— Я, кажется, помешал вам? — говорит Латчинов, входя ко мне.
   — Нет, нет! Я ужасно рада вам и, если вы позволите, я только за минуточку докончу кое-что.
   — Работайте, работайте.
   Старк стоит неподвижно в своей грациозной позе и пристально смотрит на Латчинова.
   Александр Викентьевич был у меня уже несколько раз, и мы говорили долго и серьезно о разных отвлеченных предметах, и особенно об искусстве.
   Он на все смотрит с какой-то удивительной точки зрения! Иногда мне кажется, что он рисуется, но он говорит всегда так умно, оригинально и интересно. Мнения и суждения его так не похожи на все, что я слышала от других людей, что я его слушаю с большим интересом.
   — Какая у вас удивительная натура, — говорит Латчинов.
   — Не правда ли? — восклицаю я.
   — И какая удачная поза, Как красиво это нежное тело, как восхитительно вырисовывается бедро из разреза пушистой шкуры, — А ноги? — говорю я. — Обратите внимание на колени; у мужчин я не встречала таких красивых коленей!
   — Да, все безукоризненно. Странно, он не юноша, а тело совсем юношеское. Где вы достали этого натурщика?
   Сердце мое замирает. Ух, вот взбесится-то Старк!
   — Простите мою рассеянность, — вскакиваю я, роняя кисти, — я и не познакомила вас: Александр Викентьевич Латчинов — Эдгар Карлович Старк.
   Они раскланиваются.
   — Эдгар Карлович был так любезен, что согласился мне позировать. Я ужасно его мучаю.
   — Это верно; я не знал, что это так утомительно, — говорит Старк небрежно, спускаясь с помоста.
   — Хорошо, что сегодня еще здесь тепло, а то я чуть не замерз один раз. — Он берет папиросу со столика и продолжает насмешливо:
   — Слава Богу, что мне позволяют еще курить, когда не нуждаются в моей голове и руках. Ведь я чувствую себя куклой, развинченной на части. Позвольте вашу руку, а теперь плечо, ступню… — Он говорит, смеясь, потягиваясь и словно давая любоваться собой, но я слышу по его голосу, что он бесится, и, стараясь разогнать его дурное настроение, говорю:
   — Мы будем завтракать, сейчас придет Вербер.
   — Вы мне позволите одеться, Татьяна Александровна, — почтительно говорит Старк, — или моя демонстрация еще не кончилась?
   — Пожалуйста, — отвечаю я. Он идет к алькову, приподнимает портьеру и говорит насмешливо:
   — Я мирюсь только с обувью, она действительно очень удобна, а при длинных брюках была бы довольно прилична.
   Он со смехом закидывает голову. Это движение и этот смех тоже дышат злостью. Я взглядываю на Латчипова: он стоит неподвижно, и в его стальных спокойных глазах видна какая-то тревога.
   Он замечает мой взгляд и говорит любезно:
   — Я вас поздравляю, Татьяна Александровна. Ваша картина с такой натурой будет выдающимся произведением. Я люблю искусство, но когда сама природа берется за это занятие, то выходит что-то совершенно затмевающее творчество человека.
   Васенька зовет нас завтракать.
   — Дионисий, вы скоро? А то стуфато простынет, — спрашивает он, заглядывая за занавес. — Послать вам бабу застегнуть ботинки?
   — Убирайтесь вон! — слышу я тихий голос.
   — Да мы вас ждем завтракать!
   — Благодарю вас, я сейчас иду домой: у меня дела.
   Я пожимаю плечами и думаю: чего он обозлился, неужели за то, что Латчинов принял его за натурщика?
   Старк выходит со шляпой и палкой в руках.
   — Оставайтесь завтракать, — прошу я.
   — Не могу, Татьяна Александровна, если позволите, я зайду вечером.
   Озлился, совсем озлился! Как скучны эти вечные капризы!
   Мы завтракаем втроем. Я себя чувствую опять скверно. Пойду завтра к доктору, а то вдруг заболею и не кончу картину.
   Вполуха слушаю, как Васенька горячо нападает на кого-то из старых мастеров.
   — И вовсе его Даниил во рву львином — не Даниил во рву, а едва-едва Данила во канаве.
   Когда мы опять переходим в мастерскую, Лат-чинов долго стоит перед картиной и говорит:
   — Татьяна Александровна, во сколько вы цените вашу картину? Назначьте цепу — я куплю.
   — Право, я об этом не думала еще — ведь картина не кончена, а вдруг — неудача.
   — Неужели! Быть не может — это видно. Если осмелюсь посоветовать, то я бы изменил намеченную вами фигуру этого толстого сатира на первом плане, в углу. Его фигура слишком покойна.
   — Он осовел от вина, ведь оно действует на всех разно.
   — Но вы здесь сделали ошибку. Вы взяли момент, когда всеми сразу овладело безумие! Это видно по позе Диониса. Проклятие едва замерло на его устах!
   — Что я говорил! — восклицает Васенька. — Мне этот дядя давно не нравится, и я все не мог понять, почему он мне портит впечатление! Мамаша, поставьте его на четвереньки — и пусть он орет! Орет глупо, радостно, а те две вакханки пусть бьют его тирсами и ногами, сами пьяные — одна хохочет, другая освирепела.
   — Да, вы правы, — соглашаюсь я. Прощаясь со мной, Латчинов напоминает мне, что, если я соберусь продавать картину, то он покупает ее заранее дороже всякого покупщика.
   — Как он вам понравился? — спрашиваю я Васеньку, когда Латчинов ушел.
   — А мне что, пусть его живет. Я его лик давно знаю — он тут уж много лет между художественной братией околачивается.
   — Перестань ты, Эдди, дуться, — говорю я. Старк сидит, читает газету и молчит.
   — Скажешь ли ты, на что ты обиделся. Неужели за то, что тебя приняли за натурщика? Или ты меня ревнуешь к Латчинову?
   — Слушай, Тата, — говорит он резко, — я только удивляюсь, как ты, такая чуткая, не понимаешь, что обидела меня?
   — Да чем?
   — Вообрази, что я бы был художник и ты, из любви ко мне, согласилась исполнить мой каприз и позировать мне. Вдруг является посторонний мужчина…
   — Да ведь ты-то не женщина, Эдди!
   — Ах, не придирайся к словам! Не в этом дело! Пришла бы моя знакомая дама, тебе лично неизвестная, и стали бы мы с ней разбирать тебя по статьям, как породистую лошадь. Приятно бы тебе это было?
   — Прости, Эдди, я была рассеяна, но ведь я сейчас же поправила свою ошибку и извинилась.
   — Что же мне в том, что ты извинилась! Говорила ли ты или он, мне было неприятно, обидно.
   — Обидно от нашего восхищения?
   — Восхищения! А отчего ты не говорила с гордостью: он меня любит, он добр, он мне предан, он готов отдать жизнь за меня… Нет, это тебя не восхищает, ты больше ценишь мои колени, чем всю мою душу!
   — Проще бы было все это высказать, Эдди, чем дуться целый день. Ну, бросим это. Право, мне вчера так нездоровилось, что я хотела пойти к доктору.
   — Да, Тата, да, — говорит он поспешно, — пойди к доктору.
   — Схожу как-нибудь, сегодня мне лучше — это, верно, лихорадка, я приму хины.
   — Нет, нет, Таточка, не принимай, пожалуйста, ничего; сходи лучше к доктору. Сходишь завтра?
   — Чего ты так волнуешься?
   — Ну, сходи, сходи для меня.
   — Хорошо, хорошо.
 
   Бедный Сидоренко! В С, ему мешала Женя, здесь все. Я никогда не бываю одна, но он упорно ищет объяснения. Неужели он не замечает ничего? А в самом деле, надо спросить Эдди, почему он, никогда не умеющий скрыть наших отношений при посторонних, всегда придерживается со мной при Сидоренко тона почтительной дружбы.
   Вот и сейчас.
   — Ах, как вы удачно пришли — мы собираемся идти смотреть новую церковь при Casa Santa Cecilia. Хотите идти с нами, Виктор Петрович?
   — Я, Татьяна Александровна, только и делаю, что осматриваю достопримечательности Рима в ожидании разъяснения по своему делу, — говорит Сидоренко.
   Я чувствую опасное вступление и всю прогулку не выпускаю руки Васеньки.
   Мы возвращаемся уже вечером. Проходя мимо своей квартиры, Старк весело говорит:
   — У меня есть бутылка шампанского. Зайдем ко мне распить ее.
   Мне бы не хотелось сегодня оставаться у Старка. Я устала, мне хочется спать, я не в состоянии говорить нежности, и выйдет опять сцена… пойдут упреки… Неужели моя страсть слабеет? Нет, глупости, я просто больна.
   Мы входим в дом.
   Старк и Васенька идут о чем-то хлопотать, и я остаюсь одна с Сидоренко.
   — Татьяна Александровна, — начинает он, — вы помните еще в С…
   «Господи, — думаю я, — что мне делать? Куда они убежали?»
   — Еще в С., — продолжает Сидоренко, — я просил вас позволить переговорить с вами по важному для меня делу.
   Хоть бы кто вошел! Я беспомощно оглядываюсь и говорю:
   — Пожалуйста, я к вашим услугам, но надо выбрать время, я так занята теперь. Он пристально смотрит на меня.
   — Татьяна Александровна, случайно это или нарочно, но мне кажется, что вы избегаете этого разговора?
   «Ой, скажет! Сейчас скажет!» — думаю я с отчаянием.
   — Если вы так думаете, Виктор Петрович, то не надо и говорить.
   Кажется, ясно? Но Сидоренко так прост, он смотрит на меня решительно и спрашивает:
   — Считаете ли вы меня преданным вам человеком?
   — Наше знакомство еще такое короткое, — я приободрилась, так как замечаю Эдди на пороге гостиной, — что я не имела права рассчитывать на вашу преданность.
   — Эх, была не была! Татьяна Александровна! — встряхивает Сидоренко кудрями. — Скажу я вам…
   — Таточка, милая, — говорит Старк, — где хочешь пить вино? Здесь или в столовой?
   — Здесь! Здесь! Здесь уютнее, Эдди!
   Ах он, умница моя, — выручил. Мне бы раньше самой сказать что-нибудь в этом роде.
   Старк и Васенька приносят бутылки и десерт.
   Васенька наливает стаканы.
   Я решаюсь посмотреть в лицо Сидоренки. У него совершенно растерянный вид.
   Он залпом выпивает свой стакан и поднимается.
   — Куда вы? — любезно спрашивает Старк. — Ведь еще рано.
   — Нет, мне пора, — говорит тот дрожащим голосом.
   — Да выпейте еще стакан! — предлагает Васенька.
   — Нет, нет, я обещал… я не могу… простите…
   И, не глядя ни на кого, он подает нам всем руку и почти бежит на террасу.
   Я и Старк идем его провожать.
   — Вы зайдете ко мне завтра, Виктор Петрович? — спрашиваю я.
   — Да, Татьяна Александровна, я зайду… проститься, я завтра уезжаю.
   — Ваш отпуск разве кончился?
   — Нет, дело мое, за которым я приезжал сюда, не выгорело — поеду проехаться по Европе до конца отпуска.
   — Что это? У поэта живот заболел, что он так внезапно убежал? На иных шампанское действует, как английская соль, — спрашивает Васенька.
   — Я тебе очень благодарна, Эдди, ты избавил меня от объяснения.
   — Я видел, что ты приперта к стенке, и решил, что пора — я давно хотел ему как-нибудь намекнуть, но мне было его ужасно жаль, он так верил.
   — Ну, а я ужасно рада, что развязалась с ним! — говорю я смеясь. — Твои слова его словно ошпарили.
   — Нет! Это невозможно! — вдруг восклицает Старк. — Неужели у тебя нет жалости? Ведь он страдает теперь!
   — Чего ты кричишь? Это во-первых, а во-вторых, я нисколько не виновата — я его не завлекала, напротив, всячески старалась отвязаться от него.
   — Но пожалеть-то неужели нельзя? Или его чувства достойны только насмешки? Это жестоко!
   — Перестань, Эдди! Это мне надоело.
   — Да, я замечаю, что тебе надоело! Я прекрасно вижу, что ты уходишь, уходишь от меня. И, может быть, через несколько дней ты скажешь, что очень рада, что развязалась со мной.
   — Послушай, — говорю я взбешенная, — ты своими сценами доведешь меня до разрыва! Это невозможно: сцены, сцены ежедневно, ежечасно, из-за всякого пустяка! Васенька, проводите меня домой! С меня довольно всего этого!
   Я решительно иду к двери.
   — Не уходи, Тата, ради Бога, не уходи! Я не скажу тебе больше ни слова. Но не уходи… хоть сегодня.
   Это лицо такое бледное, глаза такие странные. Я остаюсь потому, что кто его знает, что он наделает без меня. Мне его жаль… но как мне это все надоело!
 
   Сидоренко пришел прощаться. Он держит себя очень странно, точно он в чем-то провинился.
   Наш разговор в присутствии Васеньки — самый светский разговор, да и тот не ладится.
   Он надевает пальто в передней, уже просовывает одну руку в рукав, вдруг неожиданно поворачивается ко мне.
   — Татьяна Александровна! — говорит он взволнованно, — если вам нужен будет когда-нибудь преданный искренний друг, позовите меня… Все это, — он неопределенно махнул рукой, — кажется мне какой-то сказкой, я до сих пор не верю… скажите мне неужели это правда? И вы не попросили Старка устроить комедию, чтобы… ну, чтобы избавиться от меня? — В голосе его дрожат слезы.
   — Виктор Петрович, голубчик, что вы говорите, неужели вам могли прийти такие мысли?
   — Конечно, конечно, но я, как утопающий, хватаюсь за соломинку. Да и почему же нет? Старк красив, но… Татьяна Александровна, я его знаю, он любить не умеет… я не потребую от вас любви… А вы… вы сгорите от этой страсти… и вот, вот тогда… тогда… дайте мне знать. Вы вдова, я холост. Прощайте!
   И он выбежал, так и не надев в другой рукав свое пальто.
 
   Возвращаюсь от доктора. Взяла извозчика, ноги мои подкашиваются, в голове, как молотком, стучит, и я бессознательно твержу: «Как я об этом не подумала?».
   Вхожу в кабинет Старка, снимаю боа, шляпу, кладу муфту и все это автоматически.
   Он радуется, что я пришла так рано, — усаживает меня у камина и вдруг, всмотревшись в мое лицо, с беспокойством спрашивает:
   — Что случилось, Тата?
   — Я была у доктора.
   — Он нашел у тебя какую-нибудь опасную болезнь? Говори скорей!
   — Нет, я не больна, но у меня будет ребенок. Что с ним?
   — Эдди, дорогой, что с тобой?
   Он падает у моих ног и рыдает, рыдает…
   Я хочу его поднять, но он прижался головой к моим коленям и дрожит с головы до ног.
   Я хочу встать, но его сильные руки сплелись так судорожно-крепко на моей талии.
   Жалость, какая-то необыкновенная жалость охватывает меня — я готова сама плакать.
   — Ну, Эдди, — говорю я со слезами, — пожалей мои нервы.
   Он поднимает голову.
   Из его глаз катятся слезы, но лицо сияет таким восторгом, таким счастьем!
   Это лицо красиво и в слезах. Вот таким, как теперь, ты напишешь его. Прав Латчинов, что когда природа берется за искусство, то наше творчество — ничто перед ней.
   — Ну и нервы же у тебя, — говорю я, улыбаясь и вытирая платком его глаза, — отчего это тебя так взволновало?
   Он поднимается с колен и, не спуская с меня глаз, говорит почти строго:
   — Ты помнишь, я говорил тебе, что я молился? Я киваю головой, — Я молился об этом! Я просил ребенка, я знал, что этот ребенок свяжет нас навсегда! Что ты, которая не любишь меня…
   Я делаю движение.
   — Не лги, Тата, ты не любишь меня, ты любишь мое тело, но не меня самого. Не знаю, отчего у тебя загорелась страсть ко мне, но она поддерживалась только моей наружностью. Ты не любишь прозы жизни, ты нашла в моей любви поэзию. Ты всегда говорила, что моя любовь «красива», ты только это и заметила в ней, а до ее глубины, искренности, преданности тебе не было дела.
   Я сидела опустив голову, я чувствовала правду в его словах.
   — Ты заметь, — продолжал он, — ты даже эту страсть последнее время отдавала как будто своему Дионису, а не мне. А я? Конечно, и я в первое время чувствовал одну страсть, но потом, может быть, на почве этой страсти у меня выросла такая привязанность, такая преданность тебе, какую ты, может быть, испытала раз в жизни… к «тому человеку» в Петербурге.
   Он схватился за лоб рукой, и лицо его выразило такую муку, что мое сердце сжалось до боли.
   В первый раз за всю сказку нашей любви он упомянул про Илью, — Я желал, страстно желал этого ребенка. Я надеялся, что в нем ты полюбишь меня, полюбишь отца твоего дитяти!
   — Твое искусство отнимало тебя у меня, ребенок бы сблизил нас. У нас появился бы интерес, равно дорогой для нас обоих. Мы бы работали для него, жили бы одной общей жизнью. И Бог услышал меня! Там не пусто, Тата, — указал он рукой вверх, — там есть Тот, Кто слышит нас! Я верю! И я счастлив, что я теперь верю! Моя безумная любовь к тебе — не грех, мои страстные ласки — не разврат, потому что я желал дать жизнь существу, которое освятит нашу любовь. Желая сделать из него человека, мы должны сами работать над собой.
   Голос его звучал торжественно. Звучный, красивый голос.
   — У меня нет родины, нет религии, но я дам родину моему ребенку, я дам ему религию — пусть он верит!..
   — Он будет прекрасен, Тата, дитя такой безумной, такой нежной, такой красивой любви, как ты говоришь! — продолжал он, снова становясь на колени и сжимая мои руки. — Ты будешь любить его, Тата, я знаю это. Он будет.
   — Мои дети не живут, Эдди, — говорю я тихо.
   — Нет! Этот будет жить! Ведь там нет пустоты, Бог существует и Он не допустит… Я верю, я верю!
   Он прижимается головой к моим коленям.
   Как сильна в нем материнская кровь!
   Эта вера трогает и умиляет!
   Отчего у меня нет этой веры? Отчего я не чувствую счастья? Ведь мне прежде хотелось иметь ребенка.
   Прежде, но не теперь, тогда я еще не так всецело отдавалась искусству, Теперь ребенок возьмет меня от него.
   Бедный Эдди не мог бороться с этим соперником, но ребенок, маленький, беспомощный, слабый, он сильнее всего на свете.
   Я потеряла свободу, я связана навсегда со Старком. Навсегда!
 
   — Он будет мальчик! — говорит мне Старк на другой день утром, когда мы пьем кофе.
   — А может быть, девочка, — возражаю я.
   — Нет, мальчик. Мне хочется мальчика, Тата. Он будет похож на тебя.
   — Нет, уж пусть на тебя, — говорю я со вздохом.
   — Да, пожалуй, это лучше, — соглашается он серьезно, — ведь мое лицо тебе так нравится. А девочка, потом, пусть будет в тебя.
   — Какая девочка? — с изумлением спрашиваю я.
   — Ну, второй ребенок у нас будет девочка, — говорит он спокойно.
   — А потом еще мальчик, а потом две девочки? — говорю я с горьким смехом.
   — Да почему же нет, Тата? Что может быть лучше семьи, где много детей? Они так милы! Я взглядываю на него и иронически говорю;
   — Я пишу картину. Один лезет в краски, два дерутся, я кормлю четвертого, пятый сел на мою палитру, шестой приносит дурные баллы из гимназии, седьмой…
   — Тата! — резко прерывает он меня. — К чему эта ирония? Ты прекрасно знаешь, что ты этим делаешь мне больно.
   — Я только рисую тебе картину многочисленной семьи художницы. Нет, я не хотела бы иметь дюжину ребят!
   Он молчит и берет газету. «Ну, надулся, — думаю я с досадой. — Пусть дуется, я сейчас ухожу в мастерскую».
   Пока я одеваюсь, он не поднимает глаз от газеты, — До свидания, — целую я его в лоб.
   Он схватывает мою руку и говорит умоляюще:
   — Тата, неужели ты его не будешь любить?
   — Полно, милый! Я, может быть, дурная женщина, но ребенка своего я буду любить; ведь и собака любит свое потомство, я еще не совсем нравственный урод.
 
   Это просто несносно — я, кажется, не имею права пошевельнуться, нагнуться, повернуться!
   — Тата! Ради Бога! Ты повредишь ему! Вчера вышла целая сцена. Я оступилась на лестнице — он побледнел как полотно и почти грубо крикнул:
   — Смотри ты себе под ноги! Работать не дает;
   — Тата, походи, пожалуйста, ты так долго сидела.
   Идем гулять: «Не иди скоро, не устань, не споткнись, тут ступенька, тут камень».
   — Эдди, — говорю я в отчаянии, — ты выводишь меня из терпения! Ты заботишься о моем физическом здоровье, но этот извод так действует мне на нервы, что я, кажется, заболею!
   — Ax, Таточка, милая, не волнуйся, пожалуйста, я буду молчать. Я ничего больше не скажу, ты только не иди так скоро по лестнице.
   — Отстань ты, ради всего святого!
 
   Васенька тоже бесит меня.
   Старк заразил его своей манией, они по целым часам говорят об этом совершенно серьезно, а вчера увлеклись до того, что стали обсуждать, какой университет лучше в Европе для молодых людей!
   — Васенька, — говорю я ему по уходу Старка, — чего вы-то радуетесь?
   — Да я люблю ребятишек.
   — Да мало ли ребятишек на свете?
   — А это будет как бы братец или сестрица единоутробные. Ведь вы мне мамаша, — и он собирает лицо в морщинки.
   — Да ведь вы мне пророчили, что все не надолго?
   — Ну, мамаша, теперь уж вы это бросьте думать, — говорит он неожиданно строгим голосом, — теперь вам хвостик пришит! Если бы «Колонна Траяна» не был глуп и сумел что-нибудь народить, так вы бы и там смирно сидели, а теперь уж «не рыпайтесь» — делать нечего.
   Я сама вижу, Васенька, что делать нечего.
 
   Кончаю Диониса. Пусть там будет, что будет, а Диониса я закончу. Тогда и подумаю о всей своей жизни, о том, что будет дальше.
   Написала в Петербург, что остаюсь еще на некоторое время, Задержала меня фигура сатира, которую я переделывала по совету Латчинова и Васеньки.
   Как я обязана тому и другому — они так много помогли мне в моей работе.
   Васенька мне помогает в разработке деталей: он бегал по музеям, срисовывал, рылся по библиотекам, приносил мне выписки.
   Латчинов же прямо вдохновлял меня. Он сидел целыми часами около меня и рассказывал что-нибудь о культе Диониса, о его изображениях.
   — Кажется, не было культа такого распространенного, такого всеобъемлющего, как культ Диониса! Этот бог олицетворял производительные силы природы. Все растет, цветет в его присутствии!
   Он и виноградарь — Ленайос — выжиматель, он заставляет забывать прозу жизни, уносит в другой мир, освобождает от действительности, он освободитель — Лиэй!
   Дважды рожденный от Зевса, он вдвойне божествен!
   А знаете ли, Татьяна Александровна, что в самой глубокой древности Диониса изображали зрелым мужчиной, бородатым и тяжелым. Что же, ведь его культ был культом полевых работ, маслоделов, земледельцев, виноградарей.
   Празднества его — веселые буколические празднества. Он засыпает с природой и с ней же просыпается, будя Деметру и мать Персефону. Это празднества Галои, Линей!
   Но людские понятия утончаются и, если хотите, извращаются, а культ, любимый культ светлого бога, растет. Кламис первый изображает его чудным юношей, в котором формы нежны и женственны, и во времена Праксителя никто не хочет изображать его иначе. Пракситель обвивает его какой-то мистической тайной двойственности, и вот культ становится сложной мистической религией, чувственной, таинственной, соблазнительной для человека, ищущего острых ощущений. Культ охватывает весь тогдашний цивилизованный мир! Элевсинские таинства! Темная роща Симелы! Ночь, факелы, бешеная пляска, свищут бичи, опускаясь на юные, прекрасные плечи, песни, страстные дифирамбы в честь юного Диониса — Иакха! Эвоэ! Эвоэ! Никто не смеет выдать тайны ночных мистерий — смерть изменнику! Но вот римский сенат выносит грозный указ: под страхом наказания запрещены эти фантастические, странные богослужения. Доносчик — женщина. Если верить Ливию, то влюбленная девушка не побоялась мести служителей Диониса, да и чего побоится страстная женщина, когда теряет предмет своего обожания, а она теряла возлюбленного, увлеченного в эту бездну наслаждений и тайн!»
   Я любила, когда Латчинов присутствовал при моей работе — все шло тогда гладко.
   Эдди слушал его с интересом, не кричал на меня, позировал смирно и долго.
   Латчинов, конечно, давно догадался о наших отношениях — ведь Старк ничего скрывать не умеет, но относится к нам обоим просто и тактично.
   Латчинов является всегда с каким-нибудь презентом: то это конфеты или фрукты, то — статуэтка, то, наконец, просто номер журнала с забавной карикатурой.
   Он мне несколько раз намекал, что готов заплатить за моего Диониса какую угодно цену, но Старк решительно объявил, что картина — «наша» и будет висеть у «нас» в гостиной.
   Ну, это еще посмотрим! Я не страдаю самомнением, но думаю, что мой Дионис заслуживает лучшей участи. Может быть, я слишком переоцениваю его, но я желала бы видеть его в большой галерее, а не в буржуазной гостиной.
   — Тата, ты подумала о бумагах? — спрашивает Старк, отдыхая с газетой на диване. У нас перерыв, и я по его просьбе медленными шагами хожу из угла в угол. Васенька только что явился и греется у камина.
   — О каких бумагах?
   — Для свадьбы.
   — Для какой свадьбы?
   — Для нашей. Что с тобой, Тата?
   — Зачем нам венчаться? — удивляюсь я.
   — Как — зачем? А наш ребенок?
   — Так что же?
   — Почему же ты хочешь, чтобы он не носил имени отца?
   — Да ведь мы будем жить во Франции — запиши его на свое имя.
   — Но если мы не повенчаемся, ты останешься русской подданной и ребенок твой будет незаконным! Ты удивляешь меня, Тата! — говорит он, спуская с дивана свои ноги в золотых котурнах.
   — Ах, да! Ну, хорошо.
   — Странный тон у тебя! Точно тебе нет дела до твоего ребенка! А я желаю, чтобы он был законный, чтобы какой-нибудь дурак не смел бросить ему прозвище «batard»[18], чтобы он не стал потом стыдиться своих родителей.
   — Ну, хорошо, хорошо. Повенчаемся. Когда хочешь?
   — Конечно, как можно скорее. Как только ты окончишь свои дела, мы едем в Париж. Меня настоятельно туда требуют; теперь я не могу забрасывать свои денежные дела и должен усиленно работать, чтобы дитя не нуждалось. Я надеюсь, что через месяц мы будем женаты.
   — Ну, ладно, — Мы, Татуся, повенчаемся, кроме мэрии, и в англиканской, и в православной церкви.
   — Это уж, кажется, лишнее.
   — Нет, нет, Тата, — умоляюще просит он, — мне этого так хочется, ты меня огорчишь.
   — Ничего, ничего, мамаша, — вмешивается Васенька, — ничего, так покрепче будет.
   Я молчу.
   Ах, мне все равно! Венчайте меня по-православному, по-англикански, в синагоге, в пагоде… в пирамиде, наконец, если вам это угодно!