час, а у меня все из рук валится.
Бедный Эдди, на этот раз не ты мне мешаешь.
Звонок. Это Сидоренко.
— Ведите себя прилично, — умоляю я Васеньку.
— А вот увидите, я буду изящен a la[14] Дионисий.
— Бога ради, ни а la кто! — восклицаю я с отчаянием.
Сидоренко входит быстрыми шагами, на лице его такая радость, что мне делается ужасно стыдно.
Он целует несколько раз мою руку, несвязно рассказывает, что он делал в С., как он скучал без Жени и без меня… вдруг он видит Васеньку и останавливается. Я поспешно говорю:
— Позвольте вас познакомить: Василий Казимирович Вербер — мой лучший друг, который очень извиняется за свою шутку. Василий Казимирович ужасно любит шутки и мистификации, это его страсть. Садитесь, голубчик Виктор Петрович, и рассказывайте, как вы попали в Рим?
Я стараюсь говорить как можно любезнее, взглядываю на Васеньку и упрекаю себя, что не пустила его «пошляться». Я уже чувствую, что в его глазах загорается известный мне огонек беспричинной ненависти.
— Я приехал в Рим, — говорит Сидоренко, — по очень важному для меня делу.
— Но я надеюсь, что ваше дело не помешает вам навестить меня вечерком, например завтра: у меня соберутся кое-кто из русской колонии, художники… надеюсь, вы не будете скучать.
Он пристально смотрит на меня, хочет что-то сказать, но, взглянув на Васеньку, не решается.
— Я страшно занята. Страшно разбросалась — по обыкновению. Два портрета и картина. Ведь эта картина начата еще в прошлом году; я пишу с трех натурщиц и четырех натурщиков, главная фигура еще и не начата.
— Это ваши купальщицы, о которых вы говорили мне летом?
— Нет, это моя давно лелеемая мечта — «Гнев Диониса».
Я забываю обо всем и начинаю рассказывать.
— Дионис разгневался! И от этого гнева все кругом сразу опьянело, все потеряло голову — все перемешалось в хаосе! Все скачут, прыгают, кричат, хохочут. Он отнял разум! Вся толпа людей опьянела сразу!..
В этой толпе самые спокойные, сохранившие разум — это пантеры, они смотрят с презрением на людей…
А над всем этим — Дионис, женственный, но величественный и гневный, полуподнявшийся со своего золоченого ложа!
— Как я завидую вам, Татьяна Александровна! — говорит Сидоренко. — При таком увлечении искусством можно совсем забыть об окружающей жизни!
— Не всегда! — говорю я со вздохом.
Сидоренко насторожился. Я быстро меняю тему разговора.
— Были ли вы у наших?
— Нет, я ехал югом через Волочиск, но я написал Евгении Львовне, что еду сюда… кстати, идя к вам, я встретил Старка, Что он тут делает? Кажется, в Кампании насчет лесов слабо. Он был у вас?
— Он бывает. Если вы придете ко мне завтра, то его увидите.
— Мне бы хотелось лучше поболтать с вами, по-прежнему… как бывало в С. Эх, славное было время! — встряхивает он кудрями, — А вы скоро в Питер?
— Не знаю. Как кончу картину, поеду не надолго, а потом опять вернусь! — говорю я грустно.
— Вы опять вернетесь! — восклицает он радостно.
— Да, весной, — поправляюсь я, — только за картиной.
Он смотрит на меня испытующе.
Я делаю вид, что не замечаю его взгляда, звоню и велю подавать завтрак.
Сидоренко не идет статское платье, он привык носить форму. В кителе и высоких сапогах, а особенно в русской рубашке он даже красив со своим румяным лицом и вьющимися волосами, но сюртук сидит на нем скверно, галстук ужасно безвкусен, и я понимаю, что эстетические чувства Васеньки были оскорблены его видом.
Пока я завариваю кофе и расставляю тарелки с холодными закусками, Сидоренко обращается к Васеньке;
— Вы постоянный житель Рима?
— Да, — отвечает тот, бросая презрительный взгляд на Сидоренко, — я уже пятнадцать лет здесь, — А вы не скучаете по России?
— А что я там забыл?
— Все же родина. Я бы вдали от нее и года не прожил.
— А вы что делаете для этой родины? Служите да жалованье получаете. Что, вы кровью своей ее поливаете?
— Все мы мало делаем для родины, — говорит Сидоренко улыбаясь, — но любишь родину бессознательной любовью. Разве дитя, любя мать, жертвует для нее чем-нибудь — просто любит родное лицо. Я люблю Россию за ее ширь-простор, ..
— Ширь и простор! Так поезжайте в Пампасы или в Сахару.
— Ну, за русскую песню, за русскую удаль, за ширину характера русского человека, за русскую женщину! Я люблю и проселочную дорогу, и ракиты у реки. Я волжанин, и для меня нет лучше музыки, чем бурлацкая песня!
— Вы где печатаете? — вдруг спрашивает Васенька серьезно.
— Что? — удивляется Сидоренко.
— Да стихи. Я как будто читал что-то ваше, кажется, «не гулял с кистенем я в дремучем лесу!».
— Васенька! — шепчу я в ужасе. Но Васенька сорвался.
— Там еще рассказывается про боярскую дочь, как этот самый огородник ее целовал:
Целовал, миловал,
Песни «волжские» пел!
— И знаете, вот теперь, встретившись с автором, я и хочу сказать: я все удивлялся, как это боярская дочь могла с ним целоваться-миловаться, от него, должно быть, потом-то воняло на целую версту!
— Идите вы вон, Васенька! — говорю я возмущенно.
— Не пойду, — отвечает он хладнокровно, — Когда просился уйти, вы велели сидеть, а теперь, когда дождик пошел, вон гоните.
Сидоренко выручает — он прыскает со смеху. Я невольно начинаю смеяться и говорю:
— Не разговаривайте вы с ним, Виктор Петрович! Он сегодня не в духе. Но поверьте, это один из самых милых людей, когда захочет.
Васенька встает, подходит ко мне и торжественно целует мою руку.
— Простите, мамаша, а теперь ни слова не скажу. И вы, господин поэт, на меня не сердитесь: у меня это все немецкие предки…
Я сегодня все же отвоевала себе время: проработала от двенадцати до пяти.
Теперь сижу в кабинете Старка, пью послеобеденный кофе и греюсь у камина.
Вот уже два дня, как мне ужасно нездоровится, ничего не болит, но голова по временам кружится, и я чувствую себя ужасно усталой.
Я закрываю глаза, вытягиваюсь на диване — и гоню прочь все мысли, — Ты хочешь спать, милая? — спрашивает Старк, тихо садясь рядом со мной и беря мою руку.
— Нет! — и я притягиваю его поближе к себе.
— Я хотел бы попросить тебя, Тата, принять от меня маленький подарок, — говорит он вкрадчивым голосом.
— Нет, нет, пожалуйста, не надо. Довольно ты тратишь денег на глупости.
Он мне ничего не дарил, но у него есть каприз: приходя к нему, я не должна иметь на себе нитки, не купленной им. И безумных денег стоит это роскошное белье, обувь и фантастические одежды из мягкого шелка, газа, кружев.
Цветы здесь дешевы, но ведь он ими засыпает комнаты!
— Это такая малость, Татуся, это стоит гроши, — просит он, улыбаясь и целуя мои пальцы.
— Все равно, не смей покупать!
— Да я уже купил! — смеется он и вынимает из кармана плоскую пергаментную коробку.
Это тонкая золотая цепочка и на ней три круглых бледно-розовых коралла.
Он накидывает ее мне на шею.
— Какая простая и изящная безделушка, а все же не следовало, — целую я его.
— Мне хотелось, чтобы у тебя было что-нибудь от меня, что бы ты носила постоянно. Дай мне слово, что ты никогда не снимешь этого, Тата.
— Хорошо, милый!
— Нет, ты дай мне серьезно честное слово, что ты всегда будешь носить это, даже тогда… когда разлюбишь меня.
— Какие глупости!
— Пусть глупости! А ты все же дай слово, — просит он упрямо.
— Ну, даю тебе слово.
— Видишь, я много думал об одной вещи и с этой мыслью я и купил эти кораллы.
— Какая же это мысль?
Он смотрит на меня серьезно, почти строго:
— Позволь мне, Тата, не рассказывать тебе этого пока. Это мечта, но это ужасно важно для меня.
Он облокачивается локтями на колени, подпирает голову и, смотря на огонь камина, говорит:
— Я, Тата, не имею религии. Никто никогда мне не говорил о Боге, а сам я никогда об этом не думал. Отец мой — англичанин, мать — русская караимка.
Вот откуда у него эти грустные восточные глаза, думаю я.
— Я вырос и воспитывался во Франции, так что в школе я тоже не слыхал ни о чем подобном. Мать не хотела, чтобы я стал христианином, отец не хотел, чтобы я был евреем. Меня оставили без религии. Мне было шестнадцать лет, когда умерла моя мать, отец, по настоянию своих сестер, крестил меня по обряду англиканской церкви. И это был единственный раз, когда я пришел в храм для совершения обряда. Ах, да, я еще был один раз шафером на русской свадьбе, в Петербурге. Я позабыл молитвы, выученные мною наспех, для крещения. Я не знаю ни одной молитвы ни на одном языке. Но я молился недавно, Тата, я молился, держа тебя в объятиях, расточая тебе самые страстные ласки! Я молился и грозному Богу Израиля, и кроткому христианскому Богу! И если не лгут все религии — моя молитва должна быть услышана!
Он стоял, выпрямившись, с гордо поднятой головой, и был до того поразительно красив в эту минуту, что я молчала, не сводя с него глаз.
— О чем же ты молился, милый? — спрашиваю я после долгого молчания.
— Не спрашивай меня, Тата, — говорит он, проводя рукой по лбу и опять опускаясь рядом со мной. — Мне как-то не хочется говорить, я словно боюсь даже говорить об этом.
— Как хочешь, милый…
Если писать его портрет, то непременно в профиль и с этим строгим и вместе нежным выражением лица.
— А вот мы вас поймали, синьора! — раздается громкий голос Скарлатти.
Я оборачиваюсь и вижу его, маленького, кругленького, всегда веселого, с длинными седыми волосами и острой бородкой, — Мы были в вашей мастерской, и Вербер сказал нам, что синьора уехала на виллу Боргезе. Dio mio[15]! Зачем? Синьоре нужно что-то посмотреть в музее. Мы в музей — нет! А синьора сидит в саду и мечтает!
— Я была в музее, маэстро, а теперь отдыхаю. Ведь я пришла пешком, — говорю я смеясь и отвечая на поклон спутника Скарлатти.
Этот господин стоит с приподнятой шляпой. Какое интересное лицо! Голова почти лысая, но борода густая, красивая, падает на грудь. Она черна, хотя в остатках волос видна сильная седина. Лицо продолговатое с правильными чертами, прямой нос и стальные, холодные глаза под черными прямыми бровями. Лицо бледное, щеки впалые, но это лицо мне нравится. Умное лицо. Он высок ростом, худощав, несколько сгорбленная его фигура одета с той изысканной простотой, которую я так люблю в одежде мужчин.
— Вот ваш соотечественник, синьора, ваш ярый поклонник! Горит желанием представиться вам. Синьор Латчинов. Если синьор был вашим поклонником, то от работ в вашей мастерской он в экстазе! А что станется с poverino[16], когда теперь он увидел, что красота синьоры равна ее таланту!
— Ах, маэстро, — говорю я, — я-то думала, что вы находите у меня немного таланта! — Я смеюсь, а он грозит мне пальцем и восклицает с пафосом:
— О, она остроумна! О, она умна так же, как талантлива и прекрасна!
Я не смущаюсь этими комплиментами: это не глупая лесть — это просто итальянская манера говорить любезности дамам.
Они садятся рядом со мной на каменной скамье. Мой старик трещит без умолку, а спутник его молчит, да и я молчу: где тут вставить хоть слово в этот поток речи.
— Маэстро, — говорю я, когда он вынимает платок и сморкается, — я ужасно хочу есть, я дома не завтракала.
— О, конечно, конечно! — вскакивает Скарлатти. — У синьора Александре тут коляска. Где вы хотите кушать? У Фаджиано?
— Нет, угостите меня взбитыми сливками и рюмкой марсалы здесь, на ферме.
На ферме довольно многолюдно. Скарлатти поминутно раскланивается во все стороны.
Мы усаживаемся за столик.
Я ем с аппетитом. Сегодня поутру я не могла дотронуться до завтрака и выпила только кофе без хлеба. Встала я с трудом и была так бледна, что Старк испугался и не хотел отпускать меня в мастерскую.
А теперь все прошло, я смеюсь, болтаю и наблюдаю за новым знакомым.
У него удивительно красивой формы руки в богатых кольцах, Я люблю драгоценные камни.
Маэстро окликает какой-то знакомый, и между ними начинается характерный итальянский разговор с маханьем руками, доходящий до крика.
— Я хотел обратиться к вам с просьбой продать мне одну из ваших картин, — говорит мне Латчинов.
— Но, к сожалению, у меня здесь нет ничего, кроме этюдов.
— А в Петербурге?
— Есть кое-что, небольшое, — У меня там порядочная картинная галерея и есть одно ваше произведение.
— Вот как. Что же?
— Небольшое длинное полотно; ряд бегущих детей.
— О, это такая слабая вещь, одна из первых.
— Я не говорю, что это шедевр. Но в ней так много оригинальности и движения. Это узкая, длинная форма в виде фрески. Равные полосы голубого неба и зеленой травы. Эти стремящиеся фигурки. Очень удачно. Я тогда же предсказал вам будущее. Я не люблю художниц, но у вас совершенно не женская манера писать.
— Вы сами не занимаетесь живописью?
— Нет. Если хотите, моя специальность — музыкант, но я люблю искусство вообще: им только и красна жизнь, да еще любовью, пожалуй. Конечно, для тех, кто молод.
— Одно иногда мешает другому, — улыбаюсь я.
— Да, если одно или другое стоит на первом плане, но когда они сливаются вместе, получается удивительная гармония. Я думаю, что лучшие произведения искусства диктуются именно любовью. Я не говорю — любовью в узком смысле, нет, любовью вообще — к родине или к женщине, это все равно.
— Я не совсем согласна с вами. Можно любить искусство и само по себе.
— Вы совершенно правы, но, создавая что-нибудь, надо что-нибудь любить, иначе это будет сухая вещь. Обратите внимание: все гениальные произведения, историю которых мы знаем, написаны или влюбленными или фанатиками религии и политики. Все это — живое, а разные въезды, победы, заседания, великолепные по технике, они мертвы, Они только поражают кропотливостью работы и, как бы они ни были грандиозны, напоминают мне резные китайские игрушки.
— Но есть и исключения! — восклицаю я. — Например, «Въезд Карла V в Антверпен»!
— Но ведь картина эта не написана по заказу Карла V, а много столетий спустя художник вдохновился историческим сюжетом. Сплетники говорят, что все обнаженные фигуры женщин — портреты его увлечений.
— Но есть, например, гениальные портреты мужчин, писанные мужчиной. Мой собеседник усмехнулся.
— Что же из этого?.. Может быть, художник был влюблен в мать или сестру данного лица, а может быть, этот человек был представителем политической или религиозной доктрины, которой служил художник, герой его родины. Вы не забудьте: я говорю не о более или менее талантливых произведениях, а о гениальных или приближающихся к гению.
— Позвольте, но есть прелестный жанр!..
— Простите, что я вас перебью. Вы сказали «прелестный», этого достаточно. Это будет прелестно, но… но и только.
Мне хочется возразить ему и вообще поговорить с ним, но тарелка жирных, взбитых сливок и марсала на голодный желудок дают себя знать. Меня мутит, висок начинает болеть — это мигрень.
Я встаю и, пожимая руку Латчинову, говорю:
— Мне нужно спешить, но ваша беседа меня так заинтересовала, что мне хочется взять с вас обещание посетить меня, как можно скорее.
Когда я вернулась домой, мигрень, к моему удивлению, совершенно прошла. Слава Богу! Мне нужно скорей приниматься за моего Диониса. Кстати, надо сказать Эдди, что пора ему уже попозировать мне, остальное почти готово.
Не понимаю, чего он так заломался, когда я ему сказала об этом. Мне пришлось упрашивать, даже рассердиться.
Приходил Сидоренко, но я сказала, что меня нет дома. За работу! За работу!
Васенька покрывает помост сукном, я устанавливаю мольберт и страшно волнуюсь.
Я рада этому волнению — значит, работа моя пойдет хорошо, удачно.
Васенька пошел на кухню за гвоздями и молотком, чтобы прикрепить сукно на полу.
Старк переодевается в алькове за драпировкой и все время ворчит: ему неприятно, ему холодно… он чувствует себя ужасно глупо…
«Ну, пусть поворчит, — думаю я, — потом я его поцелую».
— Так, что ли, я надел всю эту глупость? — спрашивает он, выходя из-за драпировки. У меня даже дух захватывает от восторга! Шкура пантеры падает с его плеча, схваченная на бедре золотой пряжкой, высокие золотистые котурны, доходящие до половины икр, делают его стройные ноги еще красивее. Я прямо боюсь вздохнуть.
— Иди, иди скорей! — умоляю я, — Становись в позу. Все, все хорошо, лучше лучшего!
Он неохотно поднимается на помост, берет тирс и, собираясь лечь на кушетку, говорит:
— Только, пожалуйста, недолго, Тата: мне, право, неприятно изображать модель.
— Ну, только часочек, милый.
— Целый час! — тянет он, застывая в изумлении. Он стоит, облокотившись согнутым коленом на кушетку и слегка откинувшись назад.
В эту минуту входит Васенька, Молоток и гвозди валятся из его рук, и он орет не своим голосом: «Стойте!»
— Татьяна Александровна! — бросается он ко мне, — Долой! Долой старую фигуру! Пишите так, как он стоит! Да не меняйте вы позы, Бога ради! Руку! Руку только повыше!
Он летит на помост, потом бежит обратно, чуть не зацепившись своими длинными ногами за сукно. Смотрит с секунду и опять бросается ко мне:
— Вон, мамаша, вон прежнюю фигуру! Эту! Эту, вот как сейчас!
— Да вы с ума сошли, Васенька, ведь у меня подмалевка готова, — К черту подмалевку! Нельзя! Это преступление! — чуть не плача вопит он. — Мамаша, милая, пишите его, подлеца, как он встал! Ах, чертенок проклятый, как он хорош! И создаст же Бог такую красоту!
— Слушайте, Вербер! Выбирайте вы свои выражения, — говорит Старк, кривя губы.
— Да не двигайтесь, если у вас есть совесть! Мамаша, пишите скорей его, анафему!
— Наконец, это из рук вон глупо! — кричит Старк, готовый запустить тирсом в Васеньку.
— Вот он! Вот он гнев, Диониса! Мамаша, пишите его с головой! Не надо морды Джовани, все пишите! И лицо, и лицо!
— Васенька, а нос? — говорю я, сама зараженная его энтузиазмом.
— Пропадай все! Пишите и нос!
— Да ведь надо классический, прямой, на одной линии со лбом…
— Ах, черт! — хватается Васенька за голову. — Зачем у вас такой нос? — говорит он Старку с отчаянием. — Все вы нам своим носом портите, и откуда вы его только взяли!
— Мне это, наконец, надоело. — Старк швыряет тирс и идет с помоста.
— Эдди! Милый! — загораживаю я ему дорогу. — Ради Бога! Неужели ты можешь из-за таких пустяков так огорчить меня?
Я чуть не со слезами хватаю его за руку.
— Пусти, Тата, это глупо, наконец! — с гневом говорит он, стремясь вырвать руку.
— Дионисий, не сердитесь вы на меня, красота моя! Ну, обратите вы меня в скота и дело с концом! Ведь я ругался от избытка чувств, вы меня уж очень своей красотой восхитили. Не сердитесь, хотите, я к вашим ножкам упаду? — и длинная фигура Васеньки валится на колени перед Старком.
Старк сначала хмурится, потом не выдерживает, хохочет и идет на помост.
Пишу не отрываясь пятый день, ничего не ем, кроме фруктов.
Я ужасно боюсь заболеть, не окончив картины.
Натурщицы и натурщики до сумерек не выходят из моей мастерской.
Васенька замер.
Он гонит всех вон, чтобы не мешать мне, ходит на цыпочках и только меняет стаканы с лимонадом на столике около меня.
Привычные натурщицы чувствуют эту напряженность работы: не капризничают, стоят лишнее время.
Эту напряженность понимают только итальянцы. Я никогда не замечала у русского натурщика желания помочь, облегчить труд художника, заразиться его увлечением.
А мои итальянские натурщики и натурщицы подходят ко мне во время отдыха, делают свои замечания, иногда очень ценные, и восклицают:
«Bene, molto bene, signora!»[17].
Я чувствую себя счастливой в эту минуту, я очень ценю мнение многих из них.
Я не думаю и не могу думать ни о чем, кроме моей работы.
Но когда становится темно и работать нельзя — я прихожу в себя.
Первая моя мысль об Эдди. Он теперь мне не мешает, не сердится, позирует без разговоров, а в другое время сидит тихонько с книгой на диване, Он тоже прекрасно понимает мое состояние, не хочет мешать, но он огорчен и ревнует. Бедненький! Вот сейчас докончу лицо этой менады и пойду приласкаю тебя.